Записка об отношении русского народа к царской власти

Записка об отношении русского народа к царской власти

<л. 1> Любезный друг!

В 1852 году я напечатал в «Московском сборнике» статью о различии просвещения России и Западной Европы[1]. Статья эта, разумеется, не иначе могла быть напечатана, как быв одобрена Московскою цензурой. Но, несмотря на то, через несколько месяцев после, тогдашний господин обер-полицмейстер объявил мне и другим участникам «Московского сборника», что вследствие наших противуцензурных статей нам запрещается по высочайшему повелению подавать рукописи наши в обыкновенные цензуры, но что мы не иначе можем печатать их, как предварительно представляя прямо в Главное правление цензуры[2].

Такое ограничение, как ты знаешь, почти равнозначительно с совершенным запрещением что-либо печатать.

Положение это было для меня тем тяжелее, что оно представлялось мне совершенно непонятным. Ибо, кроме этой одной статьи, я уже много лет никаких рукописей ни в какую цензуру не представлял, а в этой статье ни я, ни мои цензоры не могли найти ничего противуцензурного.

Человек, который страдает за какую-нибудь известную вину, может иметь по крайней мере то утешение, что его наказанием торжествует общая справедливость. Но кто наказывается не зная за что, тот не может иметь даже и этого утешения.

<л. 1об.> Между тем теперь, почти через три года после этого события, ты сообщил мне, любезный друг, что господин министр народного просвещения[3] соблаговолил обратить благосклонное внимание на положение наше и изъявил даже готовность быть ходатаем за нас, но только в таком случае, если получит от нас удостоверение в том, что мы в образе мыслей наших не отделяем Царя от России.

Вследствие этого я, — не имея права говорить за моих товарищей но запрещению, — почитаю себя обязанным выразить тебе мое исповедание об этом предмете, прося тебя, как посредника между нами и министром, передать на его усмотрение это изложение моего образа мыслей, надеясь, что он обратит на него благосклонное внимание и вследствие того не откажется поступить так, как найдет справедливейшим.

Но с чего начать, говоря о таком важном предмете? Если позволено мне будет выражать мои мысли в том порядке, как они ложатся у меня на сердце, то я скажу прежде всего, что эта так благосклонно выраженная господином министром потребность удостовериться в том, что я не отделяю в моих мыслях понятия о русском Царе от понятия о России, — <л. 2> является мне как новое, еще менее заслуженное оскорбление. Какой же образ мыслей можно предполагать во мне, допуская такое сомнение? Неужели господин министр думает, что я могу желать для России Царя нерусского? Но какого? Лудвига Наполеона[4] или Иосифа Австрийского[5]? Неужели я должен оправдываться в этом? Или, может быть, господин министр предполагает, что я желаю для России республики и что я до того не знаю ни русской истории, ни духа народа русского, ни характера теперешнего времени, что почитаю такой бред возможным. Но я думаю, что ни поступки мои до сего времени, ни те немногие статьи, которые мне случилось напечатать, не могли подать повод его превосходительству предполагать во мне такое невежество или такое безумие.

<л. 3> Русский человек любит своего Царя. Это действительность несомненная, потому что очевидная и ощутительная для каждого. Но любовь к Царю, как и всякая любовь, может быть истинная и ложная, хорошая и дурная, — я не говорю уже о притворной. Ложная любовь та, которая любит в Царе только свою выгоду; это любовь — низкая, вредная и, в минуты опасные, готовая к предательству. Истинная любовь к Царю соединяется в одно неразделимое чувство с любовью к Отечеству, к законности и к Святой Православной Церкви. Потому эта любовь может быть великодушная. И как в сем деле отделять любовь к Царю от закона, Отечества и Церкви? Закон — это воля Царя, перед всем народом объявленная; Отечество — это лучшая любовь его сердца; Святая Православная Церковь — это его высшая связь с народом, это самое существенное основание его власти, причина доверенности народной к нему, совокупная совесть его и Отечества, живой узел взаимного сочувствия Царя и народа, основа их общего благоденствия, источник благословения Божьего на него и на Отечество.

Но любить Царя русского раздельно от России — значит любить внешнюю силу, случайную власть, а не русского Царя: так любят его раскольники и курляндцы, которые готовы были с такою же преданностию служить Наполеону, когда почитали его сильнее Александра[6]. <л. 3 об.> Любить Царя и не уважать законов или, под покровом его доверенности, под прикрытием его власти, нарушать законы, им же данные или им утвержденные, — это враждовать против него под маскою усердия, подкапывать его могущество в корне, убивать любовь Отечества к нему, отделять в народе понятие об нем от понятия о справедливости, о порядке и благосостоянии всеобщем — одним словом, в сердце народа отделять Царя от тех самых причин, для которых Россия хочет иметь Царя, от тех благ, в надежде на которые она так высоко уважает его. Наконец, любить его без всякого отношения к Святой Церкви как Царя сильного, а не как Царя православного, думать, что его господствование не есть служение Богу и Его Святой Церкви, но только управление государством для мирских видов, что его правительственные выгоды отдельны от выгод Православия или даже что Церковь Православная есть средство, а не цель для бытия общенародного, что Святая Церковь может быть иногда помехою, а иногда полезным орудием для царской власти, — это любовь холопская, а не верноподданническая, любовь австрийская, а не русская; эта любовь к Царю — предательство перед Россией, и для самого Царя она глубоко вредная, хотя бы и казалась иногда удобною. Каждый совет ему от такой любви носит в себе тайный яд, разъедающий самые живые связи его с Отечеством. Ибо Православие есть душа России, корень всего ее нравственного бытия, <л. 4> источник ее могущества и крепости, знамя, собирающее все разнородные чувства ее народа в одну твердыню, залог всех надежд ее на будущее, сокровище лучших воспоминаний прошедшего, ее господствующая святыня, задушевная любовь. Ее-то опорою почитает народ Царя своего; и потому так беспредельно предан ему, ибо не разделяет Церковь с Отечеством. На сочувствии с ней основана вся его доверенность к Царю. Он видит в нем верного руководителя в делах государственных только потому, что знает в нем брата по Церкви, который вместе с ним служит ей как искренний сын той же матери и потому может быть надежным щитом ее внешнего благоденствия и независимости.

Оттого, между прочим, в народе почти никто не верит, чтобы Польша была прочно присоединена к России[7]. Каждый смотрит на нее как на необходимую, но несчастную жертву, как на жалкую страдалицу, только временно под русским гнетом вздыхающую. На недовольного поляка русский глядит без сочувствия, но и без осуждения. На его ропот он может подчас найти слово ругательное, но не найдет слова дружеского увещания или христианского вразумления, какое бы нашел для брата православного. Он чувствует, что поляк не может быть предан одному Отечеству с русским, ибо его убеждения растут на другом корне, его сердце греется другим солнцем.

<л. 4 об.> По той же причине русскому бывает так противно слушать, когда немец[8] распространяется о своей преданности к Царю, — до чего немцы часто большие охотники при встречах своих с русскими.

Русскому почти также смутно на сердце слушать эти уверения немца, как ему тяжело слушать всегдашние уверения самых бессовестных и корыстных чиновников о их бескорыстном уважении к законам. В таких случаях русский простолюдин обыкновенно глядит на немца с каким-то печальным видом, как бы побежденный его превосходством, и никогда не входит с ним в состязание об этой любви к Царю, как бы вошел с ним в спор о том, кто отважнее, или кто сильнее, или кто крепче ударит кулаком, или кто дальше плюнет. Он нехотя похвалит его за добрые чувства, а внутренне желал бы оставаться один своего мнения. Ибо он боится этой наружной преданности немцев, смутно понимая, что за связью с ними таится и Самозванец[9], и Бирон[10], и вся насильственная ломка его старинных нравов и родных обычаев и что оттуда бывает душное стеснение его сердечных убеждений, не находящих себе прежнего простора в его родной земле.

<л. 23> Правда, угнетения Петра, его презрение ко всему русскому, его раболепство перед иностранным русский простолюдин давно уже забыл. Немецкое правление Бирона давно уже вытеснило из его памяти все, что было иноземного и оскорбительного в петровских насилиях. Уже Елисавету[11] встретил он радостно на престоле как русскую, как избавительницу от немецкого ига только потому, что она была не Курляндская и не Брауншвейгская, а дочь его прежнего Царя, не помня того, что этот Царь был Питер. Но зато теперь на презирающих его немцев и на зараженных ими господ своих слагает он всю вину своих бед и стеснений, надеясь на православного Царя как на сочувственного ему сына Церкви, и с нетерпением ждет того часа, когда немцы перестанут опутывать его своими лукавыми внушениями, от которых в его Отечестве устроивается образованность, противная его духу.

Понятие о русском Царе и о немецком направлении так не могут связаться в уме русского народа, что даже память о Петре Федоровиче[12] живет в его сердце, как лицо ему любезное и вместе враждебное существующему порядку, только потому, что Петр Федорович был Царь, а существующий порядок он почитает немецким.

<л.23 об.> Однако же несправедливо было бы думать, что нелюбовь русского к немцам происходит от его ненависти к умственному просвещению, которое через иностранцев приходит в Россию. Это клевета на русского человека, выдуманная иностранцами. Русский уважает науку и знание почти столько же, сколько не любит немцев, и даже если что-нибудь смягчает в нем нелюбовь к немцам, то это именно их превосходство в умственных познаниях. В незнании своем русский сам охотно сознается и без ложного стыда готов учиться у немца. Но ему противен тот чужой дух, в котором это просвещение к нему вводится, ему оскорбительно то иностранное клеймо, которое с него не снимается и вытесняет всякую русскую особенность.

Русский простолюдин рад учиться у немца, чтобы быть умнее, однако же лучше хочет быть глупым, чем немцем.

Русский образованный класс рассуждает иначе: он лучше хочет быть глупым ничтожеством, чем быть похожим на русского.

Однако же любовь к Царю и любовь к Православию и к России не потому только должны составлять одно, что русский простолюдин до сих пор не умеет их разделить, но потому, что они в сущности своей неразделимы, так же как любовь к Царю неразделима с любовью к законности, хотя это последнее понятие и затемнилось несколько в сознании русского народа от <л. 24> длинного ряда исторических причин. Законность, Отечество, Православие суть коренные стихии, из которых слагается понятие русский Царь. Потому любовь к нему, без любви к ним, была бы крайне вредною для него самого, если бы была возможная.

{<л. 5> Без уважения к законности может быть страх перед силою, но нет того священного уважения к власти, которое видит в ней источник общего благоденствия, святой, беспристрастной справедливости, нравственного порядка, твердой собственности, счастливой уверенности в личной безопасности каждого последнего гражданина и залог правильного, живительного, просторного дыхания общественной жизни.}[13] Такое уважение к власти возводит покорность на степень благородной деятельности, обращая ее в великодушное подчинение высшему внутреннему убеждению.

{Без любви к Отечеству можно раболепствовать перед Царем, как перед случайным могуществом, но нельзя любить его тою бескорыстною, самозабывающеюся любовью, которая в правильном действии его могущества видит надежду самых возвышенных благ, согревающих сердце человека на земле. Счастье Родины, ее светлая, неуроненная честь, ее всестороннее процветание, нравственное и умственное возрастание ее граждан, совестливое сбережение их человеческого достоинства, ясное определение их обязанностей, чистое охранение их прав, ненарушимая тишина их домашней жизни, святость их семейных отношений, разумная свобода их общественной деятельности, воспитывающая и скрепляющая в них жизненное развитие внутренних внушений и внешних обязанностей веры и Отечества <нрзб.>,— одним словом, общее довольство, живое благоденствие, общее возрастание всех возвышенных сил народа, совокупно на всех ступенях его общественной лестницы вырабатывающих в Отечестве его благополучие и славу, — <л. 5 об.> вот к чему бьется сердце русского, <нрзб.> сына Отечества, — вот те возвышенные цели, которых достижения народ ожидает от власти, им управляющей. И как бы Отечество далеко от них ни отстояло, как бы ни было трудно их достижение, как бы ни была продолжительна дорога к ним, — но Россия верит ему<?>, что сердце Царя ее стремится к ним, ведет ее Царь и к ним направляет его государственное возрастание и что доверенность народа к Царю есть самый <нрзб.> залог в его <нрзб.>. И этой общей доверенностию народа особенно прекрасно достоинство царское в России.}[14] {Те же, кто служат ему, как и иностранцы, не для блага Отечества, но из личных видов, поневоле должны мерить степень своего усердия ценою ожидаемых наград, и если притом они будут говорить о своей бескорыстной любви и преданности к Царю, то какой ребенок, совсем не знающий сердца человеческого, поверит их театральным уверениям?}[15] Оттого, между прочим, многие чиновные люди, которые при всей образованности своей не знают и не любят России и не ждут от нее ничего хорошего, так дорого ценят малейшие услуги свои Царю; оттого простолюдин русский считает ничем отдать всю свою жизнь за него, ибо в нем он видит надежду Отечества: его Царь не страшный, не могущественный, но надежда-Государь; потому, жертвуя собою, он не продает себя, но собственно следует внушению своей свободной любви. Если бы он не ждал от Царя блага своему Отечеству, то так же, как иностранец, не знал бы и бескорыстной ему преданности.

<л. 6> Но любить Россию нельзя без искренней преданности ее Православной Церкви: ею она проникнута во всех основах своего бытия, она составляет ее существенную особенность, ее душу и коренное условие ее правильного и благополучного возрастания.

<л. 7[16]> Но, говоря <это>, я чувствую, что должен прибавить некоторые объяснения, ибо в наше время понятия так смешались, что под тем же словом разумеют иногда совсем несходные вещи.

Под Православием, которое составляет душу России, ее живительное солнце и необходимое условие ее будущего благоденствия и величия, я разумею не те или другие обряды церковные, ибо хотя весьма уважаю их, но знаю, что они ничего существенного сами в себе не имеют и важны только как временное выражение того духа христианского учения, который при других условиях мог бы проявляться и в других наружных видах. Я не разумею также под Православием той или другой догматики[17], составленной на русском, или греческом, или сирском[18] языке каким-нибудь ученым мужем, ибо хотя весьма уважаю некоторые, но знаю, что каждое дело человеческое необходимо должно носить на себе следы человеческого несовершенства, а потому в каждой ученой догматике должны быть непременно и ошибки, и возможности более совершенного уразумения святых истин веры. Ни за то, чтобы ходить вокруг налоя справа налево или слева направо, ни за то, чтобы выражать Святую Троицу теми или другими пальцами[19] я не хотел бы принять мученической смерти. Еще меньше хотел бы я умереть за ту или другую ученую догматику. <л. 7 об.> Но прекрасна смерть за ту истину, которая составляет живую веру христианскую.

Под Православием разумею я не тот или другой образ мыслей того или другого иерарха Церкви. Я не разумею под ним даже тех толкований веры, которые по своему разуму или по своим временным побуждениям излагали совокупно все собравшиеся вместе церковные иерархи, ибо знаю, что даже в подобных случаях Господь попускал их иногда впадать в заблуждения, как, например, в полуарианском соборе в Римини[20], попускал для того, вероятно, чтобы тем яснее показать миру, какое различие между свободным Царством Духа Святаго в Церкви и наблюдениями человеческого устроения<?> и как не зависит Божественное внушение от всех усилий людей, мечтающих какими-либо внешними условиями похитить себе дар Небесного Откровения. Вообще, не ту или другую сторону христианского учения, преимущественно тут или там раскрывшуюся, но я разумею под ним самое Божественное христианство, в его цельном, чистом, неискаженном виде, как оно сохранилось в самом Священном Писании и Святом Предании, Семью Вселенскими Соборами утвержденном, святыми отцами нашей Церкви вдохновенно объясненном и особенно ясно выражающемся в нашем <л. 8> церковном богослужении, — в богослужении, которое носит в себе до сих нор горячие неискаженные следы постоянных верований Святой Церкви истинных христиан всех времен, которые в нем неизменно одинаково сохраняются от первых веков до наших дней[21]. Но чистое христианство стоит высоко над временным колебанием разума человеческого между двумя противоположными друг другу заблуждениями и одинаково<?> удаляется от тех исповеданий, которые выдают внушения человеческого разума и плод человеческого устройства за догматы Небесного Откровения, принуждая верить человеческому наравне с Божественным, и от тех исповеданий, которые святость Божественных догматов низводят под суд человеческого разумения и верят голосу личного рассудка более Божественного Откровения.

Это святое Православное христианство, действуя в различные времена на различных людей и на различные народы, оставляло на них благодетельные следы своего влияния, служащие им руководительными признаками спасительного пути к совершенствованию, но для самой Церкви такие временные и местные следы ее действия на людей и народы ничего существенного не имеют и не составляют части ее самой, как на земле светлые места, солнцем озаренные, не составляют самого солнца; так что в другие времена на других людей и другие народы она может действовать иначе, в том же духе, но в иных явлениях своего духа, нисколько не утрачивая тем своей вечной цельности, постоянной неизменяемости и всегдашней полноты своей светозарной сущности.

<л. 8 об.> Действие Православной Церкви на древнюю Россию было всеобъемлющее. Вся ее новообразующаяся жизнь была проникнута ею. Но влияния чужих народностей и, может быть, нравственные слабости и человеческие пороки внутри ее изменили еще гораздо прежде Петра правильность этого недостроившегося христианского образования и остановили его на полудороге. Тогда чужеземная образованность сделалась необходимою. Произошел тяжелый переворот Петра. Затем все, что мы знаем. Но сердце России не изменилось, и народ ее живет еще прежним духом. Потому и образованность чужеземная может и для спасения России должна переработаться в ней согласно ее основному началу.

Просвещение иноземное должно в ней проникнуться духом Православия, если только ей суждено жить в будущем и не погибнуть в нравственном растлении, но возникнуть в новой силе и благоденственном устройстве. Тогда и на другие государства влияние ее христианского умственного, нравственного и государственного просвещения, проникнутого духом чистого христианства, будет благодетельно и еще несравненно могущественнее, чем сколько могущественна перед ними ее физическая громадность.

Потому, кто не отчаялся в судьбе своего Отечества, тот не может отделить любви к нему от искренней преданности <л. 9> Православию. И кто православен по своим убеждениям, тот не может не любить России, как избранный Богом сосуд Его Святой Церкви на земле. Вера в Церковь Божию и любовь к православной России в душе истинно русского не разделяются и не различаются. Потому и русского Царя не может любить человек, держащийся другого исповедания, разве любовью вредною для Царя и для России; любовью, которой влияние по необходимости должно стремиться разрушить именно то, что составляет самое первое условие взаимной связи Царя с Россиею, основу его правильного и благополучного царствования и условия ее правильного и благополучного устроения.

<л. 25> Потому желать, чтобы правительство русское перестало иметь дух и носить характер правительства православного, но было совершенно равнодушно к исповеданиям, принимая дух так называемого общего христианства, ни к какой особенной Церкви не принадлежащего и выдуманного в новейшие времена некоторыми неверующими философами и полуверующими протестантами, — желать этого значило бы для настоящего времени разорвать все связи любви и доверенности между правительством и народом, а для будущего, — т. е. если бы правительство скрывало свое равнодушие к Православию до тех пор, покуда воспитает народ до такой же холодности к своей Церкви, — это произвело бы совершенное разрушение всей крепости России и уничтожение всей ее мировой значительности. Ибо для того, кто знает Россию и ее православную веру, несомненно, что как на ней она выросла и ею окрепла, так ею только может быть сильна и благоденственна.

Одно возражение, несколько благовидное, могут приводить неверующие и иноверцы против главенства Православия в России — это то просвещение, которое выросло под влиянием других исповеданий или даже под внушением самого безверия и которое они почитают несовместным с господством Православной Церкви. Но этим возражением они доказывают только или свое кривое понятие о просвещении, или свое совершенное незнание Православия. Православие не только— не противно истинному просвещению, <л. 25 об.> но, напротив, требует его для своего процветания в народе и человеке и само составляет его вернейшую основу и, можно сказать, единственное условие его правильного и нравственно свободного развития. Оно не только не разрушается наукою, но еще более укрепляется ею в умах, само своим вдохновительным действием оживляя правильную деятельность разума. Ибо оно не связывает стеснительно своих догматов веры с какими-нибудь временными понятиями в науках, не убивает действия разума какими-нибудь произвольными приговорами понятий, не подчиняет также основных догматов веры случайным воззрениям самомнительных<?> личностей или временным выводам человеческой науки, но, давая полную свободу разуму, постоянно держит перед ним руководительное знамя вечных, Самим Богом открытых человеку истин веры, не принуждая его к тем или другим применениям науки к вере, но своим внутренним влиянием постоянно и свободно привлекая разум к истине. Самый характер обычного мышления для человека, воспитанного в духе Православия, помогает ему в приобретении истинного просвещения, приучая его во всех смешениях явлений и мыслей различать сторону неприкосновенно Божественную от стороны усовершаемо человеческой и, благоговея перед одной, подвергать другую суду своего разума, находящего в совести внутренне для себя побуждение: стремиться по возможности к соглашению одной с другою, человеческого с Божественным. Между тем как латинянин<?> часто принужден убивать<?> свой разум, принимая человеческое <л. 26> за Божественное, а протестант искажает его, не зная необходимости его соглашать с Божественным, но приноравливая Божественное его <протестанта> минутным и личным увлечениям.

<л. 9, продолженио «Мы любим Россию, — скажут некоторые, — мы православны, потому что крещены в Православной Церкви, мы очень бы желали видеть, чтобы ее влияние переработало в России всю западную образованность согласно духу Православия, если только это возможно; но именно потому мы и боимся развития в России того духа законности, которому образцы находим в некоторых иностранных государствах и который прямо ведет к уничтожению самодержавной <л. 9 об.> власти Царя русского, к вольнодумным требованиям конституции и тому подобным беспорядкам».

Но говорящие таким образом не видят или не хотят видеть, что требования конституции и беспокойное желание ограничить верховную власть гораздо легче могут вспыхнуть в сердце народа, страдающего от всеобщего беззакония и не находящего против него защиты в самодержавии Царя, чем в народе, твердо устроенном в своих частных и общественных отношениях, огражденном в своем быту от своевольных притеснений чиновников, спокойном в своей личной безопасности и неприкосновенности своей собственности, не принужденном искать прихотливой милости и случайного покровительства для пользования своими частными правами и могущем только потерять многое, а не приобрести что-нибудь от переворота государственного. Те, которые боятся развития законности потому, что оно ведет к конституции, бывают иногда подвержены странному недоразумению. Они как-то забывают, что страшное иностранное слово конституция[22] в русском переводе значит ни больше ни меньше как устройство. Потому бояться для государства конституции вообще — значит бояться всякого государственного устройства, что было бы верхом бессмысленности. Правда, однако же, что с этим словом соединились в последнее время и некоторые особенные понятия, смешанные с ложными теориями, которые произвели великий вред во многих государствах, так что любовь к этим ложным теориям можно действительно назвать одною из опасных болезней европейского просвещения. Но не надобно забывать, что такая болезнь для России опасна быть не может, да и в Европе, кажется, она уже изменила свой характер. К тому же и в Европе насильственные и безотчетные требования конституций, начавшиеся с половины прошедшего века, не были следствием развития законности в народах, но следствием распространения некоторых политических теорий, которые произошли из особенного характера европейского просвещения и теперь уже отживают свое время. Правда, что в Англии английская конституция[23], служившая образцом для политических систем, образовалась не вследствие теорий, но выросла <л. 10> самородно вместе с развитием духа законности в народе, — это коренное отличие Англии от других государств Европы. Потому-то эта ее особенность, и конституцию<51с!> ее составляет ее исключительную принадлежность, и не может быть ни твердо, ни благодетельно перенесена в другие земли, имеющие другую историю.

Но во Франции вспыхнули требования государственного переобразования именно оттого, что она страдала от общей беззаконности[24] и надеялась вместе с английской конституцией приобрести английскую законность. Последствия разоблачили пустоту этой надежды.

В Германии требования конституций[25] возникли также не из желания законности, но были следствием распространения французских мнений, перешедших в политические учения их профессоров, из кабинета смотревших на жизнь государства. Если бы требования верховных переобразований выросли самобытно на германской почве, то они, быть может, носили бы с собою<?> и формы особенно ей соответственные. Всего вероятнее, что тогда они созревали бы незаметно, а не в насильственных переворотах.

Испания и Италия[26] так же очевидно дышат одними французскими мыслями и хватаются за них так страстно только с отчаяния от внутренних неустройств и всеобщей беззаконности и от тяжести чужеземного насилия. <л. 10 об.> В России же бояться развития духа законности оттого, что он может привести ее к беспорядочным требованиям чужеземной конституции, — значит не знать истории, не знать сердца человеческого и, особенно, не знать России.

Подобные стремления в ней могли возникать только в очень молодых людях, ослепленных иностранными теориями, или в людях, крайне страдающих именно от недостатка общей законности. В народе же самая любовь к Царю есть собственно остаток прежнего уважения к закону, так что если последнее совсем исчезнет, то и первое поколеблется.

В государствах, где верховная власть не ограничена, общественные и политические перевороты совершаются тем легче, чем менее законности упрочено на всех ярусах государственного здания и чем более политическое общество зависит от личных произволений<?> частных людей.

К тому же перевес произволений<?> частных личностей над законами уже сам собою составляет ограничение верховной власти и самое худшее, думаю даже, самое <нрзб.> для власти.

<л. 11> Фирманы султана, несмотря на его наружное самодержавие, не исполняются в Турции, когда они противоречат воле пашей[27], из которых каждый по временам задумывается о том, как бы самому захватить верховную власть; ибо где нет законности в основе общественного устройства, там всего зыбче место верховной власти.

Этим-то собственно и отличается самодержавие от деспотизма, что в первом, как, например, было в Пруссии до 46-го года[28], все связаны законами, кроме верховного властителя, поддерживающего их силу и святость для собственной своей выгоды, между тем как в деспотическом правлении все слуги власти самодержавны, насильственно ограничивая таким образом своею беззаконностию самодержавие высшего законоблюстителя.

Впрочем, надобно сказать, что если страсть к конституциям, соединенная с насильственными переворотами, основанная на книжных теориях и <нрзб.> мечтаниях, есть действительно великое зло для государства, то, напротив, развитие весомой и твердой законности в народе, если бы и могло через известное время иметь косвенным последствием своим нравственное ограничение верховной власти, связавшей себя своим собственным обычно<?> законным образом действия и затруднившей себе <л. 11 об.> возможность уклонения в произвольные действия силой собственной привычки к законности и твердостию<?> общественного порядка, согласно с нею самой и с потребностями народа устроенного, — то такое ограничение не было бы зло ни для народа, ни для самой верховной власти. Напротив, это высший идеал власти, к которому она должна стремиться для собственной выгоды и для высшего блага Отечества. Но ограничение власти было бы так же мало для нее стеснительно, как ограничение, происходящее от уважения законов совести, стеснительно для честного человека. Человек тем свободнее, чем легче ему действовать по законам совести, и тем зависимее от внешних понуждений, чем более подчиняется страсти. Так и власть тем сильнее и <нрзб.>, чем правильнее и чем согласнее с законами и духом государства, и тем слабее и ломче, чем более подвержена прихотливым увлечениям личности.

Противны верховной власти не твердость законов, но те ложные понятия о средствах водворить эту твердость, которые распространились в Европе после Французской революции. Это так справедливо, что перед Французской революцией самые мудрые правители <л. 19> поставляли главною задачею своего правления устроить эту твердость законов в своих государствах[29]. Но когда они увидели, что народы не иначе понимают возможность законной твердости, как в виде вооруженного лагеря, враждебного их власти, тогда, естественно, многие из них начали устроивать свой лагерь, враждебный народной законности. Оба заблуждения равно гибельны. Заблуждение народов было гибельно тем, что они законную твердость видели только в насильственном ограничении королей. Заблуждение королей было не менее гибельно потому, что они смешали саму твердость законов с теми общественными формами, в которых теоретически ее понимали, и, опасаясь последних, враждовали с первою…

Впрочем, оба заблуждения находят своих отцов далеко в истории. Личности многих королей были таковы, что, действительно, должны были возбудить в народах мысль о насильственном их ограничении. С другой стороны, мысль эта так срослась с понятиями некоторых народов о законности, что трудно было развивать одну, не укрепляя<?> другой.

<л. 12> Желать бумаги с написаниями на ней ограничений верховной власти, поддерживающимися спором враждующих партий, желать двух палат с борьбою противных интересов, желать необходимой оппозиции, стремящейся, по долгу своего положения, затруднять все действия правительства с целию самой захватить его вожжи, — это было бы совершенно безумным, потому что совершенно невозможным. Весь модный механизм англо-французских конституций прямо противен самой натуре словенских народов, исключая Польши и, может быть, некоторой <нрзб.> части Чехии. Словенские народы менее всех других способны увлекаться чужими формами или книжными теориями, противными их обычаям, потому не может быть ни малейшей вероятности, чтобы когда-нибудь Россия заразилась страстию иностранных конституций, особенно если внутри ее всеобщая законность вырастет из ее коренных потребностей и скрепится силою привычки и развитием одного общественного духа на всех ступенях гражданского устройства.

«Но этот самый общественный дух, — скажут люди, страдающие общею духобоязненностию, — этот развитый и проникнутый законностию дух народа не будет ли ограничением самовластия царского? Эта обычаем утвердившаяся законность не будет ли собственно русская конституция, только под другим именем и в других формах? Не будет ли она для России то же, что <л. 12 об.> английская для Англии, с тою только разницею, что возникнет незаметно и без переворотов и, следовательно, тем еще крепче утвердится? Что же станется тогда с самодержавием?»

На эти столь далеко боязливые опасения приверженцев вечного самовластия я могу отвечать только тою уверенностию, что то, чего они боятся, — эта конечная цель развития законности в России, где самодержавие само собою и заметно<?> исчезнет в твердости общего порядка, — не только не противно воле Самодержца русского, но, без малейшего сомнения, составляет самую главную мысль и постоянную цель всех его трудов и забот о благе и устройстве государственном. Эту уверенность мою подтвердят мне единодушно все те, кто сколько-нибудь уважают личность царскую, и, если двадцать генерал-адъютантов станут говорить мне противное, я сочту долгом не поверить им. Ибо то, что составляет благо России, не может не составлять главной цели ее Царя.

«Но известно, — скажут другие, — что для развития законности необходимо развитие общественного мнения, а для того и другого развитие некоторой гласности. Все это может быть весьма опасно и повести к беспорядкам».

<л. 13> Но почему же это известно, что беспорядки могут выйти именно оттого, что образуется законное общественное мнение? Какая опасность может произойти из гласности, когда она направлена не против правительства, но против тех же неустройств и беспорядков, с которыми враждует само правительство? «Оттого, — скажут они, — что мнение, сделавшись силою, может пойти и против правительства, что управлять им будут не чиновники, а литераторы, которые по натуре своей более склонны к обольстительным мечтаниям, чем к настоящему разумению дела».

Такое опасение по-видимому весьма благовидно, но в действительности оно совершенно неосновательно. Общество тем способнее увлечься литературными фразами, чем менее в нем развит общественный смысл. Литература в самом деле никогда не подымала народы к бунту, но только иногда давала им в руки знамя, когда они поднимались другими побуждениями; и, когда не умели ясно сознать причин своего восстания, она давала слово для крику. Побуждения же к восстанию были всегда жизненные и общественные, а не литературные. Стрельцы бунтовали против Софии и Петра[30] без всякой литературы, напротив, именно потому, что были невежественными. Миних[31] свергнул Бирона и посадил Ивана Антоновича на престол тоже без помощи обольстительных фраз. Лесток свергнул Ивана с Правительницею[32]и посадил Елисавету <л. 13 об.> тоже не литературою. Екатерина[33] свергла Петра также не литературного гласности», а темным сочувствием войска. Пугачев[34] поднял целые губернии, не умея грамоты. Страшный новгородский<?> бунт поселенцев[35] произошел также не от писательских возбуждений. Бунт на Сенной[36] был также не литературный. Только на Адмиралтейской<?> площади 14-го числа действовало несколько писателей, но и те действовали не словесностью, а подняли войска обманом[37]. Сами же заразились иностранными литературными теориями единственно потому, что не знали Россию, и не знали ее именно по той причине, что у нее нет ни своей гласности, ни своего просвещения. В Англии вся земля, так сказать, имеет голос в литературе и, несмотря на то, не было ни одного бунта, произведенного литературою, а те, которые случались в ней, — те происходили единственно из существенных побуждений вне литературы. Между тем несомненно, что в ней развитием гласности утишались многие беспорядки и еще несравненно большие предупреждались ею. Ибо общественный смысл движется не книжными фразами, но чутьем жизненных интересов, которые тем правильнее понимаются обществом, чем более в нем гласности, условливающеи самосознание. При развитом смысле общество безошибочно умеет отличить безыскусственное слово человека дельного от книжных возгласов и кабинетных мечтаний, <л. 14> отделенных от существенности.

Литература может, право, иметь некоторую самостоятельную силу там, где, как во Франции с конца прошедшего века, поколебалась вера, смешались нравственные понятия и где, следовательно, выдуманные системы философские заменили убеждения веры и нравственности. Там мнения литературные наследовали и действующую силу прежних религиозных и нравственных убеждений. Но и там, если разобрать поглубже, народ подымался другими причинами, а кричал только те или другие фразы потому, что уже был взволнован. К тому же во Франции хотя была развита гласность, но никогда в народе французском не была развита законность. До сих пор еще почти каждый француз при каждом удобном случае готов захватить себе больше прав, чем сколько ему принадлежит по закону, и это насильственное присвоение себе не принадлежащих прав почитается какою-то честию; между тем как англичанин почитает честию ни в каком случае не переступить границы законности. Ибо гласность хотя нужна для развития законности, как воздух нужен для растения, но из нее одной законность не исходит, как и растение из воздуха. Семя, из которого она вырастает, есть живое, глубокое и крепкое убеждение народное, из веры рождающееся и все нравственные и общественные вопросы в одно зерно совокупляющее. Во Франции же как скоро погасла вера, то и все убеждения пошатнулись.

Казалось, правда, будто в ней были какие-то горячие мнения, <л. 14 об.> похожие на убеждения, но эта горячность была наружная. Во все время Первой республики[38], при каждом перевороте правления, которые случались так часто, вся Франция по указу новой власти приходила в восторг от каждого нового крика политического убеждения, и вся готова была умереть за него, и пляшет от восторга, подымая на гильятину нынешних приверженцев своего вчерашнего мнения, покуда новый переворот в правительстве не предписывал ей новый восторг к иному мнению. Ныне она была в упоении от безбожия, с восторгом поклонялась богине разума; завтра по указу Робеспьера[39] пришла в восторг от того, что ей велено было признать Единого Бога. Потом разом бросила все свои республиканские убеждения, с восторгом раболепствуя Наполеону. Потом была в восторге от конституции; потом сломала ее и пришла в восторг от другой; потом опять пришла в восторг от республики[40]. Теперь опять служит самовластному имени Наполеона.

Разумеется, ничего бы этого не могло быть, если бы ее мнения были развитием истинного и крепкого убеждения, воплощенного в твердую законность. Тогда гласность не волновала бы ее, но успокоивала всякую возможность волнения. Ибо законная гласность столько же отличается от пустых возгласов, сколько ясное сознание от всякого крику. Она не только не производит мечтательных увлечений, но, напротив, отнимает у них всю силу.

Потому бояться законности, и законной гласности, и свободного законного развития общественных убеждений <л. 15> в народе не только не значит любить Царя, но, напротив, наружность<?> такой боязни скорее может происходить от скрытой ненависти к его власти, старающейся под личиною усердия подвергнуть ее всем опасностям волнений и переворотов.

Я не говорю уже о той ненависти к Отечеству, которая решается обречь его на все бедствия беззаконности и вечного невежества из ошибочного расчета, будто такое мнение может угодить власти.

Впрочем, справедливость требует признаться в том, что большая часть людей, мешающих у нас водвориться законности, действует не из расчетов и не из далеких политических соображений, а просто по привычке и потому, что слепо следует общему влечению. Проведя большую часть жизни в военной службе, где дисциплина составляет почти единственный закон и главное условие благоустройства, они, естественно, переносят свои внешние понятия их общественной сферы<?> в гражданские порядки и добродушно смешивают уважение закона с уважением начальства, думая, что повиноваться приказанию начальника еще важнее, чем повиноваться требованию закона. Оттого некоторые из них, не вникающие ни в положение своего Отечества, ни в указания своей совести, в самом деле уверены, другие же говорят, будто уверены, что, нарушая законы, они действуют в пользу порядка и общественного благополучия.

<фрагменты>

<л. 18 об.> Не должно думать, чтобы православная вера или дух русского народа требовали преследования чужих вер или чужих народностей. От самого начала христианства в России до Петровского переворота посреди православных ее жителей никогда не переставали жить и язычники, и магометане, и разные еретики, именующиеся христианами, нестесненные, непреследуемые, хотя без всякого видимого влияния на ее общее устройство или на общий характер ее нравов и убеждения и совершенно теряясь в своей незначительности под господством ее православного и русского образования. Никогда народ не требовал от своих правительств ни насильственного обращения иноверцев, ни угнетения инородцев. Не желал только их господства и когда подозревал его, как, например, в Самозванце, то почитал такую власть противозаконною и отдалял ее от себя (ибо в понятиях русского народа даже самое слово «закон» и до сих пор еще значительно скорее возбудит в нем мысль о Законе, Богом данном, Законе Церкви, чем о законе, писанном в указах).

* * *

<л. 29> Потому хотя было время, когда Россия принуждена была силою покоряться татарам, но в их беззаконном господстве она никогда не видела той власти, о которой сказал Апостол, что она поставлена Богом[41].

* * *

<л. 32> Нарушать законы для того, чтобы уничтожить беспорядки! «Но подумайте, ради Бога, — сказал бы я им, — если бы они могли слушать, подумайте: разве святость закона не есть основа порядка?» Вы уничтожите беспорядок на текущую минуту, и этим самым упразднением закона вы откроете двери для тысячи неустройств и беспорядков и несправедливостей будущих. На чем же может устроиться порядок и справедливость и благоустройство, как не на уважении закона? Вы думаете, порядок может устроиться благонамеренным надзором самоуверенных сановников, которые, сами нарушая законы, будут требовать соблюдения законности от своих подчиненных? Но их подчиненные, действуя в их духе, так же по необходимости будут нарушать законы для той же цели и с таким же оправданием и так же требуя законности от своих подвластных. Их подвластные будут поступать так же. Для этого, кажется, не должно искать примеров. Таким образом устроивается лестница властей, из которых каждая ступень считает своим долгом и, что еще важнее, почитает своей честию стоять вне всех законов и требовать их соблюдения от низших себя. Соблюдать законы делается уже признаком слабости, недостатка покровительства или недостатка доверия высших властей. Потому бояться нарушать законы уже делается стыдным. Никто не соблюдает законов, и каждый требует соблюдения их от низших себя. Но низший, видя, что высший не уважает законности, естественно, не на ней старается утвердить свои права и свою безопасность, но на милости высшего.

Так держится вся цепь управляющих чиновников, требующих порядка и законности от управляемых граждан. <л.32 об.> Что же делать управляемым гражданам? Соблюдать законы — иногда неудобно, иногда бесполезно, иногда невозможно и всегда невыгодно при таком порядке всеобщего самовластия. Потому естественно, что и управляемые граждане будут помимо закона искать покровительства управляющих самовольно властей, только бы власть покровительствующая была выше власти нападающей. Каждый по мере своих связей давит низшую себе ступень общества. Одна последняя ступень в государстве, самая обширная, основная, на которой стоят все другие, и от которой все единогласно требуют беспрекословного соблюдения законов, и которая сама уже ни от кого требовать законности не может, одна она оставалась бы совершенно беззащитною и раздавленною, если бы у станового не было письмоводителя, а у письмоводителя не было кухарки, а у кухарки не было кумы, готовой замолвить доброе слово за своего бедного приятеля.