Дая моль и глюп (1908 год)

Дая моль и глюп

(1908 год)

Всё, что я описывал до сих пор, я позже узнал от взрослых и из записанных воспоминаний мамы и Лены[5]. Из более поздних событий я уже кое-что помню, вначале, конечно, отрывочно. Мне было в это время три года, и я буду дальше писать в основном по собственным воспоминаниям.

Воспоминание 1-е. Я еду в поезде и смотрю в окно. В окне темно, но происходит какое-то чудо: тысячи искр, похожих на стрелы, проносятся назад в Москву. Меня тащат спать, но я, как зачарованный, не могу оторваться от зрелища, поглотившего моё воображение. Поэтому я реву и отбиваюсь.

Воспоминание 2-е. Опять ночь, уже в Варшаве. Мы переезжаем на извозчике с Петербургского вокзала на Краковский. Пролётка завалена вещами. Прошёл дождь, а теперь прояснело. Пахнет свежестью, и мокрая брусчатка блещет в свете луны. Это хорошо. Мы подъезжаем к длинному одноэтажному вокзалу. Идём по крытой платформе между составов. Паровозы гудят так оглушительно, что я затыкаю уши и опять реву.

Воспоминание 3-е. Вена. Меня ведут за ручку. На перекрёстке из-за угла вылетает какой-то спешащий рыжий господин с усами и сталкивается с нами. Он приподнимает котелок, извиняется и бежит дальше. Из дворцов и музеев Вены, по которым меня много водили, я не запомнил решительно ничего. Очевидно, они не произвели на меня значительного впечатления.

Впечатление 4-е. Мы в Венеции. Поехали гулять на остров Лидо. Там по дюнам в лесу, кажется, сосновом, проложены удобные дорожки. Я их сразу узнаю и заявляю, что ничего особенного, я много раз гулял здесь с бабушкой. Взрослые смеются, спорят, говорят, что я фантазёр. Я обижаюсь и принимаюсь реветь.

Воспоминание 5-е. Мы приехали в деревню Белиджо на берегу озера Комо. В маленькой гостинице не нашлось детской кроватки и меня уложили в люльку. Я оскорблён: что я маленький, что ли? Четвёртый год и в люльку! Кроме того, в люльке тесно. Кроме того, жарко, кроме того, кусают москиты. И я реву всю ночь напролёт и никому не даю спать.

С этого времени воспоминания становятся более связными. Мы переехали в другую деревню, Тремеццо, на противоположном берегу озера Комо. Там у меня завелись три друга-сверстника — мальчик Марио, девочка Джозефина и белая кошка.

Кроме того, на соседней вилле жил старик, который казался мне добрым волшебником. У него в доме вся мебель была металлическая и вся сверху донизу расписанная нежными переливчатыми красками. Он сам её расписал, владея секретом окраски металлов с помощью каких-то кислот.

Меня там донимали итальянки и особенно англичанки. Завидев чужого ребёнка, который показался им хорошеньким, они принимались его целовать. Это у них принято. Я отбивался, плакал и кричал: «Чего они ко мне лезут»! Раз я с яростью расшвырял мелкие деньги, которые мне пожертвовала на конфеты компания англичанок.

Я приходил с прогулки, оскорблённый «слюнявыми нежностями», с намерением выместить на родителях свои огорчения и садился за стол в капризном настроении. Когда мама начинала мне резать котлету, я заявлял:

— Хочу, чтоб ты начала с другой стороны!

Мама покорно начинала с другого конца.

— Нет, это второй кусок, а я хочу, чтобы ты первый с этого…

Папа внезапно ударял кулаком по столу, так что посуда подлетала со звоном.

— Дадька, чор-рт! — кричал он и, схватив меня поперёк живота, тащил в мою комнату. Я брыкался, царапался и даже кусался. Он бросал меня на пол и запирал на задвижку. Я заливался рёвом и начинал буйствовать: рвал и бросал на пол вещи, ломился в дверь и вообще безумствовал. Потом залезал в самую пыль под кровать и там выл долго и протяжно, сладко думая, что вот я умру от обиды и как они все тогда будут плакать… Воя хватало примерно на час. Наконец, убедившись, что умереть никак не удаётся, вылезал и уже тихо скулил под дверью и был рад, когда мама через дверную щёлку предлагала мне помириться.

Жара спадала, настроение улучшалось и я садился играть один или с приехавшей к нам тётей Олей, причём проявлял завидную усидчивость и даже самокритичность. Когда не удавалось сложить мозаику, я покорно констатировал:

— Дая маль и глюп.

В это время Лена, жившая в эмиграции, вышла замуж за Михаила Ивановича Булгакова, только что выпущенного из Петропавловской крепости, и приехавшего в Италию[6], чтобы продлить свою жизнь (в крепости он заболел чахоткой) и дописать начатую книгу о Чернышевском. На лето они перебрались в дачное местечко Морнэ в Верхней Савойе во Франции, и мы поехали к ним.

Морнэ лежало в долине Шамони, на реке Арве, прямо напротив Монблана. Там был чистый горный воздух, который сразу поубавил мне капризов.

Я очень увлёкся химией. Целые дни я проводил на берегу реки, смешивая песок с водой в различных пропорциях. Густая смесь, из которой ребята обычно лепят пирожки, называлась «керосин», грязь пожиже — была «бензин», а совсем жидкая слякоть — «спирт». Впрочем, все эти жидкости не горели и не взрывались и потому меня оставляли на часы одного за этим занятием среди скал и галечников бурной Арве.

Я очень полюбил прогулки в горы. Мы с няней были специалистами по этой части. Выше нас забирался только папа, который считался у нас форменным скалолазом. Ну и шикарно же было, когда он брал меня с собой! Тогда уж нас никто не мог догнать. Я сидел у него на шее, когда он карабкался на скалы или перепрыгивал по камням через горные речки. Потом я рассказывал всем, что мы прыгали через водопады столько раз, что, в конце концов, сам в это поверил. Любимым аттракционом был фуникулер, который цеплялся зубчатыми колёсами за рельсы и лез на гору, подобно мухе на стекле. Глядеть на него мне никогда не надоедало, а ехать на нём было жутковато: вот сорвётся, да пойдёт тарахтеть по своей зубчатке — костей не соберёшь!

Всей семьёй мы ходили на «тарабару». Это волшебное название было дано столь же волшебному явлению природы. В скале, нависающей над долиной, водой был промыт тоннель. Если посмотреть сверху, то сквозь тарабару были видны луга и домики с красными крышами и пасшиеся маленькие коровки. Сверху дырка была заделана решёткой, чтобы ребята туда не ныряли. Я верил, что дыра идёт сквозь всю Землю и что коровки пасутся уже в Австралии. Когда меня разубеждали и говорили, что отверстие открывается всего лишь в долину Шамони, я спорил и соглашался на уступки неохотно: «Ну, может быть, не через центр Земли, а немного вбок». Я ещё не умел сформулировать, что тоннель проведён по хорде.

Спорил я также и насчёт Наполеона. Взрослые находили, что на гребне Монблана, возвышавшемся над местечком, ясно различим профиль Наполеона, лежащего лицом вверх. Я решительно ничего такого среди снежных громад не видел и доказывал, что не может он здесь лежать, раз он умер на острове Святой Елены. Вот рекламу «Chocolat Gala-Peter», написанную буквами с трёхэтажный дом, на одном из утёсов Монблана я ясно видел. Она вызывала у меня слюнотечение при воспоминании о замечательном сливочном шоколаде в виде пятачков, упакованных в столбики, которые так и отколупывались один за другим. Невозможно было остановиться, пока не дойдёшь до дна.

Новый дядя Миша оказался высоким блондином с вихрами, в пенсне и с белокурой бородкой. Отношения у меня с ним не сложились, потому что он был «штрафник». У него была копилка — зелёный огурец. Туда должны были опускать штрафы все люди, заговорившие за столом о политике или вообще на «скучные темы». Я панически боялся этого огурца и с ужасом глядел на то, как кто-нибудь из родных, пойманных на месте преступления, опускал в огурец 10–20 сантимов. И хотя я видел не раз, как в конце недели дядя Миша вынимал недельную добычу и покупал для всех бутылку вина и торт, всё же взимание штрафов казалось ужасным насилием над личностью, чем-то вроде гражданской казни. А тут ещё на стенке появился приказ, что рёв за обедом по поводу не так нарезанной котлеты приравнивается к «скучным разговорам». А так как у меня не было за душой ни сантима, будут записывать за мной долг и в один прекрасный день снимут с меня кепочку, штанишки и так далее, продадут на базаре и деньги положат в огурец. Представляете, какая может быть жизнь в ожидании казни? Немудрено, что я не верил маме и папе, уверявшим, что дядя Миша хороший.

Посреди лета в гости к нам приехала «баба Ту» (Тумповская) с младшими мамиными сёстрами и «баба и деда Пу» (Пушкинские) с тремя сёстрами отца. Старые бабушки и молодые тётки наперебой баловали меня, отчего я стал совершенно несносным и рисковал остаться в чём мать родила перед лицом зелёного огурца, если бы дядя Миша собрался выполнить свою угрозу. Только с бабой Ту у меня сложились натянутые отношения. Когда огорчённая мама меня спрашивала:

— Ну, отчего, отчего ты не любишь бабушку? — я мог привести только один сильный аргумент:

— Она слишком крепко целует, а у самой губы мокрые!

Из Морнэ мы ездили всей семьёй с бабой и дедой Пу на ледник, который славился ледяными гротами. Какой-то предприимчивый капиталист купил язык ледника, провёл в него электрическое освещение (ледник, очевидно, был мёртвый), где надо, вырубил ступеньки. На плече грота построил небольшую гостиницу и ресторан.

Народ повалил смотреть на чудо природы и охотно платил за это по полтиннику. Тепло одетые и предваряемые чичероне, мы гуськом вошли в узкое отверстие грота. Впрочем, он только назывался «гротом», а на самом деле был бесконечным лабиринтом пещер, промытых во льду стекавшими с поверхности ледниковыми водами. Большей частью подлёдные русла позволяли выпрямиться взрослому человеку, но временами приходилось идти согнувшись. По дну русла в канавках журчали весёлые ручьи. Освещение было хитро проведено в толще льда, так что сами стены светились мягким светом. Временами мы выходили в небольшие залы, там освещение было разноцветным: то синим, то красным, то зелёным; цветные лучи дробились и отражались в сотнях сосулек. Сказочное зрелище! Местами во льду можно было видеть кусочки голубого неба. Путешествие длилось около часа.

В Морнэ я переименовал своих родителей. Отец заявил мне:

— Если я Кук, так, значит, ты Кукиш!

Хотя я не очень ясно представлял себе, с чем его едят, но почувствовал что-то обидное и стал называть его папа-Ука. Маму я называл в то время — мама-Гиля.

Наступила осень, родные уехали. И мы направились зимовать в Рим. В дороге самое забавное было — множество тоннелей. Через Симплонский тоннель проезжали целых полчаса. Мне было страшно и интересно, ведь мы ехали «почти сквозь Монблан». Всё-таки я всё время держал маму за руку. Меры по технике безопасности необходимы, когда Монблан каждую минуту может обрушиться на голову.

Рим, — я понимал, что это столица мира, что туда ведут все дороги, и относился к нему с должным почтением. Что на меня произвело неизгладимое впечатление, это — развалины Колизея. Так здорово было прыгать с широких ступеней амфитеатра, гонять мяч по громадной арене… Пока родители сидели на каменных скамьях и читали свои бедекеры, я произвёл глубокую разведку и залез на шею какой-то каменной «древнегрецкой даме». Там меня и застал сторож в фуражке с околышем. Он ругался по-итальянски, потом стал тыкать в меня палкой. Пришлось слезть и с горькими слезами под конвоем отправиться к папе и маме. Объяснение с их стороны было бурным и закончилось тем, что папа вынул бумажник и дал сторожу несколько лир в обмен на жалкую квитанцию. Опять штраф!

— Вот, до чего ты довёл! — сказала мама. Я знал, что у родителей не хватает денег и что нас того и гляди выселят из скромного номера гостиницы, и потому снова закатился на этот раз уже от стыда. Но кто же мог подумать, что нельзя посидеть немножко на голове у статуи! Ведь здесь их десятки!

Я стал заядлым археологом. Я бредил камнями и, поднимая на горе Тиверия или на Галатинском холме какой-нибудь булыжник, тащил его к родителям с восторженным криком:

— Поглядите, какой старинный!

Меня без конца водили по церквям и музеям. Там я глядел на то, что было ко мне ближе всего: на землю. Оно и стоило: полы были выложены мозаикой, к которой я чувствовал какую-то особую нежность. Особенно, когда она изображала зверей и птиц. В Ватиканском музее я был столько раз, что дома даже начертил его план и, по семейному преданию, совершенно верно. Это была моя первая географическая работа.

Я также сделал существенный вклад в историю. Я объяснил, почему римляне говорят по-латински. Очень просто: потому что они жили на Полатинском холме! И как это учёные до сих пор не догадывались?

Когда я шёл с няней в лавку, я предвкушал встречу с моим любимым нищим. Этот старик всегда сидел на одном месте. Я заранее выпрашивал у няни сольди и бежал вниз по тротуару, спускавшемуся ступенями. Подбежав к старику, я бросал сольди в его шляпу, и он заключал меня в объятия и начинал целовать. И странное дело: это был единственный иностранец, поцелуи которого не были мне неприятны.

Среди родительских знакомых были у меня друзья. Особенно помню четверых: журналист Михаил Осоргин, любивший со мной повозиться; высокий юноша испанец, про которого говорили, что он художник и что он подтверждал своей одеждой (сомбреро и крытая пелерина). Другой — художник, имевший бороду, но от рожденья не имевший рук и писавший картины, зажав кисть между пальцами ноги. По иронии судьбы его фамилия была Неручев. И, наконец, русская женщина по имени Людмила, у которой была трёхлетняя девочка Мариуча. Девочка ходила в штанишках и в турецкой фетровой феске, чем окончательно пленила моё сердце.

В Риме я выучился читать и писать печатными буквами. Эти буквы, как это часто бывает у маленьких детей, глядели не в ту сторону.

Я очень любил глядеть, как мама пишет и искренне радовался, когда над строчкой выскакивал крестик буквы ять. Чтобы меня порадовать лишний раз, мама ставила ять, где надо и где не надо, предупреждая корреспондентов: «Извините, мой сын требует везде ятей».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.