В Институте Каган-Шабшая
В Институте Каган-Шабшая
Как только я устроился с жильём, я принялся за подготовку к экзаменам. Сидел день и ночь, перерешал много задач из Шмулевича, особенно напирая на тригонометрию, так как думал, что она будет гвоздём сезона. Шмулевич — это совершенно необычный сборник задач, он был составлен талантливым математиком на очень высоком уровне. Над решением большинства задач ломали голову маститые математики. Я уже говорил, какие рогатки ставили еврейским мальчикам при поступлении в ВУЗы. Чтобы быть куда-либо принятым, надо было сдавать все экзамены на круглые пятёрки.
В первый день на устной алгебре я застал такую тьму народа, такую толчею и жужжание многоликой толпы, что счёл свои шансы почти равными нулю. И впрямь, я едва не провалился. Я повторил всё кроме арифметики, а она, оказывается, приплюсовывалась к алгебре, не будучи особо отмеченной в программе. Я запутался в простом и сложном тройном правиле, ведь мне не приходилось с ним иметь лет десять. Всё-таки я ушёл с отметкой «отлично». На этом экзамене отсеялась добрая половина абитуриентов.
Экзамены шли день за днём. Толпа таяла, и я взыграл духом. К письменным была допущена треть претендентов. Экзаменовали по 40 человек сразу. В небольших аудиториях мы рассаживались за столы, а преподаватель и какие-то юные волкодавы (как выяснилось потом — старшие студенты) беспрерывно ходили между рядами и наблюдали, чтобы мы не сдували друг у друга и не пользовались шпаргалками. Провинившихся тотчас удаляли, но всё же многие потом хвастались, что обманули церберов.
Собрали тетради, и никто из нас не был уверен, выдержал ли экзамен. Быть может, на последнем мы уже зря трудились? В то же время всё обиднее провалиться — столько труда и нервов уже потрачено! К концу состояние уцелевших 120 человек было близко к истерике. Между тем каждый болел не только за себя: все уже перезнакомились, передружились. Мне особенно запомнились двое: Лехтман — юноша с очень интеллигентным лицом, дышавшим какой-то необычайной открытостью и доброжелательством, почти мальчик, и Селитренник — парень из наиболее старших, с добродушно-саркастическим умом и постоянной иронической улыбкой на лице. Он, очевидно, недавно демобилизовался из армии, так как всегда ходил в красноармейской репке. Ему сейчас же было дано прозвище Будёновец.
После экзаменов надо было ждать решения целых пять дней. Не знаю, кто как их проводил, я же лично опять взял колун и пошёл по дворам. Маленько подзаработал и смог внести свой пай в хозяйство отца.
В назначенный день я подходил к Институту ни жив, ни мёртв. Списки, аккуратно отпечатанные на машинке, уже были вывешены в канцелярии. Они были в алфавитном порядке, и на первом месте — Арманд Д. Л. У меня аж в глазах помутилось! Теперь дорога ясна, линия работы определена на всю жизнь. Я буду инженером, и никаких испанцев!
Выяснилось, что из 120 человек, допущенных к письменным экзаменам, выдержали 80, из них 35 получили по крайней мере одну «удочку» и не прошли по конкурсу. В институте была принята трёхбалльная система, отметки «хорошо» не существовало, так что принимали только круглых отличников.
Крупная дама — Мария Альбертовна объяснила нам, что завтра мы все должны явиться к 8-ми утра на «смотрины» — с нами будет знакомиться сам директор Института Яков Фабианович Каган-Шабшай. Величественная Мария Альбертовна, похожая на классную даму, исполняла, экономии ради, одновременно должности заведующей канцелярией, заведующей отделом кадров, главного бухгалтера, причём все эти отделы из неё одной и состояли, и секретаря-машинистки директора. Зато она пользовалась его особым доверием и благосклонностью.
На следующий день мы выстроились по росту в коридоре. Вошёл директор. Это был старик очень низкого роста, почти карлик, с седыми бакенбардами, увенчанными длинным горбатым носом. Глаза проницательные, с лукавинкой. Большой лоб, волосы длинные, зачёсаны назад. Одет в старомодный сюртук с галстуком-бабочкой. По национальности он был караимом. Ни дать, ни взять, гном из сказки Гофмана. Только сразу не определишь, злой или добрый.
Яков Фабианович походил перед рядами, молча рассматривая каждого из нас. Вынул изо рта папиросу и засунул туда бакенбарду. Пожевал. Спросил:
— Почему такие дробные?
— Как это дробные?
— Меньше единицы, все меньше. Вы думаете, пролезли в институт и считаете себя очень хитрыми пассажирами? — И добавил сердито: — Погодите, я вам ноги-то переломаю. Крикнул:
— Авцын, всех чернокожих — в кочегарку!
На этом наше знакомство с директором института пока и закончилось.
За время учёбы мы все хорошо познакомились с Яковом Фабиановичем. Он на самом деле был добрым, чутким и отзывчивым человеком. А держал себя так и употреблял специфический лексикон скорее всего из-за неудачного маленького роста и вообще непрезентабельного вида, а может быть из-за неудачи в семейной жизни. У него смолоду была id?e fixe сделать из своего будущего сына настоящего умнейшего инженера, каким он был сам по мнению всех, кто знал Якова Фабиановича. Но, увы, у него родились две дочки, хорошенькие ветреные девочки, которые обе, когда подросли, пошли… в балетную школу. Это был ужасный удар для Якова Фабиановича, и он решил воспитывать таких инженеров из чужой молодёжи. Так он пришёл к выводу о необходимости открыть соответственный институт, подчинённый только ему одному, с его собственной программой и режимом, также и финансируемый им единолично.
Эту идею ему удалось блестяще осуществить. К большому сожалению ненадолго, так как его институт как нестандартный через несколько лет был закрыт. Но результаты его дела сказываются до сих пор. Все его «воспитанники» — талантливые инженеры и все занимают самые ответственные посты в электротехнике.
Авцын, коренастый, плотно сбитый студент пятого курса, был назначен нашим старостой на производственной практике. Он быстро распределил всех нас по сменам. Кому днём, кому ночью, кому уголь грузить, кому котлы топить. Взамен он получил от нас кличку «Сатрап».
Институт не получал ни копейки от государства. В основном доходы поступали от студентов. Работая на практике, они получали зарплату наравне с рабочими. Зарплата переводилась прямо в кассу института. Из неё платили жалованье преподавателям, ею покрывали канцелярские и прочие расходы, а остаток делили на стипендии студентам, не по их заработку, а в зависимости от курса: на первом — 5 рублей в месяц, а на последнем, шестом — 50. Кроме того, успевающим студентам на время отпусков выдавались так называемые «скидки» на железнодорожные билеты: 25 %, 50 %, 75 % и 100 %. В ту же общую кассу Яков Фабианович вкладывал и свои деньги. Он был крупным специалистом в области электротехники и по совместительству работал в ГЭТе (Государственном электротехническом тресте), а также на нескольких иностранных концессиях. Почти всю свою зарплату он переводил в своё любимое дело — институт. Он был одержим идеей — создать ускоренное, истинно производственное обучение командиров промышленности. Он так объяснял свою позицию:
— Сейчас в России не такой момент, чтобы тратить время на пятигодичное обучение. Готовить инженеров широкого профиля, как это делает МВТУ, которых ещё потом надо доучивать, как молоток держать, непозволительная роскошь. Нам нужны узкие специалисты, нам нужно быстро восстанавливать промышленность, пополнять поредевшие кадры технических специалистов, чтобы все они умели всё делать своими руками лучше любого рабочего!
Наркомпрос, которому тогда подчинялись все ВУЗы и ВТУЗы, не раз предлагал Каган-Шабшаю взять Институт на своё иждивение. Но Яков Фабианович с негодованием отвергал эти предложения:
— Чтобы я продался за чечевичную похлёбку? Дудки, не на того напали! Какие хитрые гуси (от слова ГУС — Государственный учёный совет — так называлась тогда коллегия Наркомпроса)! Они понимают, что тот, кто платит, тот заказывает музыку. За деньгами последуют их дурацкие программы: широкий профиль, лишние предметы, летние каникулы… Не надо. Руки есть, голова есть, сами заработаем. И будем гнать на производство инженеров по 40 человек каждые четыре месяца. Вот поглядите на наших выпускников, какие орлы: Кремнёв, Пилатский, Авцын, Духанина, Бирбрайер, Рубинштейн, Синайский… Этот, впрочем, мошенник, в нарушение всех правил пролез в Институт 16-ти лет. Обманул приёмную комиссию. Хотел я ему ноги переломать. Да! Ну, может быть, ещё доиграется, когда будет дипломный проект защищать. Я ведь злопамятный.
Эти тирады мы выслушивали на первых же лекциях по электродинамике. Мы быстро становились патриотами Института и системы Каган-Шабшая, которая наделала в те годы немало шума. Мы дружно презирали «гусей» из Наркомпроса и белоручек из МВТУ. Надо сказать, что, хотя через несколько лет Якову Фабиановичу свернули шею как представителю «частной инициативы», однако многое из его системы переняли для всех технических вузов под названием «трудового обучения».
Яков Фабианович, хоть и презирал Наркомпрос, однако заключил с ним договор на поставку электроэнергии и отопление котельных водяного отопления во всех корпусах, унаследованных от страхового общества «Россия». Корпусов было пять, в плане напоминающих письменную букву «Т» и имевших отдельные кочегарки центрального отопления. Помещался Наркомпрос на Сретенском бульваре. Там же в подвале находилась и приватная электростанция, приводившаяся в движение мощным дизелем.
На эту станцию я и пришёл на следующее утро. Я ещё никогда не видел такого великолепия. В большой комнате, выложенной метлахской плиткой, как некий идол, как Сакья-Муни, сверкая сталью и медью, возвышался до потолка дизель. Он весь был сдержанное движение: размеренно вверх и вниз ходили какие-то рычаги, сверху вздыхали и хлопали цилиндры, изнутри бухало что-то невероятно солидное, спереди главный вал уходил в мерно жужжавшую динамо-машину. В помещении было и много других чудесных и непонятных предметов, соединённых проводами и трубами, как я теперь догадываюсь, баки с горючим, трансформатор, распределительный щит и несколько моторов служебного назначения. Кругом, с медленной важностью, прохаживались человека четыре наших старших студентов и то подтягивали какую-то гайку, то подвинчивали штауфер-маслёнку, то щёлкали рубильниками. Они казались мне жрецами такого высокого класса, до такой степени недоступных, что вряд ли я когда-нибудь дотяну до них. Я преклонялся перед величием техники, а они, небось, думали: «Вот дурак, деревенщина, стоит тут на дороге, рот разинул».
Новичков-первокурсников в Институте называли неграми. Про них была и песенка сложена, с которой мы познакомились значительно позже, когда уже «вышли» из негров. Помню только две первые строчки:
Чичерин ноты рассылает;
Алла-верды, алла-верды.
Земблинов[39] негров принимает;
Алла-верды, Алла-верды.
Один «негр», некий Голгофский, во время нашей работы на станции начал было задавать вопросы; «Как и почему здесь вертится», но Авцын быстро пресёк нашу любознательность;
— Вырастешь, Саша, узнаешь, а сейчас быстро марш грузить уголь!
Угля во дворе лежали громадные кучи. Их надо было все пропустить через узенькие горлышки в бункера котельной. Часть негров работала на дворах, часть в подвалах. Не знаю, что было хуже. На дворе было страшно холодно. Мёрзли руки, рукавиц нам не выдавали, а работать в своих перчатках никто не решался, их едва хватило бы на час. Заступом швырять можно было только мелочь. Крупные глыбы, а их было много, приходилось подносить к отверстию бункера голыми руками. Я впервые имел дело с каменным углем и удивлялся: до чего же он тяжёлый и до чего ловко режет руки. Они застыли и ничего не чувствовали, а потом оказывались все в порезах.
В подвалах было ещё горше. Их передние части быстро забивались, и приходилось растаскивать уголь в дальние концы, ползая под потолком на коленях по уже насыпанному слою угля. При этом поднималась невероятная пыль от штыба, которая хрустела на зубах, забивала лёгкие, вызывала натужный кашель и резь в глазах. Мы завязывали себе рты платками, шарфами, у кого они были, но ничего не помогало.
Бункер постоянно засорялся, мы измучились, пробивая его ломом сверху или снизу. Я предложил, чтоб кто-нибудь из нас залез в наклонную трубу, принимал катящиеся ему на голову глыбы и перебрасывал бы их вниз. Я предложил — мне первому и лезть. Работа пошла быстрей, но в бункере был сущий ад: глыбы катились одна за другой. Того и гляди проломят голову, вместе с ними катилась куча мелочи и окончательно забивала глаза и рот. Больше часу никто из нас не мог этого выдержать.
Домой я шёл словно пьяный. Прохожие меня сторонились. Я понял, что прозвище «негр-чернокожий» дано нам, новичкам, не случайно. Домашние только ахнули:
— Скорее иди в ванную, в комнаты не пущу, — заявила Тамара Аркадьевна. Но недавно въехавшая в квартиру отца в порядке уплотнения мать известного критика Долгополова заявила, что ванна — не помойка, и что она не позволит отмывать в ней такую мерзость. Я стоял посреди ежедневной квартирной баталии, почти слепой, не говоря уж о голоде, и чувствовал себя очень несчастным. Я понимал, что это я послужил причиной очередной баталии и вражды, которая, может быть, теперь не затихнет годами.
Так продолжалось дней десять. Наконец, уголь был весь водворён на место. Тогда пришла очередь топить. Я был назначен в одну из боковых котельных. Сменщик вручил мне инструментарий: саженную кочергу и такую же шуровку, полено для разжигания на случай, если я упущу огонь, показал мне вентиля, лудла и термометр, который должен был асимптотически приближаться к 100°, но никогда не показывать ровно 100°, и посоветовал поливать уголь водой, если он будет плохо гореть. Последнее замечание я принял за шутку. Затем я остался один.
«Приобретайте лучшие котлы фирмы Бабкок и Вилькокс» — было написано сажёнными буквами на торце одного из соседних домов. Но хозяева Страхового общества «Россия» не послушались и приобрели для моей котельной котлы трёх других фирм. Два котла были похожи друг на друга, как были похожи названия фирм: Стрель и Стребель. Они были овального сечения, состояли, словно земляные черви, из множества секций, поставленных на попа, подобно колумбову яйцу. Третий котёл — Картинга, был обшит листовым железом, так что чёрт его знает, из чего он состоял. Снаружи он представлял собой почти правильный куб со стороной примерно в два метра.
Котлы исправно горели, но гасли каждый раз, когда я подбрасывал в них новую порцию угля. Я намучился и быстро сжёг всю порцию дров, переколов их на мелкую лучину. Термометр упал до 70°, мне грозила большая неприятность. С отчаянья я решил попытать счастья водой. К удивлению это помогло. Насколько я мог понять, огонь беспомощно лизал большую глыбу угля, но когда в невидимые трещинки проникала вода, она, превращаясь в пар, их разрывает, разрыхляет поверхность глыбы и та, соприкасаясь с огнём в несколько раз увеличенной поверхностью, быстро загорается.
Постепенно, уже позже, я усвоил и другие секреты: и что подбрасывать надо своевременно, малыми порциями, соблюдая время, должное соотношение кускового угля и штыба, что колосники надо во прочищать, для того мне и дана шуровка, что для хорошей тяги поддувало надо держать слегка приоткрытым и т. д. Но всё это пришло не сразу.
Первые дни я с удовольствием изучал технику: детали котлов, назначение различных труб и вентилей, состав изоляционной обмазки… Конечно, реквизит сильно уступал реквизиту электростанций, но, по моему мнению, был всё-таки ничего. Мне даже казалось, что я уже на вершок приблизился к обладанию мотоциклом, таким, как у Лосева.
В это время случилась беда. Тогда антирелигиозная работа проводилась, главным образом, силами ОГПУ. Один за другим арестовывались, ссылались или расстреливались религиозные кружки, группы верующих, священники. Настала очередь и теософов. Я думаю, в Москве их было человек пятьдесят, из них арестовали больше половины. К счастью руководитель — Софья Владимировна — была в отъезде, и её это не коснулось.
При первых же сведениях об арестах мама бросилась предупредить тех, кто, по её сведениям, не был ещё взят. Но ГПУ действовало оперативно. На одной квартире, куда она толкнулась, уже была засада. Впрочем, это был вопрос часов. Взяли маму на квартире Бори Г., а другой отряд уже пришёл за ней домой. Арестовали также Магу, Юлия Юлиевича, Людмилу Николаевну, Колю Стефановича и ещё множество друзей и знакомых.
Это был мамин шестой арест и третий при советской власти; я был приучен к этому с детства, но всё-таки было страшно. В этот раз она попала по «модному» религиозному делу, попала вместе с большой группой единомышленников, которых, наверно, попытаются изобразить как агентов Антанты. А мама так истощена после колонии…
Никаких справок о подследственных не давали, передачи и свидания не разрешались. С трудом удалось узнать, что все наши содержатся на Лубянке. Впоследствии их всех перевели в Бутырскую тюрьму.
Ребята-колонисты столкнулись с этим в первый раз. Все, конечно, знали, что так бывает, но мыслили об этом отвлечённо. А тут вдруг эта зловещая рука так близко, сгребла всех основных преподавателей колонии и, что особенно пугало, даже одного из наших старших учеников.
Работа в кочегарке оставляла голову свободной. А в ней так весь день и долбило: «Лида арестована, Лида арестована…». Помочь я ничем не мог и с трудом отвлекался от этой бесплодной мысли. Но постепенно жизнь брала своё, и я начал свыкаться с положением; всё толкало на то, чтобы становиться поскорее взрослым и самостоятельным.
Меня перевели на ночную смену, на дежурствах дьявольски хотелось спать. Тогда я изобрёл автомат, как теперь сказали бы, с обратной связью. Я открывал дверь, от которой в подвал спускалась лестница, и ложился спать на котёл Картинга. Я рассчитал: если котлы начнут гаснуть и в дверь нанесёт холода, я проснусь, стуча зубами, и подброшу и подшурую их. Если котлы слишком разгорятся и термометр полезет выше красной линии, я начну заживо поджариваться и опять-таки проснусь, чтобы прикрыть поддувало.
Несколько дней автомат исправно работал, и я даже поделился секретом с долговязым Суходольским, приходившим меня сменять. Но раз я проснулся то ли оттого, что штаны на мне начали гореть, то ли от страшного шума доносившегося из соседнего парадного. Я сразу понял, в чём дело: вода в системе кипела, пар с треском поднимался по стояку, бак на чердаке извергался подобно гейзеру, и кипяток, проникший через перекрытие, низвергался в пролёт с высоты 8-го этажа. А если и в квартиры?
Не было никакой возможности остановить сразу это извержение. Я плотно закрыл все топки и поддувала, но вода ещё с четверть часа продолжала литься. Примчался испуганный комендант:
— Что случилось?
— Наверно, бак прохудился. Видите. Котлы заглушены, а вода льёт и льёт.
Комендант был неопытный и поверил. Со страшными ругательствами он полез на чердак. Пока он лазил, температуру удалось сбить. Потом я доливал систему и выстудил весь дом.
От пользования «автоматом» пришлось отказаться. Кстати, подоспели «академические» дни. Мне пришлось много читать, приводить в порядок свои записки. Я был тщеславен и мечтал всё сдавать на отлично. Высший блеск был бы доказать этому умнику Лосеву, что у меня тоже есть сила воли.
«Академическими» считались два последних дня недели. Чтобы уложиться в программу, занимались по 10, а иногда и по 12 часов в день. После ночного дежурства в кочегарке моя голова лопалась. А тут ещё бурное веселье, которое вызвало среди старшекурсников появление на лекциях неотмываемых «чернокожих».
Все электротехнические дисциплины на всех курсах читал сам Каган-Шабшай. Во время лекций он непрерывно курил, закуривая одну папиросу от другой. Говорили, что он выкуривает до 150 папирос в день. Он вынимал их изо рта только чтобы отхлебнуть из чашечки шоколада, которую аккуратно приносила на лекции всё та же Мария Альбертовна, да ещё чтобы в раздумье пожевать кончики своих бакенбардов. Читая лекции, он всё время расхаживал по аудитории и непрерывно жестикулировал.
На первом курсе он блестяще нам прочёл электродинамику и электростатику. Ход мыслей его отличался логичностью и простотой, сравнения неожиданностью и смелостью, выводы — убедительностью и в то же время внезапностью, так что каждый раз хотелось воскликнуть: «Чёрт возьми, как это я сам не догадался!»
Дальше пошло хуже. Электромагнетизм оставил у меня кое-какие сомнения, а с теорией обмоток и я и некоторые другие долго решительно ничего не могли понять.
— Представьте себе — говорил Яков Фабианович, — что генератор движется в бесконечном переменном поле. Если допустим, что этих генераторов много и они соединены последовательно…
Я напрягал воображение, но получалась совершенная ерунда. Я знал, что генератор это динамо-машина. Их ставят на салазках, и они никуда не движутся. Очевидно, надо представить себе, что они расположены в ряд на каком-то движущемся тротуаре, который провозит их сквозь переменное магнитное поле? Если машины вращаются, то, очевидно, с ними вместе возят и двигатели? И как эта процессия может ехать бесконечно? Или они крутятся на одном месте? Но зачем эта карусель?
Я советовался с товарищами, но никто ничего не понимал. А Яков Фабианович не понимал, что мы не имеем понятия об устройстве якорей и обмоток, и не догадываемся, что под «генератором» он подразумевает не машину, а элементарный проводник, секцию, вращающуюся между полюсами. Так я доехал до середины курса, пока раскумекал, в чём дело.
Второй персоной в Институте мы считали Ивана Фёдоровича Слудского. Сын знаменитого геодезиста и механика Фёдора Алексеевича Слудского, сам он не отличался особым талантом и открытиями, но педагог был замечательный. Внешне он походил на интеллигента, потрёпанного революцией, а может, и был таким. Унылое лицо, обрамлённое небритой щетиной, не то слегка подстриженной бородой рыжевато-сивого цвета и такой же шевелюрой, всегда полузакрытые глаза и взгляд через очки исподлобья. Одет он был не то чтобы неряшливо, но непонятно, помято, что ли. На лекциях бывал часто в пальто, летом — в толстовке. Но когда он своим тихим ровным голосом читал: «Второй дифференциал функции одной переменной: игрек равно функции икс, обозначается дэ два игрек, дэ два — функции икс и представляет собой дифференциал от первого дифференциала…» и выписывал мелким, но каллиграфическим почерком свои формулы на доске или чертил кривые, им можно было залюбоваться. Такое в нём сквозило сознание важности читаемого предмета, что аудитория замирала и с волнением ждала, чему же будет равен этот дифференциал. Все его доказательства были строго логичны, объяснения подробны и последовательны, одно неизменно вытекало из другого. Его лекции были выдержаны в стиле замечательного школьного учебника Филипса и Фишера — моего любимого учебника, и потому Слудский стал моим любимым преподавателем. Я даже считал вполне уместным его пренебрежение к внешности: таков, по моему тогдашнему мнению, и должен быть настоящий математик.
Читал Иван Фёдорович на младших курсах теорию пределов, анализ и аналитику. На четвёртом курсе мы с сожалением с ним расстались.
Константин Павлович Некрасов, читавший механику, был мужчина лет сорока. Он тоже любил свой предмет и читал с явным удовольствием, а читая, бегал и скакал по аудитории. Когда он разворачивался на ходу и подлетал к доске, мне всегда было боязно за него, как бы он не стукнулся об неё лбом. Он всё хотел приучить нас к точности формулировок. Когда на экзамене студент, вызубривший всё от корки до корки, отвечал:
— Если сила Г, приложенная к точке Р, встречает равное ей противодействие, тогда она…
Константин Павлович внезапно прерывал:
— Неверно, совершенно неправильно. Сколько раз я вам говорил, что в таких случаях надо говорить не «тогда», а «тогда и только тогда!»
Это вошло в пословицу у нас и он получил прозвище «Тог-да-и-только-тогда». Когда мы пели на переменах общестуденческие частушки, подставляли в них фамилии наших преподавателей. Получалось:
Кто там ходит, как лунатик
Цым-ля-ля, да цым-ля-ля.
Это Слудский — математик
Курс читает! Цым-ля-ля.
Цым-ля-ля, да цым-ля-ля (2 раза).
А то с особым удовольствием выводили:
Идее-е фикс Константина-а,
Цым ля-ля, да цым ля-ля,
Формулировка не точна-а!
Очень плохо! Цым ля-ля,
Цым ля-ля, да цым ля-ля (2 раза).
А в общем, милым человеком был Константин Павлович и после его лекций я начал замечать, что мир крутится по принципу Д’Аламбера и на каждом шагу подтверждается теорема Лагранжа.
Совсем особой личностью, резко выделявшейся среди преподавателей, был Борис Михайлович Лобач-Жученко. Он читал на первом курсе — сопромат, на втором — детали машин и на третьем — машиноведение. Бывший морской офицер, необычайно толстый, он ещё донашивал чёрный китель, несомненно, шитый на заказ, так как никакая стандартная униформа не могла бы прикрыть его негабаритное китообразное брюхо. Лицом он был очень похож на жабу: голова, начинавшаяся узким покатым лбом, спереди расширялась ступенями и заканчивалась очень длинным массивным носом и здоровенной нижней челюстью. Читал он не плохо, размеренным скрипучим голосом, но, очевидно, набрал себе слишком много часов и потому не пользовался никакими плакатами. А каждый раз заново вычерчивал все иллюстрации на доске. На это уходило больше поллекции. Чертил он замечательно и с удовольствием вырисовывал мельчайшие детали. Когда дошло до машиноведения, это превратилось в настоящее бедствие. Лобач молча чертил минут 30–40, нимало не заботясь о том, что за его могучей фигурой студенты ничего не видят. У нас это называлось «вид на Чёрное море и обратно» или «домна сзади». Когда он, наконец, отходил, нашим взорам представлялась доменная печь со всеми фурмами, соплами, летками, воздуходувками и даже колосниковыми подъёмниками, кауперами и коксовыми батареями. Отойдя, Лобач сейчас же начинал говорить, а мы разрывались на части, не зная, записывать ли его слова или срисовывать чертёж. Рассказав про домну, он сразу стирал её с доски и приступал к изображению бессемеровского конвертора.
Во время зачёта обычно на Лобача внезапно нападало желание пошутить, и он задавал студентам «каверзные» вопросы вроде:
— Что в чём помещается, жеребейка (кусочек чугуна, закладываемый при литье под стержень) в вагранке или вагранка в жеребейке?
Самой неприятной чертой Лобача было его пристрастие к непристойностям. У нас на каждом курсе было 3–4 девушки, сидевших на лекциях всегда в кучке. Вставши напротив и поглядывая на них из-под тяжёлых век заплывшими глазками, он начинал говорить сальности, вплетая их в лекцию. То переставит ударение, так что получается какое-нибудь неприличное слово, то сравнит деталь машины с неподобающей частью человеческого тела, то нарисует лом горнового, входящего в лётку, и пристаёт к девушкам, что это им напоминает? Ребята, конечно, ржут на этот аттракцион, девушки готовы сквозь землю провалиться. А Лобач очень доволен и наслаждается вовсю.
Ещё мне запомнился курс строительного дела. Читал его архитектор Фомин, строивший весьма примитивное, неудобное и скучное здание нашего Института. Это был аккуратный и скромный человек с седыми волосами, подстриженными ёжиком. Говорил он монотонно, более всего останавливаясь на строительных материалах. К лекциям его студенты относились пренебрежительно, шумели, разговаривали. В перерывах исполняли:
Архитектор наш Фомиин,
Цым-ля-ля, цым-ля-ля,
Усыпляет, сукин сыын,
Всех студентов, цым-ля-ля.
Но мне почему-то его лекции нравились, я старательно их записывал. И на всю жизнь запомнил, что «окна в проёме, выходящем на чужие владения, а также окна уборных рекомендуется забирать стеклянным кирпичом, имеющим форму слегка удлинённых шестигранников».
Вообще мне, кроме Лобача, всё в институте нравилось, и я мирился даже с ночными дежурствами в кочегарке. Между тем, курс уже начал волноваться. Говорили, что они не для того сюда поступили, чтобы топить печи. В стенной газете даже появилось критическое стихотворение Лехтмана, в котором были слова:
В кочегарках, ходят слухи,
Мрут от скуки даже мухи…
Стихотворение вызвало отповедь со стороны Якова Фабиановича. Студенты обратили его внимание на то, что три человека ушли из Института, не выдержав тяжёлой нагрузки углём, да два человека сбежали от сидения в котельных.
— Дарвин, Чарльз Дарвин. Вы слышали про такого английского империалиста? Он изобрёл выживание наиболее приспособленных. Называется это «естественный отбор». Пять человек ушли? Жаль, что мало. Надеюсь, что до конца учёбы уйдут ещё десять. Нам таких нетерпеливых пассажиров не надо.
Запахло весной. Первый курс подходил к концу. Началась сессия с её бессонными ночами. Сдавались только зачёты, но зато по всем прослушанным предметам. Выставлялись три отметки: отлично, удовлетворительно и неудовлетворительно. Учебников не было, сдавали по запискам. Многие не умели или ленились их вести. Вскоре обнаружилось, что мои записки — из лучших. Они пошли по рукам, их зачитывали до дыр, треть курса сдавала по ним.
Яков Фабианович на разных курсах читал до десяти часов в день, а ночью, иногда до четырёх часов утра, принимал зачёты. В крохотный его кабинет набивался почти весь курс. Он беспрерывно курил, и все желающие курили, а их было много. Дышать было нечем, голова лопалась. Это тоже был недурной метод «естественного отбора».
Товарищи очередного экзаменовавшегося только что не сидели у него на голове, стараясь мотать на ус все правильные и неправильные ответы. Надо сказать, что принимал Яков Фабианович довольно либерально, добиваясь понимания сути дела, а не формально безупречных ответов. Но те, кто пытался подсказывать, встречали потом более суровый и придирчивый подход.
За несколько дней до сессии нас перевели на завод. Это был кабельный завод имени Баскакова (БКЗ). Он помешался возле Таганки на Большой Алексеевской улице (теперь Большая Коммунистическая). До революции он принадлежал предпринимателю Алексееву — отцу Станиславского. Очень длинным и красивым корпусом он выходил на улицу, во дворе имел кучу разношерстных корпусов, построенных в разное время, и заканчивался второй проходной в конце тупика.
Старостой практикантов на заводе был свой брат — парень с нашего курса, очень длинный, с длинным как-то обвислым носом, «старик» лет тридцати, по фамилии Голинович, по прозванию «Удлинённый член». Он был смешлив и глуповат, но старался корчить из себя строгого администратора. Он распределил нас по цехам. Я с несколькими товарищами попал в Большой кабельный цех.
Я понял, почему корпус, выходивший на улицу, был таким длинным. По всей его длине тянулась линия станков, обрабатывающих один кабель. Эта линия была метров 200–300 длиной. На меньшем расстоянии станкам было бы не уместиться. В одном конце пролёта на крутильную машину подвешивались на турелях три железных бобины с метр диаметром каждая, с уже намотанной на них изолированной жилой. Турели вращались вокруг общего центра на вертикальной карусели, при этом жилы с бобин сматывались, проходя в общее очко в центре и свивались в трёхжильный провод. Дальше начиналась общая изоляция. Провод проходил через бесчисленные операции: обматывался то пряжей, то бумажной, то изоляционной лентой, проходил через сушильные камеры, нырял в громадные баки с расплавленной канифолью, опускался в сосуды с тальком, опять обматывался и, наконец, поступал на главный агрегат — свинцовый пресс — сооружение с хорошую избу величиной. Провод входил в пресс с одной стороны, а с другой выходил, как Ершовский Иван-дурак, уже в чине кабеля, одетый в свинцовую броню. В верхней части пресса имелась ванна, в которой плескалось и бурлило озерко расплавленного свинца. Свинец под давлением поступал к кабелю, обволакивал его и, выталкиваясь вместе с ним, застывал. Кабель двигался со скоростью километра два в час. Рядом с ним шли мастера с газовыми горелками и на ходу запаивали все обнаруженные пузыри из свинца. Но церемония «одевания его величества» на этот раз не кончалась. Кабель снова изолировался джутом и обматывался бронёй из здоровой железной ленты, затем опять джутом, далее покрывался битумом, обсыпался каким-то белым порошком, чтобы уменьшить слипаемость и, в конце концов, жирный и распухший, с руку толщиной, поступал на сколоченный из досок барабан больше человеческого роста, такой, как те, что повсюду валяются на стройках около траншей.
Мне страшно импонировало всё на заводе, начиная от контрольных часов в проходной, на которых я каждый раз во время прихода и ухода должен был пробивать свою карточку, и кончая «пеленанием» кабеля, который после всех процедур становился таким мощным, что на испытательном стенде поплёвывал на десятикратное рабочее напряжение, приложенное к броне и жиле.
В первые дни я стоял у бака с канифолью и черпаком на длинной палке поливал уходящий кабель. Это было легко и смахивало на синекуру. Сладкий запах канифоли мне нравился, хотя от него и разбаливалась голова. Потом меня перевели загрузчиком на свинцовый пресс. Чушки около пуда весом каждая лежали штабелем на полу. Нужно было брать их по одной, подносить к прессу, влезать по лестнице на площадку, выжимать чушку, как гирю, на вытянутых руках, и, еле-еле дотянувшись до борта ванны, осторожно опускать их в расплавленный свинец. Если не удержишь и опустишь слишком быстро, полетят брызги. Защищая голову, мы работали в шапках, но лицо оставалось незащищённым, даже защитных очков нам не выдавали. Некоторые студенты получили серьёзные ожоги. Уж это не было синекурой, после работы все кости трещали.
В обеденный перерыв я бежал в лавочку и брал за три копейки (уже была введена твёрдая валюта) фунт «кислого». Впрочем, в первые дни после стипендии я позволял себе побаловаться и «сладким», то есть заварным, хлебом. Обед состоял из него и кружки крутого кипятку, который имелся в цеху в изобилии и бесплатно.
Большинство рабочих обедало на своих рабочих местах принесённой закуской и, хотя при входе их выборочно обыскивали, чтобы они не приносили водку, каждый день после обеда они, почти поголовно, оказывались пьяными. Это была загадка для администрации, которую разрешить было суждено нам — практикантам Каган-Шабшая.
Управившись со своим завтраком, на что требовалось от силы 15 минут, мы остаток обеденного перерыва посвящали осмотру кабельного цеха. Там, кроме большой линии, было установлено множество малых. На всех что-нибудь скручивалось, обматывалось, изолировалось. Кроме того, в цеху помещалось множество чудесных вещей: сушильных шкафов, автоклавов, распределительных щитов. Я глядел на всё с восхищением и благоговением. Я впервые был на настоящем заводе и впервые начал постигать мощь современной индустрии.
Однажды мы наткнулись в цеху на люк, вроде пароходного, в котором узкая лесенка вела под пол. Любопытство повело нас туда. Сойдя с лесенки, мы попали в подземный коллектор. Вдоль него, занимая обе стены, тянулись силовые кабели и изолированные асбестцементом паровые трубы. Между ними оставался проход, по которому едва можно было пройти. Жара от труб была аховая. Изредка в коллекторе попадались лампочки, говорившие о том, что коллектор посещается людьми. Казалось, ему не будет конца. Но вот впереди послышалось какое-то жужжанье, и мы вошли в низенькую комнатку. По стенам стояли пузатые медные аппараты, напоминающие не то гигантские самовары, не то китайских Будд. В них опускались змеевики, в которых что-то булькало и пузырилось. Из отходящих от них трубок неведомая жидкость капала в четвертные бутыли, стоявшие на полу. Всё вместе походило на кабинет алхимика, если не на кухню самого дьявола.
В середине стоял старик. Бородатый, в лохмотьях, с воспалёнными глазами, он явно был напуган нашим вторжением. Я так и ждал, что он скажет: «Не мельник я, я ворон!»
— Что это такое, куда мы попали? — Дистиллировочный цех. Дистиллированная вода идёт для аккумуляторов, на испытательные станции и для других нужд завода.
— А чем это у вас тут пахнет?
— Ничем, это вам кажется, от жары, наверно.
Но среди ребят (нас было человек шесть) были очень дошлые. Они упорно водили носами, потом стали пробовать на язык капавшую из трубок жидкость. Вода как вода, она, как известно, не утоляет жажды. Вдруг один студент воскликнул:
— Водка!
«Ворон» заметался по комнате и вдруг рухнул перед нами на колени:
— Родимые, не выдавайте! Я заплачу! Я водки дам бесплатно, по поллитру на каждого. Только мастеру не говорите!
Оказалось, что он один представлял весь штат дистиллировочного цеха и, пользуясь тем, что начальники никогда к нему не заглядывали: тут и жара, да и круглые пуза мешали им пройти между трубами — старик переделал два-три аппарата на самогонные и гнал отлично водку из сахара, который ему аккуратно поставляли рабочие.
Мы выдержали характер, отказались от роскошного угощения водкой, и ушли, оставив старика в совершенном смятении. Посоветовавшись мы решили, хотя и с колебаниями — всё же это был донос, — что старика надо продать. И продали.
Нам пришлось уйти из цеха. Рабочие были так злы на нас за ликвидацию столь полезного заведения, что запросто могли стукнуть гаечным ключом или облить горячей канифолью.
Меня перевели в оплёточный цех хронометражистом. Я уже слыхал, что такое хронометраж, недаром я посещал ЦИГ и состоял в Лиге «Время и НОТ». Поэтому я пошёл на это дело без всякой охоты. Работа была лёгкая, но оказаться врагом рабочего класса мне совсем не улыбалось. Хронометраж — это не то, что ловить самогонщика.
Цех совершенно меня оглушил. Объясняться можно было только знаками. Там работали одновременно сотни оплёточных станков. Каждый станок представлял собой круглый железный столик, через дыру в центре которого тянулся одножильный шнур в гуперовской изоляции. Вокруг него бегали в прорезях поставленные на попа большие катушки с разноцветной пряжей. Их было штук двенадцать на каждом станке, причём половина бежала в одном направлении, половина — в другом. Они описывали не круги, а звёздочки, то приближаясь к центру, то удаляясь. При этом они всё время подныривали друг под друга. С каждой катушки тянулась нить к проводу, который по мере прохождения через станок одевался чулком. Танец катушек происходил в бешеном темпе, и каждый станок звенел и гремел костями как сорок грешников. Сливаясь, они верещали как целое поле цикад, из которых каждая стрекочет в мегафон. От мелькания тысяч катушек плохо приходилось не только ушам, но и глазам.
Часть цеха была отведена под обмоточные и крутильные станки. Они вели себя более солидно. Здесь в миниатюре повторялись операции, уже знакомые мне по кабельному цеху. За каждым станком сидел один рабочий. Их-то я и должен был хронометрировать.
Задача казалась элементарно простой. С утра рабочий устанавливал барабаны — пустой и полный. С полного сходил голый провод, а на пустой наматывался уже обмотанный лентой. Барабанов хватало часа на три. В промежутке могла кончиться лента, и нужно было сменить катушки. Рабочий мог сходить покурить или за естественной нуждой и всё. Все эти операции я заносил с точностью на хронометражную карту. Но вот что досадно: провод раз десять в день рвался. Начиналась спайка серебром — очень канительная операция, на которую вместе с зачисткой уходило минут пять-восемь. На мои вопросы, почему провод так часто рвётся, рабочие отвечали: плохо отволочён, или пережжён, или станок не отлажен, или подача дёргает.
— Так нельзя ли починить?
— Э, да разве у нас толку добьёшься!
Мне чудилась какая-то другая причина, но понадобилось проработать три недели, прежде чем я разобрался, в чём дело. Как только в цеху появились хронометражисты, рабочие смекнули, что дело пахнет снижением расценок. Производительность резко упала, и именно у тех бригад, у которых в данное время проводился хронометраж. Они как будто старались вовсю, но что будешь делать, если провод плохо проволочён! Провод с полного барабана проходил у рабочего около ног, со стороны ступни плохо видно, так как обычно около станка были нагромождены запасные барабаны, катушки с лентой и прочее. И вот я пошёл на хитрость: делая вид, что хронометрирую ближайшего рабочего, на самом деле следил за сидящим поодаль. Время от времени он приподнимал ногу и резким движением нажимал на провод. Тот, естественно, обрывался. Рабочие жаловались на обрывы, не вырабатывая норму, и говорили, что снижать расценки никак нельзя.
Меня сильно расстроило моё открытие. С одной стороны, рабочих можно понять: заработки вообще были низкие, а кому захочется, чтобы ему повысили норму выработки? Но не мог же я прикрывать явный обман. Что бы подумали о практикантах, если бы это открытие сделал штатный хронометрист или мастер? И в конце концов на самогон у них хватало? А сколько серебра уходило на пайку! Я рассказал начальнику цеха о причине обрывов и просил его уладить дело, никого не наказывая. А в институтскую газету написал об этом происшествии: «О НОТе, о работе моей и обузе на БКЗ», где в юмористической форме показывал, что нельзя портить отношения рабочих с практикантами, назначая последних на такие кляузные должности. Не знаю, удалась ли статья, во всяком случае, я был очень высокого мнения о придуманном мною названии её.
Однажды в цех пришёл Голиневич и сказал, что все должны выбрать себе общественную работу. Я выбрал ликвидацию неграмотности. Рабочий клуб помещался в переделанной и захламленной церкви около Андроньева монастыря. Там была комната холодная, плохо освещённая и неуютная, где мне предстояло заниматься. Ученикам раздали буквари. А мне предложили строго придерживаться их текста. Там едва ли не первой фразой стояло: «Коммунистический интернационал есть вождь международного пролетариата». У меня было человек 15 учеников, почти все пожилые женщины, совершенно неграмотные. Я с ними бился урока три, но дело не двигалось ни на шаг. Конечно, я был совершенно неопытен, но думаю, что часть вины всё-таки лежит на коммунистическом интернационале. Когда внезапно учебник заменили на новый, где с места в карьер заявлялось, что «мы не бары, мы не рабы», мои старушки взыграли духом и быстро вложили свою лепту в дело повышения процента грамотности на моих уроках и в Советском Союзе.
Я ещё работал в оплёточном цеху, когда в семье случилось новое несчастье — забрали Лену. Она работала тогда продавцом в книжном магазине «Новая деревня» на Кузнецком мосту. Она продавала литературу по сельскому хозяйству и кооперации. А в свободное время осуществляла давно задуманное дело: писала книжку для самых маленьких детей. Книжка состояла из ярких цветных фигур. На первой странице был красный круг, на второй — синий квадрат, на третьей — зелёный треугольник. Дальше фигуры усложнялись, цвета комбинировались. Она считала, что созерцание страниц в этой книжке будет развивать в детях чувство формы и цвета.
Это был пятый арест Леночки. Мне было больно за неё не меньше, чем за маму. Арест, несомненно, был связан с эсеровской деятельностью в период 1918 года, и мне казалось, что приговор по этому делу может быть более серьёзным, чем по делу Теософического общества. Кроме того, у мамы была вера, которая помогала ей переносить тюрьму, связанную с одиночеством или с присутствием чужих людей, чужих идей, с унижениями и физическими страданиями. У Лены не было веры. Она была хорошо тренирована для борьбы и страданий, но более нервна, горда и в то же время склонна к пессимизму. Я очень, очень боялся, что, хотя она поняла безнадёжность борьбы на позициях эсерства и давно уже для себя лично отказалась от неё, но что она может из чистого самолюбия, из принципа занять перед следователем непримиримую позицию и тем ухудшить своё положение. Кроме того, мама отвечала только за себя, а у Лены осталось двое ребят — Миша десяти лет и Наташонка — пяти. И муж в Соловках. Она будет мучиться за всех, гадать, кто возьмёт ребят, горевать, что некому будет послать передачу Саше. За него она особенно беспокоилась, потому что незадолго до этого там произошёл расстрел социалистов во время прогулки по какому-то незначительному поводу. Кажется, они попросили изменить ухудшившийся режим и сроки прогулки. Чистая случайность, что Саша не оказался в это время на дворе и потому остался жив. Лена, конечно, боялась, что это может повториться.
Хронометраж оставлял время на раздумывание и у меня снова вертелась одна и та же мысль: «Лена арестована». Но сколько же раз может повторяться наказание за одно «преступление»!?
Как всегда бывало в таких случаях, нашлось кому подхватить оставленные дела Лены, заменить выдернутого из жизни человека. Мишу взяла к себе семья его товарища. Глава семьи, некий Бабин, работал в ЦИТе (Центральный институт труда?), где он был правой рукой руководителя научной организации труда Гастева. С Наташонкой осталась жить её верная няня Анюта, которая скорее дала бы себя изрубить на куски, но не оставила бы в беде свою воспитанницу. Шефство над ними взяла на себя Варя — Варвара Александровна, старинный друг семьи нашего дома, эсерка, сама неоднократно сидевшая в тюрьмах при царском правительстве. Героическая женщина, худая, высокая, рябая после оспы, по-мужицки обстриженная, очень больная, одинокая, она всегда всем приходила на помощь. Помогать ей с Наташонкой взялась Галочка.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.