Зима в Москве

Зима в Москве

Приближались выпускные экзамены. Внезапно большую часть последней зимы мне пришлось провести в Москве. Дедушка настолько одряхлел, что держать его в колонии дальше было нельзя. Решили его перевести в Москву к Лене.

Лена — Мишина и Наташина мать — неожиданно «отстроилась». Она нашла в Замоскворечье, во 2-м Спасоналивковском переулке старый домишко. Первый этаж его был каменный, из голого кирпича, второй и второй с половиной рубленые, не обшитые тёсом. Домишко ещё в 1914 году был признан аварийным и по распоряжению городского архитектора подлежал сносу. Однако в связи с войной и революцией он спустя 10 лет ещё благополучно стоял (как, впрочем, стоит и сейчас, через 60 лет, не знаю уж в связи с чем). Два первых этажа были переполнены жильцами, а второй с половиной пустовал. Он представлял собой перегороженное пространство. Вероятно, когда дом принадлежал купцу, там жили работники. А почему я его назвал пол-этажом, так это потому, что я там только в потолок не упирался, а руку поднять уже не мог.

Дом был набит, как гороховый стручок. Низ разделили на две части. Там жил Крылов, бывший владелец, купчишка, карапуз, толстый как бочка и парень, его сын-недоумок. Во второй жили два брата Балашовы, местные хулиганы. С Крыловыми у них была вендетта. Воскресные драки без крови не обходились. Второй этаж был населён евреями. Комичное местечковое семейство Сехан, состоявшее из бабушки, матери и двух девочек: Дойды и Двойры. Одинокий злой счетовод Дручак, знаменитый тем, что его чуть не растерзал ещё более злой дворовый кот, забравшийся к нему в форточку. И ещё жила пара семей, неизвестно чем перебивавшихся. Внутри их общей квартиры начиналась крутая лестница в мезонин.

Вот этот мезонин, или полуэтаж, и отвоевала Лена вместе с некими цветущими молодожёнами, Таней и Шуриком. Лена взяла на себя хлопоты и оформление, а молодожёны — Лебедевы их фамилия — возведение перегородок. Полуэтаж разделили на три комнаты, вытянутые в ряд, в третью надо было ходить через первую и вторую. Последнюю комнату отвели Лебедевым, в проходных поселилась Лена. Она взяла из колонии Мишу и Наташонку с няней Анютой.

Пятым членом семьи стал дедушка, шестым — я. Лена целыми днями пропадала на работе, она снова была продавцом в книжной лавке, и за дедушкой некому больше было ходить.

Халупа была до того ветхая, что управдом, войдя однажды на чердак, вместе с потолком влетел к нам в комнату. В другой раз Наташонка, ковыряя пальчиком стену, провертела дыру наружу.

Лена не сводила концы с концами, и потому первую половину дня я посвящал заработку. Я ходил с колуном по дворам и кричал: «Кому дрова поколоть, кому поколоть!» Бабы огрызались:

— Иди прочь! Ишь, повадился! У нас тут бельё висит, а всякие шляются.

В первый же день какие-то раклы мне подставили кулаки под нос и заявили, что в этом переулке они колют. Если я не уберусь сразу ко всем чертям, то они мне пустят юшку или выбьют зенки. Так я узнал, что Земля разделена на сферы влияния. Чёрт знает что, — социализм, а невидимые заборы как в Норвегии. Какой-то старичок мрачно сказал:

— Кабы у меня столько поленьев было, сколько вас тут голодных студентов колоть набивается, так мне бы до весны хватило.

Словом, зарабатывал я до смешного мало. Переключился на писание вывесок. Милиция велела на всех домах повесить объявления: «Домоуправление №… Отделение милиции №… Делопроизводитель в кв. №… Дворник в кв. №… Уборной во дворе нету». Но это была временная работа. Скоро все домоуправления обзавелись вывесками. Я бросился класть времянки, подвешивать трубы. Это было выгодное дело, по червонцу за штуку на моём кирпиче. Кирпич надо было отбить от ближайшей церкви. Но время времянок прошло. В разгар НЭПа входили в моду утермарковские печи. Только три заказа и оторвал я за зиму. Спасеньем были оттепели, когда управдомы брались за крыши. Надо было счищать снег. Вот где я был в своей стихии! Кроме того, я испытывал эстетическое наслаждение. Когда подкатишь к краю лавину, спихнёшь и слушаешь: через секунду она хлопнет гулко, как из пушки, по тротуару — красота! Но снег в оттепель очень тяжёлый и мокрый, промокнешь от талой воды до пояса, а выше — от пота, к вечеру спину не разогнёшь.

Однажды я работал у процветающего нэпмана на Валовой, чистил особняк и амбар. Он напьётся чаю, выйдет продохнуть во двор, поглаживает толстое пузо и посмеивается:

— Работай, работай! Работа дураков любит.

У, гад, так бы лопатой и двинул! А молчишь — работодатель! Дошло до амбара. Вижу — плохо дело: купец поскупился желоба поставить. С последней лопатой пошла вся плита ходом, и я на ней. Сверзился сперва на провода. Они натянулись и лопнули, успев ударить меня током. Дальше вниз, на кучу снега. Ушибся, едва до дому добрался. Только через две недели смог прийти за получкой. Мерзавец заплатил совзнаками по цене как уговаривались, а совзнаки за это время упали чуть ли не вдвое. Да ещё за оборванный провод вычел. Я бы его к ногтю! Но ни профсоюза, ни РКК! В результате работы на купчин-частников у меня выковывается классовая ярость пролетариата!

Вечером, покончив со своими хозяйственно-санитарными обязанностями, я садился за книги и, соблюдая завет Троцкого, «грыз молодыми зубами гранит науки». Этот лозунг был очень популярен, пока Троцкий был командармом. Его писали на всех плакатах и, только когда автора арестовали и сослали, объявили издевательским.

Иногда из Пушкина приезжала мама и говорила, что меня требуют в колонию. Это означало, что или колодец забарахлил, или с дровами прорыв, или картошка в погребе преет. Я ехал в колонию, а мама на несколько дней оставалась заменять меня около дедушки. В колонии опять царила большая нужда. Всё же нам подфартило. Нашлись люди, конечно, теософы, которые, несмотря на тяжёлые условия жизни, пошли к нам работать и помогли нам закончить образование — старшей группе девятилетку, младшей — за семь классов. Олег ушёл из колонии дописывать свою философскую книгу. На место него преподавать математику в младшей группе и черчение — в обеих — пришла Людмила Николаевна Чехова, одна из дочерей Марии Александровны, о которой я писал в главе 1 как о председательнице Союза женского равноправия. Людмила Николаевна вполне разделяла мамины идеи, но она была очень больна и наполовину слепа. Всё же она преподавала хорошо, хотя ребята и жаловались на её чрезмерную требовательность. Ну, я думаю, после либерального подхода нашего Олегушки всякий учитель показался бы им слишком строгим. Я же весной, когда вернулся в колонию, прямо-таки влюбился в геометрическое черчение. Сделать так сопряжение двух кривых, чтобы потом сам не мог определить, в каком месте они сопряжены, стало для меня вопросом чести. Но я-таки достиг. Лучше меня сопрягал только Борица.

К нам специально из Киева приехала Ефросинья Александровна Спицына. Она вела географию, естествознание, химию у младших. Молодая девушка, оруженосец, она обладала широким диапазоном знаний, горячим сердцем, неутомимой энергией и притом была прирождённым педагогом. Она много читала ребятам, после ухода Веры Павловны взялась за хоровую декламацию, отдавая предпочтение стихам Уитмена, организовала издание большого альманаха колонии, принимала участие во всех хозяйственных работах.

Мама поставила МОНО условие, что возьмёт беспризорных, если отопят и отремонтируют гараж, чтобы новых ребят и их руководителя поселить отдельно. Рабочих прислали только в октябре. Материал привозили по капле. Десятник болтался где-то на других объектах. То не было сметы, то была смета, но не было финансирования. То не было гвоздей, то досок, то снимали рабочих на какую-то ударную стройку. Так тянули до января, а в январе, когда закончили, отремонтированные полы стали проваливаться, штукатурка со стен осыпалась, стёкла из форточек вываливались. МОНО само сочло невозможным поселять детей в такие условия.

В МОНО шла чехарда заведующих. Вместо Рафаила нами командовал какой-то Лопато, потом пришёл ротный фельдшер, специалист по закрытию школ, его сменил Потёмкин (не брат ли будущего наркома?), по словам мамы, «высококультурный фанатик организованной некультурности». С финансированием стало до такой степени плохо, что на поездки Гани в город мама занимала по червонцу у ремонтных рабочих. Присланные продукты лежали на станции, но мы не могли их получить, потому что не было нескольких рублей заплатить за хранение. Учебники по истории для ребят папа купил за свой счёт, а уж казалось, более нищего человека было не сыскать.

Я всё-таки родился в сорочке. Казалось бы, в момент совершенно безвыходный я получил наследство. Вот уж не думал-то! Оказалось, у дедушки Эмилия Евгеньевича часть денег была за границей, в виде акций Алжирских железных дорог. После снятия блокады и объявления НЭПа советское правительство стало, где только можно, собирать иностранную валюту. Оно объявило, что лица, имеющие заграничные вклады, могут их получить при условии отчисления 50 % в Госбанк. Отец и тётки, так же как другие вкладчики, рады были отдать 90 %, лишь бы что-нибудь получить. Но не так-то просто было выцарапать и эти крохи. Иностранные компании старались их не отдавать, ссылаясь на то, что советское правительство не платит царских долгов. С ними приходилось подолгу судиться. Так как никто из родных не мог выехать за границу, наняли какого-то адвоката в Париже, который вёл тяжбу за известный процент отвоёванных денег. Наконец, он выдрал что-то около 20 тысяч долларов. Деньги начали поступать небольшими порциями. Папа и четыре тётки включили и меня в число наследников. Это было подарком, по закону я должен был получить наследство только после смерти отца. 20 тысяч, половина государству, что-то адвокату, осталось на 6 частей примерно по 1500 долларов. Надо же! Я был не в своей тарелке, когда явился в Госбанк на Неглинной за первой сотней. Я тут же разменял её, что-то по 1 р. 90 за доллар. Деньги сразу помогли колонии заткнуть самые срочные дыры: выкупить продукты со станции, купить необходимые к весне инструменты, обеспечить деловые поездки в город.

Малую толику я оставил себе, задумав на Рождество навестить няню Грушу в её деревне Потёсе, Петроградской губернии. Одновременно мне очень хотелось прокатить Галю в Петроград, на её родину, по которой она тосковала, и походить с ней по музеям и театрам. Вот только как всучить ей деньги? Вопрос деликатный. Я решил, что напролом действовать лучше.

— Галя, вот тебе червонец на билет.

— Какой червонец, какой билет?

— Билет в Петроград. Ты разве не поедешь на Рождество?

— Я мечтала… Но деньги… Нет, нет.

— Денег куча, девать их некуда.

И я оставил Галочку в недоумении: этично или не этично? И что скажут подруги? Однако в Петроград уж очень хотелось. Там жила тётя Валя, у которой ей можно было остановиться. А как хорошо походить по Васильевскому, где жила с родителями, посмотреть на свой дом, на свою гимназию. Деньги Галя взяла. Почему-то я должен был ехать раньше, вместе с Фросей, которая тоже ехала в Потёс к своей матери. С Галей мы уговорились встретиться в Петрограде после моего возвращения из Потёса.

В Петрограде я остановился у Каплянских, родственников, с которыми жил в Гунгербурге, Фрося — у двоюродного брата Андрюши, няниного сына. У Каплянских были кузены Люблинские, у Люблинских случился чей-то день рождения. Меня потащили к ним. Я был в высоких сапогах и в новой шерстяной рубашке с отложным воротом, которой очень гордился. У Люблинских мы застали человек десять молодёжи, все в костюмах, при галстуках, девушки в шёлковых платьях с декольте, на высоких каблуках. Вели порхающий светский разговор, про кого-то сплетничали, употребляя модные жаргонные словечки. Половину из них я не понимал. Заводили граммофон. Вели себя очень развязно: девушки садились на колени к молодым людям, при всех обнимались и целовались. «Чёрт меня дери, куда я попал?» — думал я, но удрать было невозможно. Мой необычный костюм обратил на себя внимание. Боря Каплянский шутливо представил меня:

— Мой родный брат, Даня Арманд, крестьянин от сохи. Барышни окружили меня и звали танцевать, но я отбился, сказав, что не умею и к тому же в сапогах, отдавлю им ноги. Меня стали расспрашивать «за жизнь», и мои слова произвели на них впечатление рассказа человека с другой планеты. Я слышал, как одна барышня шепнула другой:

— Прелесть, какой свежий молодой человек, только медведь ужасный.

Все курили. Папиросы в густо накрашенных губах вызывали у меня чувство физической тошноты. «Только бы не взгромоздилась такая фурия на колени!» Но бог миловал. Сели ужинать. Я, краснея, заявил, что я вегетарианец и вина не пью.

— Как, почему? Вы духобор или молоканин?

Я готов был сквозь землю провалиться.

— Ну и Боря. Ну и откопал родственничка!

На следующий день после знакомства с питерским beau-monde?ом я попал в совершенно противоположные условия: в такую глухомань и бедность, где за околицей выли волки, дома были покрыты соломой, а люди одевались в домотканую холстину. До Потёса надо было ехать на поезде 200 км в сторону Пскова, а потом от станции Струги Белые километров 50 на северо-запад по дремучим лесам. После Юденича, впрочем, Струги Белые переименовали в Струги Красные — помните артель Красная синька?

В деревне нас встретили очень радостно, в первую очередь, Фросю, ну и меня, особенно няня. Её сестра, Фросина мать Саша поразила меня маленьким ростом, сморщенным личиком, какой-то жалкой, виноватой улыбочкой. И как у этого странного существа родилась такая разбитная девушка, думал я. Нянина дочь Катя тоже была ничуть не похожа на мать. Растрёпанная, рябая, некрасивая бабёнка. Говорили они на языке столь же мало понятном, как язык светских гостей у Люблинских. Я с первых дней стал составлять словарь народных слов. Жаль, что потерял и всё забыл. Только помню, что лестница называлась «редель», придя — «пришодцы», ещё бы — «даль бы», а здороваться если с эстонцем, то надо сказать «те-ре-тере юмала?». Вообще «скопские да вдовские» (псковские и гдовские) хотя и хвастают, что «сковитяне цисты англицане», в действительности наполовину чухны, по крайней мере в окрестностях Потёса.

Дней пять я знакомился с деревней, у нас перебывали в гостях почти все жители. Катина изба из всех жалких изб казалась чуть ли не самой жалкой. Всюду дуло и текло. Мужика-то не было. Старался я кое-что починить, да зимой многого не сделаешь. Ну, дров порубил. Ох, и трудно же няне было привыкать к этому каменному веку после заграницы да бабушкиного особняка!

Под конец меня попотчевали банькой. Баня была у соседей, своей не было. Она представляла из себя крохотный рубленый кубик с предбанником — загончиком без двери. Раздевались на морозе, градусов 20. Когда я влез в баню, там уже были три мужика, сидевшие на лавках, укреплённых вокруг очага — кучи камней, на которых догорал костёр. Топилась баня по-чёрному. Дым стоял такой, что в двух шагах ничего не было видно. Кроме того, вонючий пар от мыльной воды, которую непрерывно лили на раскалённые камни. Когда я откашлялся и протёр глаза, я увидел, что и деваться-то некуда. Чуть нагнёшься — попадёшь в очаг, отклонишься — стукнешься об стену, покрытую густым слоем сажи. Мужики от угара были уже лиловыми, но героически хлестали себя вениками. Я минут 15 размазывал по телу сажу, которой тотчас выпачкался и, чувствуя, что теряю сознание, выскочил в предбанник и стал полотенцем стирать с себя грязь. Мужички тоже объявили антракт, вышли на снег голые, сели на корточки, скрутили по козьей ножке и закурили с наслаждением. Выкурив, пошли париться опять. А я признал, что мне далеко до сермяжной богатырской силы русского народа и, наспех одевшись, обратился в бегство.

Обратно до Петрограда я ехал один. Фрося осталась погостить у матери. До полдороги меня подвёз попутный мужичок на розвальнях. Потом надо было идти долгих 25 километров пешком. Сразу стемнело. Я здорово трусил. Говорили, что есть волки, да и лихие люди пошаливают. Поэтому я приготовил в кармане шведский нож, входящий в рукоятку, — подарок Егора за удачно взрезанный фурункул. Между деревнями Сковородка и Выборово в темноте показалась фигура. Парень. Подойдя ко мне, он сделал какой-то прыжок или выпад в мою сторону. «Нападение — лучшая оборона», — мелькнуло у меня в голове и я, выхватив нож, кинулся на него. Он завопил диким голосом и бросился бежать, всё время спотыкаясь, пока, наконец, не уткнулся в снег шагах в тридцати.

Придя на станцию, я стал дожидаться утреннего поезда, до которого было ещё часов 6. Немногие пассажиры дремали при тусклом свете керосинового фонаря. На рассвете подошли две бабёнки и с волнением стали рассказывать:

— Охти, и страху натерпелись. В Сковородке повстречался Михайла из Тросна, поди знаете? — Ну, выпивши, конечно. Говорит: «Бабыньки, не ходите на станцию, разбойники опять появились. За деревней один на меня накинулся с кинжалом, вот таким, во! Я побёг от него, бежал, бежал, да упал. Лежу, Матерь Божия, Николай Чудотворец, сейчас прирежет… Пронесло, заступились святые угодники». Вот дела какие! Надо бы в милицию сообщить.

В Петрограде я первым делом зашёл в Мариинский театр, взял билеты на оперу Верди «Корсар» (хоть и не особо люблю оперы) и отправился к тёте Вале. Она жила где-то на Петроградской стороне в первом доме коммуны. Валя произвела на меня впечатление красавицы, но, однако, бледнела в присутствии моей Галочки. В тёмносинем платье, перешитом из материнского, она, в моих глазах, всех затмевала.

Мы пошли на «Корсара». Назавтра взяли билеты в Михайловский театр, днём ходили в Эрмитаж и в Русский музей и так кутили целую неделю. Это была, так сказать, «предсвадебная» поездка, хотя свадьбы потом пришлось дожидаться почти четыре года. Ну, да мы люди предусмотрительные, повеселились загодя.

В Москве всё было по-старому, за исключением того, что организовалась Моспушка — клуб бывших учеников Пушкинской школы. В клубе собиралось человек 6–8, ушедших из колонии раньше её закрытия. Обсуждались вопросы, как, исходя из принципов колонии, воздействовать на среду, встреченную во внешнем мире, чем можно помогать колонии из Москвы. Делились впечатлениями о новых условиях, о новых встречах. Я, пока жил с дедушкой, ходил на Моспушку несколько раз.

Затем я записался в «Лигу время», изучал НОТ — Научную организацию труда — и систему Тейлора. Я в правильном порядке расположил на столе карандаши и резинку, уточнил, в каком кармане должен лежать кошелёк, а в каком носовой платок, и повесил на стене расписание дня, которое никак не удавалось соблюдать. «Лигой времени», как симпатичным и полезным движением, я интересовался вплоть до разгрома его Сталиным, когда движение было объявлено кортрреволюционным, а его инициатор Гастев назван врагом народа.

Время от времени я получал в банке по 100 долларов, которые боялся тратить. Мне всё казалось, что впереди предстоят более тяжёлые времена, более срочные нужды. Умные люди растолковали мне, что валюту разменивают в банке только наивные дети младшего возраста. На чёрном рынке за неё дают процентов на 10–15 больше.

Чёрный рынок роился вокруг Ильинских ворот, около памятника гренадёрам, погибшим под Плевной. Ещё от Лубянской площади (пл. Дзержинского) была видна чёрная толпа тёмных личностей, охватывавшая конец Политехнического музея. Всего здесь собиралось до тысячи человек. Личности ходили и шептали:

— Даю доллары, беру червонцы.

— Даю фунты, беру гульдены.

— Есть сертификаты, кому нужны сертификаты? И т. д.

Несколько милиционеров задумчиво расхаживали в толпе, делая вид, что её не замечают. Раза два в день они поднимали свист и принимались ловить валютчиков. Все пускались в бегство, прыгали на ходу в трамваи, прятались во дворы, лезли через заборы и в подворотни, делали вид, что покупают книжки на развале у букинистов, расположившихся вдоль Китайской стены. Вероятно, валютчики платили милиционерам, потому что я ни разу не видел, чтоб они кого-нибудь поймали. Я, по крайней мере, всегда ускользал от облав.

Придя на толкучку, я у нескольких человек приценивался к долларам, чтобы узнать курс. Затем начинал предлагать сам на 1–2 процента ниже ходячей цены, чтобы скорее сбыть их с рук и убраться с этого паршивого места. Это всегда удавалось.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.