Рояль красного дерева

Рояль красного дерева

Если летняя детская пора представляется отдельными яркими картинами, то осенне-зимнее московское житье видится единым спектаклем нон-стоп с повторяющимся действом без особых постановочных трюков. Не декорацией, не реквизитом, а всегдашним участником этого действа был наш полуконцертный красно-коричневый рояль.

Первым предметом — предметом не мебели, а любви, — который мама поселила в новой квартире, стал великолепный рояль знаменитой фирмы «Штейнвег», той, что в Америке потом стала называться «Стэнвей». Инструмент был куплен в 1929 году при НЭПе, по случайному объявлению в газете, у владельца какой-то мясной лавки, которому бывший московский губернатор, Кисель-Загорянский, отдал его за долги перед своим отъездом за границу.

Рояль был настоящим красавцем со звучным бархатным тембром голоса. Как только мама ставила ноты на изящную резную подставку, я с ногами забиралась на его большую блестящую крышку и замирала. В большой комнате он очень гармонировал со старинными креслами, морозовским письменным столом и книжным шкафом, доставшимися от Герасима Ивановича. Но рояль был не мебелью, а живым существом, которое мама любила, наверное, лишь чуть меньше, чем меня. Я тоже видела в нем члена семьи, почти брата, но которого можно не ревновать к маме, потому что мне в голову не приходило, что можно с кем-то делить мамину любовь. Не надо мне было родных братьев и сестер. Отец тоже так думал, хотя и по иной причине. «К чему плодить нищих», — говорил он.

Мама стала счастливым человеком. Когда она играла, у нее светлело лицо, она ничего не видела, никого не слышала. Я росла под музыку Шопена, Шумана, Листа и других чудодеев-романтиков, которых воскрешал наш рояль. Я выводила на нотах, раскиданных на нем, свои первые каракули и устраивала под ним пещеры и шалаши.

Когда к нам в гости приезжала тетя Маруся со своим третьим мужем, Михаилом Ивановичем Красновым (кстати — однокашником авиаконструктора Сикорского), они играли в четыре руки — бравурно и барабанно — «Испанское каприччо» Глинки. Мама же любила музицировать со своей приятельницей Наташей Степановой. Их игра была помягче, поприятнее; обычно что-то из Зуппе.

Наташа Степанова, Наталья Владимировна Степанова, — была великовозрастной девой с милым постным лицом монашки. Все наши знакомые наперебой искали ей жениха, но достойного кандидата для невесты из семьи старинной московской интеллигенции никак не находилось. Одним из реальных претендентов был некто, по профессии маляр. «Фи, маляр!» — говорила Наташа Степанова безразличным тоном. Но очень оживлялась, когда речь заходила о Достоевском («Я не Степанова, а Степанчикова я, — кокетливо повторяла она), а также когда смаковала мамины котлеты с макаронами и играла с нами в детские игры.

Эта добрая затейница садилась за рояль, а мы — Валя Горячева, конопатая хохотушка из 33-й квартиры, бритоголовый Юрка Крестников из 29-й и я — с визгом носились по комнате, изображая «Море волнуется», прислушиваясь то к низким, то к высоким нотам «холодно-жарко» и участвуя в других играх, уже почти забытых в начале 30-х годов. Утомившись, мы садились у рояля и под бодрый аккомпанемент Наташи Степановой веселыми и радостными голосами пели модные тогда частушки.

На полях старого нотного листа, вырванного из «Серенады» Шуберта, чьим-то круглым почерком записаны куплеты, достойные воспроизведения:

Ты не плачь, чужая тетка,

Не грусти, родная мать,

Разобью белогвардейцев

И приду домой опять.

Наш Ермил — мужик богатый,

А не хочет несть налог, —

Пусть совет его заставит.

Чтоб противиться не мог.

Избы новы, избы чисты,

Электричество горит.

«Молодчаги коммунисты!» —

Вся деревня говорит.

У колхоза, у колхоза

Все как есть сбывается;

У колхоза счастье в гору

Возом поднимается.

Топай, топай, каблуки,

Прыгай, потолочины;

Не форсите, кулаки,

Покуда не колочены.

Испугалася до смерти

Нынче маменька моя:

Я пришла да ей сказала:

«Комсомолкой стала я».

В ту же пору, в начале 30-х годов, у нас в доме появилась домработница Таня, одна из тех, кто бежал от колхозной жизни в город на заработки. У молоденькой Тани Овсянниковой были опухшие черные губы, посеченные трещинами, и лицо землистого цвета. Ее семья в деревне питалась жареными семечками и пекла оладьи из мерзлой гнилой картошки, подобранной на колхозном поле. Отец у нее был церковным дьячком и тоже попал под раскулачивание. Местные бедняки в пылу вседозволенности увели у него не только корову и козу, но и вспороли все подушки. Земля стала пухом не только ему, но еще многим в деревне.

У нас Таня спала в кухне на раскладушке. В первый же день я с гордостью знакомила ее с городскими удобствами: «Вот газовая плита, вот лампочки, а вот — водопровод, и не надо к колодцу ходить!» Таня мне ответила: «Все двадцать четыре удовольствия!» И в ответе деревенской девушки мне послышалась то ли легкая, то ли горькая ирония.

Наша домашняя жизнь тоже менялась, и эти перемены особенно ощущались зимой, в Москве.

Одним декабрьским вечером 34-го года Наташа Степанова принесла нам весть об убийстве первого секретаря Ленинградского обкома ВКП(б) С.М. Кирова. От ее слов, произнесенных полушепотом, пахнуло какой-то зловещей тайной; от непонятных разговоров и полунамеков веяло чем-то жутковатым. Но никто не знал, что начиналось время большого террора. Через час мы уже играли с Наташей в наши обычные шумные игры.

Дома было тепло и хорошо; мама старалась, чтобы нас с отцом голод не мучил. Нагулявшись во дворе на морозе до красных щек, я поднималась домой по лестнице и уже снизу — всерьез и в шутку — вопила: «Борщ! Кашу! Суп! Котлеты!..» Маме такие мои громогласные заявления явно доставляли удовольствие. Она со смехом открывала дверь и тут же усаживала меня за стол.

И не было мне дела до того, что НЭП кончился, что ОГПУ раскрыло контрреволюционную организацию «вредителей снабжения» и расстреляло 48 «вредителей по мясу, овощам и консервам». Это происходило где-то далеко от нашего дома. Отец к тому же получал на заводе рабочий паек.

Тем не менее домашний быт все более менялся. Теперь дома уже не устраивались шумные вечеринки конца 20-х годов, когда мои родители и их гости — соседи и братья отца — чокались за столом с таким энтузиазмом, что от купленных по случаю граненых бокалов-баккара в руках у них оставались только тонкие стеклянные ножки.

Мама больше не делала модную короткую стрижку, и не надевала свое узкое лиловое файдешиновое платье от Анастасии (известной московской швеи), и не сидела в спальне у зеркала с папиросой, поглядывая на меня с выражением такого блаженного покоя, что меня тоже охватывало чувство непередаваемого блаженства и радости. Все это уходило в прошлое.

В Москве в 31-м году появились продуктовые карточки, согласно постановлению Наркомснаба «О введении единой системы снабжения трудящихся по заборным книжкам». Весь имевшийся драгметалл, кроме моего крестика, перекочевал в Торгсин. Продукты на рынке дорожали. К тому же отец стал приносить меньше денег, чем прежде. Маме постарались сообщить, что в районе станции Лосиноостровская (теперь — улица Бабушкина) он купил комнату Маньке Пушкиной, а в это же время дома мама случайно нашла в туалете спрятанные там деньги, хотя она не раз напоминала отцу, что дочка уже выросла из старой шубки.

С домработницей Таней тоже пришлось к 33-му году расстаться, а мне, семилетней дошкольнице, предстояло выбрать, с кем продолжать свои занятия: с учительницей музыки, Анной Владимировной Вебер, или с учительницей немецкого языка, Марией Александровной Шуберт-Анфёровой. Каждая из них получала по 40 рублей в месяц, а такие расходы стали отцу не по карману.

Как ни любила я наш рояль, мне до маминых способностей и ее любви к музыке было далеко. За пьески Майкапара я садилась только тогда, когда до прихода музыкантши оставалось не более получаса. Понятно, что я предпочла немецкий, вернее, Марию Александровну, добрейшую долгоносую старуху, на уроках которой я без зазрения совести подглядывала в книге, отвечая ей «выученные слова».

Мария Александровна ездила ко мне издалека, с Зубовского бульвара, на трамвае «Б» по Садовому кольцу и никогда не снимала мохнатую скунсовую шапку со своей лысоватой белой головы. Мою бедную одинокую «немку» мама часто угощала горячими сладкими блинчиками, а после уроков та отправлялась на Немецкое кладбище проведать свою не столь давно умершую сестру.

Мария Александровна была из прибалтийских немцев, из города Аренсбург. При обмене паспортов до войны 41-го года паспортичка узрела в ее документе «ошибку» и исправила название города на Оренбург. Это спасло мою старуху от ссылки в Сибирь во время войны с Германией, но не уберегло от голода в военной Москве, как мы ни старались ей помочь.

В общем, выбор между языком и музыкой был сделан. В зрелом возрасте мне дико хотелось уметь играть, однако именно этот выбор принес свои полезные плоды.

По правде говоря, в зимней Москве тоже были свои развлечения, хотя и не столь разнообразные, как летом.

За домом находился горбатый Малый Полуярославский переулок, он же — Воронья горка, с которой вся дворовая ребятня, включая меня, мчалась на санках по ледяному накату, сломя голову, вниз, чуть ли не до самой Яузы. В нашем большом дворе можно было бродить на лыжах и кататься на коньках на импровизированном катке, который заливал старый дворник дядя Митя. У меня были коньки «снегурочки» с круглым носом, пристегнутые ремнями к валенкам. Ната Покровская, субтильная девица из 18-й квартиры, ходившая к нам — за неимением своего инструмента — заниматься музыкой на нашем рояле, иногда давала мне покататься на своих остроносых «гагах», привинченных к ботинкам. Вот было радости!

Девочки из двух подъездов нашего дома сбивались во дворе в отдельные стайки. Из моего, первого парадного (так назывался подъезд) вместе гуляли Вера Афонина, Зоя Белова и Тамара Пылева с первого этажа, Таня Суркова, Кланя Данилова и Томуся Сапронова со второго этажа и еще какая-то мелюзга. Интересно, что именно здесь, во дворе, будучи еще дошкольницей, я впервые столкнулась с феноменом харизмы, хотя осознала этот факт много позже.

Ничем не примечательная, веснушчатая и курносая Зоя Белова управляла — не командовала, а молчаливо, без единого слова управляла девочками из нашего парадного. Я не могла понять, почему, играя в «казаки-разбойники» или в «классики», мои восьми- или девятилетние сверстницы тотчас бросают играть, если из игры вышла Зоя Белова. Или включаются в ту игру, которую тихо и молча затевает Зоя Белова. Или не дружат с тем, с кем «не водится» Зоя Белова.

Во мне не раз вспыхивал внутренний протест, и не из зависти или желания верховодить, а из-за того, что я просто не могла понять причину такого стадного поведения. Иной раз, противясь чужой воле и не желая, «как все», поддаваться чужим решениям и настроениям, я демонстративно гуляла в одиночку или присоединялась к «чужой» стайке. Умом я старалась что-то понять, я протестовала, но самое любопытное то, что я тоже ощущала странное воздействие Зои Беловой. Однажды именно ее, Зою Белову, одну из всех дворовых девочек (не считая моей подружки Вали Горячевой) пригласила к себе домой и с гордостью показала ей свои книги и коллекцию марок. У нее мои богатства не вызвали никаких эмоций, и разговаривать нам было не о чем. Свою допущенную слабость я потом оправдывала тем, что и Зоя Белова никогда и ни у кого, кроме меня, дома не побывала. Подружками мы с ней не стали. Для дружбы одной харизмы все-таки маловато.

А к коллекционированию марок меня в 36-м году приспособил отец.

Красавицы-марки французских и португальских колоний, эти крохотные живописные картины из неведомых стран с экзотическими пейзажами и диковинными зверями меня завораживали. Природа, памятники архитектуры, физиономии именитых людей — все это вдруг хлынуло ко мне со всех концов света на глянцевых, матовых, зубчатых кусочках бумаги.

Захватывало дух и щекотало под ложечкой, когда мне доводилось разглядывать чужие коллекции, обмениваться марками с такими же чокнутыми, как я, филателистами или навещать с отцом филателистический магазин на Кузнецком мосту для пополнения своей сокровищницы.

Отец покупал мне не только иностранные, но и наиболее интересные выпуски марок СССР. Он был уверен, что «когда-нибудь этот балаган кончится» и советские марки станут ценным историческим материалом.

Со временем, повзрослев и переключившись на новые забавы, я ограничилась довольно ленивым собиранием только одних советских марок, понимая, что всех марок не собрать, но памятуя о словах отца.

* * *

Осенью 34-го года навсегда кончилась моя беззаботная и безответственная жизнь, и я попала в колеса «перпетуум мобиле» всевозможных освоений и преодолений. И все это началось со второго класса школы.

В первый класс мама не захотела меня отдать. Она занималась со мной арифметикой, вдалбливала в меня таблицу умножения. В семь лет я уже хорошо читала. Мама с гордостью любила говорить, что это она «подготовила меня сразу во второй класс».

Первого сентября 34-го года я в первый раз иду в школу № 27 в Казарменном переулке, что напротив Курского вокзала. Впервые в жизни предстоит на три или четыре часа расстаться с мамой и оказаться одной в незнакомом обществе детей и взрослых.

И вот я поднимаюсь с мальчиками и девочками в свою классную комнату на третий этаж. Мама осталась внизу, в раздевалке. Ей надо сдать мое пальтишко в гардероб, отправиться домой, а потом забрать меня из школы.

Я чувствую себя как рыба в воде и с интересом озираюсь на большие портреты, развешанные по стенам. Узнаю только Сталина и Ленина, которого мне никогда в голову не приходило называть «дедушкой». Не успеваем мы рассесться за парты, как молоденькая кудрявая учительница Елена Александровна, прежде чем начать урок, вдруг велит всем девочкам построиться по стенке и отправиться в туалет, который тогда назывался уборной и находился в другом конце длинного коридора. Меня она почему-то ставит во главе процессии и наказывает тихо вести девочек по назначению и так же тихо привести обратно.

Мы бесшумно движемся вдоль стены пустого школьного коридора. Вот сейчас пройдем мимо двери на лестницу, ведущую на первый этаж к раздевалке. Меня внезапно охватывает безудержное, сумасшедшее желание еще раз увидеть маму. Выпаливаю девочкам: «Идите! Я — сейчас», — и кубарем скатываюсь с третьего этажа вниз по ступенькам.

Во всем здании — мертвая тишина, на лестнице — ни души. Влетаю в раздевалку. Там, в полном одиночестве, прижав к себе еще не сданное в гардероб пальтишко, стоит моя мама лицом к лестнице и словно бы только и ждет меня.

Я бросаюсь к ней на шею, мы целуемся, будто сто лет не виделись, прощаемся и с радостью, с ликующей душой я взлетаю вверх, на свой этаж. Прямо скажем, в самое время. Девочки, тоже заметно повеселевшие, уже приближаются гуськом к двери на лестницу. Я, как ни в чем не бывало, занимаю свое ведущее место и с невинным видом привожу своих подопечных обратно в класс.

Впоследствии мне много раз в жизни доводилось, — когда мы с мамой расставались, — испытывать такой же порыв, неудержимое желание быть с ней или хотя бы позвонить ей по телефону — в той же Москве, из Сочи или с Кубы. Словно отклик на зов. Или нас продолжала связывать пуповина, просто ставшая невидимой.

Итак, я — школьница. И получила свое первое удостоверение личности, не считая свидетельства о рождении, — школьный билет.

Вот он, билетик. Маленький, красный. На обложке над черными словами «Ученический билет» красуется Герб РСФСР, надпись «Наркомпрос Р.С.Ф.С.Р.» и лозунг «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!». Внутри на развороте — мое имя, данные о школе и адрес. Выдан 10.Х.1934 г.

На задней стороне обложки цитата: «Чтобы строить, надо знать, надо овладеть наукой, а чтобы знать, надо учиться».

И. Сталин

Против такой рекомендации вождя я не возражала, и, наверное, поэтому наша классная руководительница прониклась ко мне особым доверием. В третьем и четвертом классах она частенько поручала мне читать ребятам вслух «Таинственный остров» или «Дети капитана Гранта» Жюля Верна, чтобы самой исчезать куда-то по своим делам. Иногда вместо чтения Елена Александровна просила меня продиктовать классу какой-нибудь текст, а сама в это время проверяла тетради с домашним заданием. Я, злоупотребляя должностным положением, подмигивала левым глазом в тех местах, где следовало ставить запятую, а правым, — где двоеточие. Понятно, и самой нередко приходилось писать контрольные диктанты.

Каким-то непонятным образом сохранилась голубая школьная тетрадка, надписанная прямым детским почерком: «Тетрадь по письму. М. Былинкина. Уч. 2 А класса». В верхнем левом углу обложки — маленький портрет усмехающегося Ленина, а рядом — цитата: «Превратить коммунизм в руководство для вашей практической работы».

Второкласснице сложновато было руководствоваться коммунизмом в своих письменных работах и не допускать ошибок, а вот учителя добросовестно выполняли наказ вождя. О том свидетельствует текст, продиктованный 4 мая 1935 года второму классу 27-й школы БОНО Москвы:

«Диктант

Стройка

На месте болота топкого, на месте голых степей заводы с огромными топками стали работать теперь. Тянутся, тянутся, тянутся вдоль по столбам провода. Строятся электростанции, строятся города. Кто бросил работу раньше гудка? Усилим работу, усилим напор! Лошадь въехала в гору. Долой кулаков! Кто это пьяный стоит у станка?».

Наверное, слова вождя все-таки задели меня за живое: я написала этот вдохновенный стих без ошибки и получила «оч/хор».

В пионеры меня принимали в 35-м году, в третьем классе. Обстановка в школьном зале была праздничная, с барабанным боем и в присутствии родителей.

На торжественной линейке я стояла последней во втором ряду. Обряд включал «пионерскую клятву» («Я, юный пионер, клянусь…») и раздачу красных галстуков. Рыжий парень из восьмого класса — он же старший пионервожатый школьной организации — совал красные косынки в руки ребят в первом ряду, которые, не будь дураками, оставляли себе галстуки поновее, перекидывая никудышные во второй ряд. Таким вот образом мне достался бурый кусок застиранной плакатной ткани. Сбыть его с рук уже было некому, и пришлось этот «галстук» оставить себе. И в такое я впала расстройство, такая взяла обида, что я едва сдержалась, чтобы не разрыдаться. Как будто эту тряпочку теперь мне век носить на шее.

Моя дорогая мама утешила меня, вошла в мое положение и купила мне шелковый красный галстук да еще с металлической пряжкой. На белой блузке это выглядело очень эффектно, и я перестала горевать. Некоторые мои школьные приятельницы тоже щеголяли в шелковых галстуках, мы с удовольствием носили пионерскую форму.

А дома, играя в куклы с Валюшкой Горячевой, мы, бывало, задавали друг другу лукавый вопрос: «Ты за кого? За белых или за красных?» И обе хором отвечали: «За белых». Для Вали такой ответ не имел особого смысла, но для меня только он и был возможен, хотя никто из домашних никогда не навязывал мне своих политических убеждений. Просто красный цвет дома и в школе почему-то выглядел по-разному.

Пионерская форма была мне очень симпатична, особенно с синей юбочкой. Но вот быть пионервожатой классного отряда я отказывалась наотрез, даже не пытаясь внятно объяснить ни себе, ни тем более другим причину отказа. Поэтому меня мои одноклассники обычно выбирали то старостой, то редактором стенгазеты. В качестве редактора я обычно рисовала красивые заголовки на листе ватмана, а иногда публиковала в выпусках собственные сочинения, в основном стихотворные. Хотя поэзия меня никогда не увлекала, вкус к забавному стихоплетству проснулся во мне довольно рано.

Сохранилась мятая страничка из тетрадки в линеечку с такими строками:

Спортсмены

Звонит звонок на перемену,

И вот на сцену у доски

Выходят наши два «спортсмена»,

Чтобы выделывать трюки.

Как годовалые щенки,

Они в пыли и все в мелу

Визжат, валяясь у доски

На грязном крашеном полу.

Их имена всем нам известны,

Ну, догадайтесь! Кто быстрей?

Тогда скажу вам по секрету:

Это Аркадий наш Боганов

И сам Панкратов Алексей.

Мое местное «лидерство» и статус отличницы никак не мешали мне участвовать в спортивных играх тех же рыжего Аркашки Боганова и курносого Лешки Панкратова, что мало соответствовало «имиджу» примерной ученицы. Однажды на переменке я подключилась к их футбольным финтам и в ту минуту, когда мне удалось особенно ловко поддеть мяч ногой, дверь из коридора открылась, и… толстая Юлия Юлиановна, училка по черчению, застыла на пороге, не веря глазам своим… Увы, у человека много ипостасей, а так называемый имидж — лишь одна из них.

Так получалось, что из класса в класс я переходила с «похвальными грамотами», где отмечалось мое примерное поведение и отличная успеваемость. Это были небольшие белые листы с портретами Ленина и Сталина в верхних углах и не имевшие никаких других красот и примет. В этом смысле моя самая первая школьная грамота, полученная после первого года обучения, представляет собой подлинный шедевр художественного оформления и произведение своей эпохи, которое нельзя было не сохранить.

Этот красочный документ подтверждал всю мою значимость и нужность для страны.

На большом (ныне — уже потрепанном) листе плотной глянцевой бумаги — текст, помещенный в живописную рамку. Сверху над рамкой — троица: в центре овальный портрет Ленина, справа и слева — Сталин и Молотов. По бокам рамки — силуэты дымящих заводских труб, подъемных кранов, строящихся домов и электростанций. Внизу под рамкой — монумент Ленина с указующим вдаль перстом. У подножья монументальной фигуры — крохотные черные пигмеи с лопатами и серпами, гномы, толкающие вагонетки на мосту, из-под которого на всех парах вырывается локомотив. Текст внутри рамки таков:

Грамота

Пролетарии всех стран, соединяйтесь!

Коммунизм начинается там, где проявляется самоотверженная, преодолевающая тяжелый труд забота рядовых рабочих об увеличении производительности труда.

Ленин

Труд в СССР — дело чести, славы, доблести и геройства.

Сталин.

Ученице 2 А класса 27 школы БОНО

Былинкиной Маргарите

За подлинно самоотверженное участие и проявленный энтузиазм в социалистическом соревновании и ударничестве по повышению производительности труда и улучшению качества продукции награждает товарища Былинкину званием ударника.

Директор школы (подпись)

19 мая 1935 года (круглая печать).

Такая награда озадачила юную ударницу, но потом стало понятно, что специального поощрения для школьников еще не придумали, а эта похвальная грамота была предназначена, главный образом, для взрослых дядей, а детям выдана как аванс.

Кроме сидения за уроками и гуляния во дворе у нас бывали и культурные развлечения, иногда эпохального масштаба.

В 34-м году на Садовом кольце — между Первым Сыромятническим переулком и Курским вокзалом — открыли первый публичный кинотеатр с небольшим залом, человек на сто. Мы с мамой, конечно, пошли, и я увидела первую в своей жизни кинокартину: маленькие эскимосы в меховых шубах куда-то мчатся на собачьей упряжке. Собаки несутся, нарты мелькают, люди машут руками, и опять — собаки несутся, нарты… В общем чудо из чудес. Потом на экране стали прыгать и кривляться знаменитые клоуны Пат и Паташон. Зрелище — грандиозное.

Однако никакое кино не могло сравниться с увиденным на Всесоюзной сельскохозяйственной выставке, открывшейся в 1936 году. Дисней, живи он в ту пору, был бы посрамлен со своим «Лендом». Туда, как на невиданный аттракцион или в молитвенный дом, устремились сотни, тысячи москвичей. Без спешки и давки, в торжественном молчании люди бродили от Грузинского павильона к Туркменскому, от Казахского в залы скотоводства и земледелия.

Как завороженные глядели мы с мамой на вызывающе яркие яблоки и апельсины величиной почти с глобус, на тыквы и арбузы размером со свинью, и на свиней, похожих на бегемотов. Здоровенные кони с мохнатыми ногами, казалось, доставлены сюда из конюшен Ильи Муромца.

Ни у кого, ни у одного шпанового мальчишки мысли не возникало стащить хотя бы виноградину с массивных мраморных ваз, словно оседавших под тяжестью сказочных фруктов. Неправдоподобные масштабы и подавляюще изобилие заставляли чувствовать себя лилипутами в стране Гулливера. Впечатление от грандиозного спектакля было таково, что не хотелось ни есть, ни даже куснуть эти декоративные экспонаты, хотя ведь они где-то выросли, созрели и, наверное, кто-то же их ел.

Обыденная жизнь была сильнее зрелищ. Вернувшись домой, мы с наслаждением уплетали котлеты с мятой картошкой и кислой капустой, а мама еще и блинчиков напекла.

Надо признать, что по карточкам иногда давали и мясо, и селедку, но и то и другое приходилось ловить в ГУМе или в «Марсе» (так еще долго назывались продмаги на Верхней Сыромятнической улице и на углу Костомаровского переулка).

К достопамятному 37-му году карточки отменили, но в разговорах продовольственная тема преобладала, хотя и с заметными новациями: «Слышали? В Марсе воблу выбросили… В ГУМе огурцы выкинули… Ночью Сидорова взяли… Нет, жену не забрали… А в булочной конфеты дают…»

Большой террор, быстро набирая силу, катился по городам и весям, хотя слова такого — «террор» — никто не произносил или просто не знал. Каток, возможно, уже прошелся по ближней улице, по нашему переулку, но пока еще катил мимо нашего двора, нашего дома и нашей квартиры.

Дома, казалось, все идет по-прежнему, хотя тишина становилась неспокойной, настороженной, когда родители тихо и вскользь называли знакомые или незнакомые фамилии и тут же умолкали, словно боялись накликать беду. Дни шли за днями в обычных хлопотах, заботах, разговорах. Но однажды ветер, гулявший вроде бы далеко, обдал меня холодком.

* * *

Осень 37-го года. Я сижу дома в кресле и читаю газету «Известия». Там опубликован интересный, но страшноватый материал: «Последнее слово» приговоренных к расстрелу. Каких-то Рыкова, Бухарина, Пятакова… Мне их не жаль, я их не знаю, но если подумать, что эти их речи — самые-самые последние слова людей перед смертью, становится жутко. Но почему они не прощаются с женой, с детьми, а все, как один, обзывают себя гадкими словами? Почему прокурор Вышинский ругает их, как на базаре, называя «подлыми псами», «подонками-троцкистами» и «грязными врагами народа», а заканчивает чтение приговора фразой «собакам собачья смерть»? Если осужденные не так уж и виноваты, судя по молчанию моих родителей, то почему никто из них ничего не скажет в свое оправдание? А если они и вправду восстали против советской власти, почему не встречают смерть, как герои?

Мне, одиннадцатилетней ученице четвертого класса, прочитавшей «Овода» и «Графа Монте Кристо», где жертвы до последнего вздоха сражаются с гонителями, виделось что-то странное и неестественное в этом страшном спектакле, который много-много лет спустя назовут «трагическим фарсом». Оказалось, что Сталин обещал помиловать тех своих бывших соратников, кто всенародно обольет себя грязью. Но так и не смог. Мы ничего обо всем этом не знали.

Это был второй крупный «показательный процесс», а первый, когда к расстрелу были приговорены Каменев, Зиновьев и заочно Троцкий, прошел в 36-м году, но его подробности мне не запомнились. Мимо меня прошел и еще один громкий процесс 37-го года над очередными «врагами народа». То ли школьные дела отвлекали, то ли уже терялась острота восприятия повторяющихся драм, которые разыгрывались где-то далеко от моего дома. Однако слово «ежовщина» было уже хорошо знакомо. Оно звучало как «хованщина», как название некоего страшного всенародного действа, режиссером которого якобы был нарком внутренних дел Ежов Николай Иванович — маленький человек с прозрачно-светлыми глазами и короткими волосами бобриком. Он примелькался в газетах, а Сталин, продюсер этого действа, оставался в тени. Одни боялись упоминать имя Сталина, другие считали, что он вроде бы и ни при чем.

Мама в ту пору не раз вспоминала предсказание Наташи, ясновидящей из Харькова, о том, что «они сами съедят друг друга».

Отец становился все мрачнее и нелюдимее. Возвращаясь вечером с Газового завода, прихватывал к обеду четвертинку водки (за 3 рубля 12 копеек), молча ел, выпивал и заваливался спать. Что еще оставалось делать? Наверное, хорошо, что не было ни телевизора, ни телефона.

А мне вполне хватало радио. Процессы над «врагами» происходили не каждый день, и я с великим удовольствием слушала детские передачи — в том числе «Клуб знаменитых капитанов», — прилипая ухом к черной картонной тарелке-репродуктору.

Весной 37-го года я и сама заделалась капитаном ледокола «Арктика», приняв живейшее участие в игре, которую затеяла газета «Пионерская правда». Надо было пройти сквозным рейсом по Северному морскому пути из Мурманска в бухту Провидения, описывая все события и приключения, которые произойдут по дороге. А дорога была мне знакома, ибо однажды, когда-то в детстве, я уже «отправлялась» на Северный полюс и встречалась с песцами и белыми медведями. Правда, для определения широты и долготы местонахождения корабля приходилось прибегать к помощи отца.

Так или иначе, мое путешествие во льдах Арктики закончилось благополучно, и я получила в награду от редакции «Пионерской правды» толстую книгу В.Ю. Визе «Моря Советской Арктики» и «Мореходное свидетельство» № 1237 от 20 июля 1937 года, удостоверяющее, что я стала «капитаном».

По полярным морям я больше не ходила, но на самолете — много позже и в действительности — пересечь Полярный круг довелось, но об этом ниже.

Годом раньше, в 36-м, мне пришлось — на этот раз вместе со всем советским народом — принять участие в одной игре государственного масштаба.

К игрищам во «вредителей и шпионов» было привлечено почти все взрослое население, но учащаяся молодежь и школьники оставались не у дел. Их надо было занять, отвлечь, увлечь чемто интересным и полезным. Тем более что, как постоянно сообщали газеты и радио, на нас со дня на день могут напасть фашисты и капиталисты. О мощи Красной Армии всем было хорошо известно, но вот народ не был готов к самозащите, если бы вдруг понадобилось.

В этих целях в 36-м году были приняты правительственные программы по самообороне населения и наштампованы красивые, как ордена, значки для тех, кто сдаст экзамены хотя бы по одной из этих программ. Если «Готов к труду и обороне» (ГТО) должен был быть каждый молодой патриот — то есть должен быстро работать, быстро бегать и уметь стрелять, и если стать «Ворошиловским стрелком» — значило стать бойцом-снайпером, то подготовка к «Противовоздушной и химической обороне» (ПВХО) была по силам всем, от мала до велика. И следовательно, можно было легче всего получить большой, заманчивый, небесно-голубой значок на цепочке.

Почему «заманчивый»? Потому что по стране покатилась мода на значки ГТО, ПВХО и «Ворошиловский стрелок». Среди взрослых, правда, это было делом почти обязательным, а для молодых — новой игрой государственной важности. Среди школьников началось ажиотажное соревнование — кто какие значки добудет. Одни сдавали экзамены в каких-то военных комиссиях, другие где-то раздобывали значки более легким способом. Мода есть мода.

Жорик, сын тети Милуши, с гордостью носил на груди вожделенный значок ПВХО. Я загорелась желанием тоже заполучить реликвию, но при том самым законным образом. И попросила отца сопроводить меня в военную комиссию при его Газовом заводе для сдачи соответствующих экзаменов. Для этого я от корки до корки проштудировала учебник по противохимической обороне от любого врага и тщательно изучила содержимое большой зеленой коробки, висевшей на гофрированном шланге, который походил на хобот этого очкастого резинового противогаза.

И вот пигалица третьеклассница стоит перед тремя военными дядями и рассказывает им про активированный уголь, который ни за что не пропустит в наши дыхательные пути такие смертоносные газы, как иприт и люизит. А если нет при себе противогаза… Тут я что-то рассказывала им про спасительные качества носового платка.

В общем, я получила не только искомый значок-висюльку, но и настоящий официальный документ.

Передо мной — листок размером в полстранички с красной надпечаткой в левом углу:

«Трест Московских газовых предприятий МОСГАЗ.

25 апреля 1936 г. № 200

Справка

Дана ученице III группы 35-й школы БОНО Маргарите Ивановне Былинкиной в том, что она сдала норму готов к ПВХО на ОТЛИЧНО при ячейке ОСАВИОХИМА Газового завода. На основании чего ей присвоен значок «Готов к ПВХО» № 434210.

Военорг Цехпрофорг

(Подписи. Круглая печать)».

Пожалуй, это был мой первый самостоятельный шаг — вне дома и школы — на социальном поприще.

Наступил 1938-й год. Зима была снежная, мягкая. Февраль подошел к своей середине. В это время всегда хочется чувствовать весну и видеть ее приметы. Отец обратил мое внимание на то, что под ясным февральским солнцем на белый снег от домов и деревьев ложатся не темные, а синие тени. А там, глядишь, и март — день рождения мамы, потом настоящая весна — и лето. Вместе с каждым прибывающим днем прибывает радость и светлое настроение.

Вечером 16 февраля 38-го года я шлепала на лыжах по нашему заснеженному двору вокруг трех белых домиков.

Кто-то, не помню кто, позвал меня домой.

Дома в коридоре, вижу, стоит, теребя бороду, наш дворник дядя Митя. В комнатах деловито хозяйничают двое мужчин в военной форме. Один перебирает безделушки в мамином туалетном столике, другой копается в шкафу. Обыск. Ищут или делают вид, что ищут, оружие и драгоценности.

Значит, дошло дело и до нас.

Я не испытала ни страха, ни отчаяния. Напротив, меня охватило спокойное ожесточение и желание говорить дерзости. И я громко сказала энкавэдэшникам, кивнув на свой висящий на стене лук с деревянными стрелами, сделанный в Костине: «Вон оружие, берите». Они, не взглянув на девчонку, продолжали ворошить одежду.

Мама меж тем стала собирать чемоданчик с вещами. В других семьях такой баул давно стоял наготове, но мы не озаботились.

Отец находился в полной прострации и ничего не соображал, а потому совершил одну большую оплошность.

Дело в том, что у нас в квартирке дверь от большой комнаты была давным-давно снята с петель и поставлена в кухне рядом с газовой плитой, а дверной проем был занавешен портьерой. Поскольку теперь в квартире оставалось только двое жильцов — мама и я — одна из наших комнат должна была быть опечатана, иными словами — отобрана.

Энкавэдэшник, видя, что двери в большую комнату нет, хотел опечатать маленькую, но отец, как зомби, сам повел его в кухню и показал, где стоит дверь. И наша большая комната была опломбирована и изъята. С помощью дворника дяди Миши из нее вынесли в милостиво оставленную нам одиннадцатиметровую комнатку платяной шкаф, стулья, кресла, письменный и обеденный столы, диван и рояль. У рояля отвинтили ножки и, завалив на бок, прислонили к стене. Дверь в большую комнату навесили и приклеили к створу бумажку с печатью. Отец надел пальто и свою массивную «кавказскую» кепку (в шляпе на завод ходить было неприлично), взял чемоданчик и пошел к выходу. Прощание было беззвучным и таким же нереальным, как все происшедшее.

Операция по захвату врага завершилась.

Мы с мамой сидели на деревянном кухонном столе у окна и смотрели отцу вслед. Он шел своим размеренным шагом по заснеженной дорожке к воротам. За ним в двух шагах шли двое. Миновав ворота, он свернул налево и пошел по переулку вдоль дворовой ограды. Скоро его разляпистая кепка скрылась за сугробами снега. Черный «воронок» стоял, видимо, дальше, на углу Мельницкого переулка, чтобы лишний раз не беспокоить народ.

Мы обе понимали, что отныне начинается совсем иная жизнь, только неизвестно какая. Горя и страха я не ощущала: у меня была мама. А на нее свалилась тяжелая забота. Денег дома оставалось не более чем на неделю. О накоплениях говорить не приходится: мы жили от отцовской получки до получки. Гимназическое мамино образование — не рабочая профессия. Ценностей на продажу было всего три: чудом уцелевшие от конфискации золотые часы «Лонжин», привезенные отцом из Швейцарии; большой бордовый персидский ковер и наш рояль, рояль красного дерева.

Начались хождения в поисках работы для мамы. Мы ездили на трамвае по разным адресам и объявлениям. Жену репрессированного нигде не брали. Наконец в тресте Мосгорсвет на Большой Бронной нашелся хороший человек, начальник треста, Сергей Иванович Махров. Он определил маму на должность секретаря-машинистки. И то хорошо. Не зря, значит, пришлось ей в Ялте на машинке «клопов давить». Поначалу, печатая документы, она наделала кучу ошибок, но добрый человек сказал: «Ничего, всему можно научиться».

У меня ни в школе, ни во дворе особых проблем не было. Лишь однажды хулиган Вовка Сигаев крикнул из-за угла: «Трацкиска!», да еще Машка Александрова, сидевшая на первой парте, нарисовала жирную тюремную решетку и положила рисунок так, чтобы я увидела. О своем будущем я еще не задумывалась и потому предстоявшие мне житейские трудности меня не волновали.

В бывшую нашу большую комнату вселилось семейство Малышевых, недавно приехавших в Москву из Благовещенска. Настасья Малышева-Кузнецова, тихая косоглазая бабенка (левым боком глядевшая на собеседника), работала секретаршей в районном отделе НКВД нашего Молотовского района, и там ей выдали ордер на жилье. Ее муж, Александр Алексеевич Малышев, быстрый чернявый человек, был каким-то мелким сотрудником НКВД. С ними были две девочки: трехлетняя сопливенькая Нинка, монотонно скулившая: «Папуля! Мамуля!», и младшая сестра Настасьи, видавшая виды моя сверстница Нюрка.

Жили мы мирно. Поставили в кухне два стола, поделили газовые конфорки. У плиты старались не толкаться, в кастрюли друг к другу не лазили. Лишь однажды Малышев — то ли спьяну, то ли со злости — открыл кран газовой плиты и ушел на работу. Мама, слава Богу, заметила и не побоялась заявить ему в лицо — с отчаянной смелостью куропатки, защищающей птенца от лисы, — что сообщит его начальству о покушении на нашу жизнь. Он неожиданно притих и больше явных гадостей не делал.

С Нюркой мы стали приятельницами, играли на кухне в «фантики» и в «лямочку» — кто сколько раз подкинет ногой узелок с пятачком внутри. Она мне жаловалась, что Малышев Сашка не дает ей проходу, когда Настасьи нет дома, и заодно просвещала меня по части семейной жизни. У меня были еще не очень ясные представления о взаимоотношении полов. Я знала, что мужчины и женщины влекутся друг к другу, влюбляются, и целуются, и милуются, и даже более того. Но вот что именно после «более того» появляются дети, казалось мне вопросом спорным. «Моя тетя Маруся и дядя Миша живут уже лет десять вместе, а детей у них нет», — говорила я. «Бывает…» — отвечала Нюрка и щедро делилась знаниями.

* * *

Через месяц после ареста отца у нас дома появилась одна давняя знакомая, вскоре ставшая, можно сказать, другом семьи.

Однажды к нам с мамой заявилась в гости молодая женщина. Высокая, худая, с железными зубами, в коричневой кроличьей шубке и заячьей шапчонке. Отрекомендовалась: Калмыкова Марья Петровна, принесла, мол, деньги, полученные ее братом Калмыковым по доверенности для семьи Былинкина Ивана Герасимовича. Я ее не узнала, но мама сразу увидела, что гостья — вовсе не Калмыкова, а та самая Манька Пушкина, что лет шесть назад нагрянула к нам в Снегири, а теперь нашла предлог, чтобы разузнать об отце.

Так и оказалось, но мама ничего ей не сказала.

Бедная Марья Петровна Пушкина, лаборантка с Газового завода, была давно и на всю оставшуюся жизнь влюблена в моего отца. Видя, что ее любовь не находит стопроцентного ответа, она тем не менее упорно добивалась своей цели, подпаивая отца лабораторным спиртом и задабривая ласковым обхождением и безропотным терпением.

С такой же приветливой обходительностью, улыбаясь во весь свой железнозубый рот и готовая во всем помочь и услужить, подступилась она и к нашему с мамой очагу. Но Марья Петровна, если не считать этого ее фарса, была искренна в своих чувствах. Любовь к отцу она некоторым образом перенесла на меня, да и к маме, которая ей ни слова в упрек не сказала, наверное, притерпелась. В общем, она к нам зачастила.

У меня с Марьей Петровной установились нормальные отношения, я давала ей читать книги и вовсе не терзалась ревностью, хотя долго понять не могла, как моя мама, давно знавшая правду о Маньке Пушкиной, может ее принимать, угощать чаем и по-доброму с ней разговаривать. Все-таки эта святоша обманом к нам втерлась…

Однако мало-помалу мое некоторое внутреннее противление сошло на нет под влиянием внешних обстоятельств. Мы с мамой оказались словно бы одни в целом мире. Я болела всеми детскими болезнями подряд, маме не с кем было меня оставить и не на кого опереться, а работать ей приходилось с утра до позднего вечера. Тетя Маруся была в Уфе с дядей Мишей, который бежал из Москвы от греха подальше; тетя Милуша не слишком вникала в наши заботы, оберегая покой Льва Ефимовича. Никому до нас не было дела, каждому хватало своих тревог. А приветливая Марья Петровна всегда оказывалась под рукой, да и соперницей она выглядела незавидной. «Бог с ней», — наверное, думалось маме, когда сама она в очередной раз отправлялась к Лефортовской тюрьме, чтобы отстоять там два-три часа в очереди, растянувшейся по улице Матросская тишина, и передать отцу папиросы и разрешенные 40 рублей.

Судьба отца рисовалась в самых мрачных тонах. Если не расстрел или Сибирь без права переписки (что значило одно и то же), то в лучшем случае все равно — лагерь. Так или иначе — по 58-й статье, а ее разные вариации («а», «б», «в» и т. д.) в целом не имели значения.

В нашей комнатке среди нагромождения вещей и мебели негде было повернуться. Денег на прожитье явно не хватало. Зарплата машинистки — мизерная. И мама решилась расстаться с роялем… Он, грузный и беспомощный, тихо лежал на боку, изредка позвякивая спустившей струной.

Пришел оценщик из комиссионного магазина музинструментов на Кузнецком мосту. Осмотрев клавиатуру, струны, молоточки, он спросил маму: «А вы это заметили?» — «Нет, а что именно?» — «Вот, на деке — автограф Николая Рубинштейна. Видите?»

Автограф основателя Московской консерватории на инструменте превращал его в историческую ценность. Наш рояль сделал нам прощальный подарок.

Мама поставила в известность Московскую консерваторию. Там всполошились и просили не продавать, пока они не найдут средства на приобретение. Однако ждать было невозможно. Меня надо было отправлять в Костино после дифтерита.

Снова пришел человек из магазина и вручил маме пятьсот рублей — трехмесячную отцовскую зарплату.

На следующий день приехал большой грузовик и четверо грузчиков. Наш красно-коричневый рояль подняли на широких лямках и, кряхтя, потащили к выходу.

Мама не заплакала, потому что она никогда не лила слезы. Но мне страшно подумать о том, что творилось у нее в душе.

Когда уходил живой человек, надежда еще оставалась. Когда выносили рояль — выносили гроб. Навсегда.

Мы долго молча сидели в комнатушке, ставшей вдруг такой просторной. Ровно через двадцать лет на свой первый литературный гонорар я купила маме пианино «Бехштейн». Такое же звучное и черное, какое, по ее рассказам, было у нее в детстве. Но это случилось позже, а с роялем ушла ее молодость, часть души.

После того как мы расстались с роялем, стало абсолютно ясно, что начинается новый период жизни. Мама была высокой, худенькой женщиной 34 лет со стрижеными волосами и грустными глазами, я — обыкновенной девочкой-подростком 12 лет с двумя уже довольно длинными толстыми косами.

Несмотря ни на что, жизнь во многом продолжала катиться по накатанной дорожке. Летом я, как всегда, оказалась в Костине. Мама сняла там для меня комнатушку, а сама приезжала туда только с субботы на воскресенье.

С осени 38-го года, с пятого класса, началась моя учеба в школе № 401, что рядом с нашим домом. Вместо одной седовласой почтенной Зои Васильевны Марковой появилась целая когорта разномастных учителей. По черчению — Юлия Юлиановна Якимович по прозвищу Курица, с длинным носом и тяжелым задом; по немецкому — кокетливая Екатерина Федоровна Мелленберг, которая, садясь за учительский стол, опускала на него для удобства свою пышную грудь. Литературу преподавал Александр Федорович Просвирнин, молоденький лохматенький учитель, застенчиво поглядывавший на девочек. По ботанике нас просвещала Дина Никифоровна Макеенко, зычным голосом что-то вещавшая про тычинки и пестики. Классным руководителем был учитель географии, сухонький строгий Алексей Герасимович.

В общем, хлопот прибавилось. Надо было осваивать новые предметы — и новых учителей.

В пятом классе я сблизилась с Тамарой из нашего дома. С ней мы до конца десятого класса вместе сидели за одной партой, а затем еще с полвека тесно общались, хотя наши интересы далеко не во всем совпадали. Тамара, в девичестве Пылева, в первом замужестве — Лебедева, во втором — Ренская и в третьем — Богатырева, была хорошенькая незамысловатая девочка с русыми косичками — немного потоньше, чем у меня, — и с круглыми голубыми глазками, глядевшими на меня порой озадаченно, а на мальчиков — всегда ободряюще. Она жила с родителями и братишкой Борисом на первом этаже в одной из комнат 19-й квартиры, где кроме них жили еще две семьи — немой художник Зиновий с детьми и фабричная работница тетя Стеша с дочкой. Родители называли Бориску Бутузом, а Тамару — Тяпочкой. Его — за кругленькую добродушную мордашку, ее — за беспечность и необидчивость. Последнее я особенно в ней ценила.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.