3
3
Как у всякого эмигранта, врагов «из своих» у Георгия Иванова нашлось сколько угодно. Из того же Жуан-ле-Пена Августа Филипповна Даманская, почтенная дама и писательница, чего только не обрушивает на голову поэта в письмах к третьим лицам. Он-де «глуп, задира, черносотенец, антисемит ». При том, что, выясняется, «не бездарность» (письмо к Р. С. Чек декабрь 1947). Знала бы Августа Филипповна, как ее тогда характеризовал Бунин в письме к Тэффи от 2 февраля 1948 год «Даманская истинно страшна — хромой труп и вполне сошла с ума на влюбленности в какого-то Когана…»!
Немудрено, что и сам Георгий Иванов был врагом многих и многих. Юрий Терапиано пишет о нем даже как об исключительном мастере «литературных убийств». Он же передает слова Ходасевича: «Особенно опасайтесь Георгия Иванова. Не старайтесь заводить с ним близких отношений, иначе вам рано или поздно не миновать больших неприятностей… Он горд, вздорно обидчив, мстителен, а в своей ругани — убийственно зол».
Нина Берберова, человек острых суждений, пишет о Георгии Иванове в послевоенном Париже, о времени, когда он издавал один из лучших своих стихотворных сборников «Портрет без сходства» (а сама она публиковала в «Русской мысли» об этом сборнике приветственную рецензию): «Им был утерян в то время живой человеческий облик, и он напоминал картонный силуэт господина из „Балаганчика"».
Говорят, что истина познается в сравнении. Вернее всего – в сравнении познаются ее многочисленные искажения.
Берберова прекрасно знала, какую высокую роль для Георгия Иванова являл образ Блока и его стихи. И преднамеренно сделала своего противника не собеседником поэта, не автором, так или иначе продолжившим блоковскую линию в русской поэзии, а ничтожным картонным персонажем, лишенным горячей крови.
Много тоньше, чем Берберова, судил о блоковском «комплексе» у Георгия Иванова того же периода Юрий Иваск. Заметим существенно важное: оценка дана в письме к Глебу Струве, очередному недоброжелателю автора «Портрета без сходства». 14 ноября 1951 года Иваск пишет: «…О стихах: мучительно, что теперь они вообще „не звучат". И совсем не потому, что их меньше читают. Сами поэты теряют веру в поэзию и доверие к ней. Это Г. Иванов очень чувствует — и в сущности ругаясь над поэзией — дает ощущение потерянной реальности. Так кончается — и так не мог не кончиться блоковский романтизм (и всякий романтизм). У Блока не только „хорошие" стихи, не только потрясающие стихи — его поэзия реальность (мифа) о конце старого и начале нового. В это верили в его время безумны, а теперь в это могут верить только клинические сумасшедшие, и только кощунствующий циник (Г. Иванов) может показать, что бывшие святыни — все-таки святыни (иначе не было бы кощунства: каждый кощунствующий во что-то верит)».
Представляется, что и Берберова тайно стихи Георгия Иванова любила, может быть, даже не меньше, чем стихи Ходасевича, в стане которого находилась с самого начала войны обоих поэтов друг с другом. Но дорисовывала его образ все же недружественной кистью, написав о послевоенном Георгии Иванове: «И оставались среди этих так или иначе ушедших, — затихшие, — Ремизов и Зайцев, — подорванные войной, тяжестью существования и одиночеством, и Г. В. Иванов, который в эти годы писал свои лучшие стихи, сделав из личной судьбы (нищеты, болезней, алкоголя) нечто вроде мифа саморазрушения, где, перешагнув через наши обычные границы добра и зла, дозволенного (кем?) и недозволенного (кому?), он далеко оставил за собой всех действительно живших „пропащих людей": от Аполлона Григорьева до Мармеладова и от Тинякова до старшего Бабичева».
Каждый сочинитель литературных мемуаров произвольно или непроизвольно «оставляет за собой» тех, с кем свела его беззастенчивая судьба. «Курсив мой» оставляет за собой «Петербургские зимы», автору которых как бы сказано: «Ты этого хотел, Жорж Данден!» Берберова разлила в своих мемуарах немало тонкого яда, настоянного на личной искренности чувств и зримой вещественности описываемых событий. Но даже и искренности мемуаристов следует верить с большой натяжкой. Ибо чувствами своими они не только не владеют, но, наоборот, предаются им без оглядки. Порой и с расчетом на эту безоглядность.
И все же к подобным аттестациям современников историк обязан прислушиваться: литературная ненависть хорошего мастера бывает зорче его же дружелюбной снисходительности.
Собственно, и в приведенном отрывке не набрано ли «курсивом»: «а судьи кто?», кому дозволено судить поэта? И не его ли дело переступать границы дозволенного и недозволенною?
Берберовским курсивом Георгий Иванов подведен под увеличительное стекло талантливою препаратора, сделавшего вид, что микробы, кишащие в каждой капле свежей воды, и есть состав этой воды. Под именем «Георгий Иванов» в ее книге представлен тот же тип поэта, что изображен в «Петербургских зимах» как «Александр Тиняков». Только с гораздо большей авторской заинтересованностью: как бы ненароком «сочувствующей» мемуаристке открывается «горькая правда».
Для Георгия Иванова Тиняков — один из характерных персонажей «серебряного века», изучивший «все», «от клинописи до гипнотизма», но с нарочитой разорванностью, несовместимостью начал — «поэтического» и «антипоэтического», «пристойного» и «непристойного»:
«„Бродячая собака". За одним столиком сидят господин и дама – случайные посетители. „Фармацевты", на жаргоне „Собаки". Заплатили по три рубля за вход и во все глаза смотрят на „богему".
Мимо них неверной походкой проходит Тиняков. Останавливается. Уставляется мутным взглядом. Садится за их стол, не спрашивая. Берет стакан дамы, наливает вина, пьет.
„Фармацевты" удивлены, но не протестуют. „Богемные нравы… Даже интересно…"
Тиняков наливает еще вина. „Стихи прочту, хотите?" <…>
Любо мне, плевку-плевочку,
По канавке проплывать,
Скользким боком прижиматься…[28]
– Ну, что… Нравится? — Как же, очень! — А вы поняли? Что же вы поняли?..
Господин мнется. — Ну… это стихи… вы говорите… что вы плевок… и…
Страшный удар кулаком по столу. Бутылка летит на пол. Дама вскакивает, перепуганная насмерть. Тиняков диким голосом кричит:
– А!.. Я плевок!.. Я плевок!., а ты…»
Берберова, в отличие от большинства читателей «Петербургских зим», понимала, что в «мемуарах» этих главное — художественная, а не фактологическая выразительность. По ее свидетельству, сам же автор ей и признался: в этой книге «семьдесят пять процентов выдумки и двадцать пять — правды ».
С холодной трезвостью, также не являющейся гарантией от заблуждений, она отплатила Георгию Иванову за весь ненавистный ей русский романтический надрыв монетой еще более тяжелой, чем имелась у ее оппонента. Собственно, портрет Георгия Иванова в ее книге — это даже не сведение счетов, а обличение всей поэтической идеологии, всего мироощущения творцов, зачарованных «стихиями», «безднами» и «иными мирами». По ее мысли, от презрения к реальности до карамазовщины — один плевок.
Вот отчего насмешливый джентльмен, каким преимущественно был в парижском быту автор «Петербургских зим», превратился под ее пером в опасного «безумца»: «В его присутствии многим делалось не по себе, когда, изгибаясь в талии — котелок, перчатки, палка, платочек в боковом кармане, монокль, узкий галстучек, легкий запах аптеки, пробор до затылка — изгибаясь, едва касаясь губами женских рук, он появлялся, тягуче произносил слова, шепелявя <…>.
Таким — без возраста, без пола, без третьего измерения (но с кое-каким четвертым) приходил он на те редкие литературные или „поэтические" собрания, какие еще бывали. Помню, однажды за длинным столом у кого-то в квартире я сидела между ним и Ладинским. Иванов, гладя перед собой и моргая, повторял одну и ту же фразу, стуча ложкой по столу: — Терпеть не могу жидов».
Эта достоевщина, демонстрация беспардонно провокативной по отношению к «светлым личностям» нравственной установки (мол, опустились до подозрений, так и радуйтесь своей ничтожной правоте) как раз и должна наводить присутствующих на мысль о некоем «четвертом измерении». Не может же быть на самом деле таким хамом человек столь рафинированной культуры, как наш поэт!
Сознание людей «серебряного века» соткано из антиномий подпольного разума. И Георгий Иванов не стесняясь бросался в эти черные провалы, в ту область, откуда как преодоление и искупление всей людской — и собственной — гнусности и пошлости изливалась всепримиряющая мелодия, подобная посланию Марии Вениаминовне Абельман:
Я в Вашем доме гость случайный,
Встречались мы не много раз.
Но связывает нежной тайной
Поэзия обоих нас.
………………………………………
И в этом мире зла и скуки,
Где нас обоих грусть томит,
Вам с нежностью целует руки
Ваш преданный… «Антисемит».
Может быть, и впрямь все дело в «четвертом измерении» в котором Георгий Иванов пребывал как поэт и которое подозревала в нем Ирина Одоевцева:
«В нем было что-то совсем особенное, не поддающееся определению, почти таинственное, что-то — не нахожу другого слова — от четвертого измерения. Мне он часто казался не только странным, но даже загадочным, и я, несмотря на всю нашу душевную и умственную близость, становилась в тупик, не в состоянии понять его, до того он был сложен и многогранен. В нем уживались самые противоположные, взаимоуничтожающие достоинства и недостатки. Он был очень добр, но часто мог производить впечатление злого и даже ядовитого из-за насмешливого отношения к окружающим и своего „убийственного остроумия". <…> Зинаида Гиппиус уверяла, что в нем таятся метафизические прозрения и глубины и невероятная легкость мыслей, что она особенно ценила. Она же называла и считала его „идеалом поэта — поэтом в химически чистом виде"».
Вот ведь для той же Берберовой на более глубоком, бессознательном уровне фигура Георгия Иванова соотнесена не с Тиняковым, а с… Андреем Белым. Обозначив в одном из стихотворений все ту же тему «последнего поэта», «последнего поэта России», она в письме к В. Ф. Маркову от 25 декабря 1957 года признавалась: «Вы знаете, сколько людей меня пытали: о ком я думала, когда писала свои стихи? Скажу по правде: я думала об Андрее Белом. Но почему-то большинство читателей восприняло их как стихи об Иванове. И я подумала: может быть, читатель прав: стихи больше говорят об Иванове, чем о Белом, гораздо больше! И читатель прав, конечно, — думая о Белом, я написала об Иванове».
Вдохновлялась Берберова на самом деле Андреем Белым, конкретно — его стихотворением «Друзьям» из сборника «Пепел». Но не нужно ни усилия, ни натяжки, чтобы раньше, чем Андрея Белого, представить в берберовском сюжете фигуру Георгия Иванова, «Как в тринадцатом, в последнем, / В незабвенном и вольном году, / он у Блока сидел в передней…», а теперь, в эмиграции.
Кладбища, тюрьма, лазарет ли, —
Конец уже виден его.
Сейчас — полумертвый и светлый,
Он ходит себе, ничего!
Знакомится, шаркает ножкой:
— Последний России поэт!
Познакомитесь ближе немножко,
Он скажет: России нет.
Вы подайте ему, не стыдитесь,
Посмотрите ему в глаза,
Не чурайтесь и не креститесь,
Все равно, приснится не раз.
По странной причуде судьбы стихотворение Андрея Белого «Друзьям», перефразированное Берберовой, писалось ровно за полвека до ее процитированного письма — в Париже 1907 года… Чью смерть предугадывал и чью предугадал Андрей Белый, когда звал: «Пожалейте, придите; / Навстречу венком метнусь…»?
Георгия Иванова сравнение с Андреем Белым только порадовало бы. «Лучше всех писал, по-моему, — кроме Анненского – Белый, — заметил он о своих критических пристрастиях в письме к Роману Гулю от 8 августа 1955 года, — но уже так заносился, что идет не в счет».
В сущности, Георгию Иванову приятно, что Андрей Белый «заносился», внутренне ему это близко, это-то и «идет в счет». «Хуже всех пишу критику я — либо в ножки, либо в морду. Притом по темпераменту больше тянет в морду», — признавался он в том же письме. Точно так же, как Андрея Белого — в его «предсмертном блистательно злобном пасквиле». Эта оценка мемуарной трилогии Андрея Белого в письме к той же Берберовой не может не натолкнуть на типологическое сравнение всех сочинений. Хронологически пальма первенства за «Петербургскими зимами», за которыми и последовали в конце двадцатых — начале тридцатых годов «На рубеже двух столетий», «Начало века» и «Между двух революций» Андрея Белого, а затем «Курсив мой». Три «блистательных пасквиля». И автора «Петербургских зим» заносило, пожалуй, меньше обоих, за ним следующих.
Неврастенический, перемежающийся редкими всплесками эйфории негативизм Андрея Белого, несомненно, хорошо ведом позднему Георгию Иванову. Но не станем делать вид, что они совсем уж родственные души. В границах «серебряного века» они расположились скорее на противоположных полюсах – взвихренный, непрестанно философствующий, всех мучающий и мучающийся сам Андрей Белый, и приглаженный, эстетствующий, бесстрастно ироничный, внутренне затаившийся Георгий Иванов… Важно, однако, почувствовать: эти феномены принадлежат одной духовной сфере, они — ее полярные точки. Для ее описания как единого целого необходимы оба.
Эту целостность поколение людей «серебряного века» переживало как очевидную данность внутреннего опыта. Как бы эти творцы порой ни открещивались друг от друга, они это делали со слишком очевидной заинтересованностью. Они были люди одного культурного ареала. В самом буквальном смысле здесь каждый знал каждого .
Вот характерный пример. Адамович, говоря об исключительном своеобразии упомянутого стихотворении Андрея Белого «Друзьям» («Золотому блеску верил…») и утверждая, что такого не написать ни Блоку, ни Георгию Иванову, все же полагает: его «уместно было бы сопоставить со стихами Блока или Георгия Иванова». В себе довлеющей оппозиции «Андрей Белый — Александр Блок» второй член в глазах их младшего современника оказывается возможным заменить на Георгия Иванова. Круг и тут замыкается: Нина Берберова берет образцом для темы «последнего поэта» стихотворение Андрея Белого; на глазах у читателей оно превращается в стихотворение о Георгии Иванове; Адамович, рассуждая об уникальности того же стихотворения, полагает, что гипотетически как раз Георгий Иванов мог бы создать нечто ему подобное…
Куда Георгия Иванова заносило, он себе отчет отдавал, писал, к примеру, Юстине Крузенштерн-Петерец: «С удовольствием узнал, что политически Вы „свой брат" — „черносотенец". Я — увы — тоже. Чту память Государя…» За подобные заявления поэту и доставалось. Хотя совершенно ясно: будь он черносотенцем на самом деле, величать себя им он не стал бы. Но в «левых» кругах его «монархизм» от «черносотенства» не отличали. О чем здесь и написано.
Еще выразительнее на эту тему Георгий Иванов высказался в письме к Роману Гулю в феврале 1954 года: «Что касается меня — то всю эмигрантскую жизнь я „принципиально" играл в черносотенца и „довольно, больше не могу". Тошнит. Готов в левые эсеры записаться — только не быть „своим" с этой безграмотной сволочью».
Ни антисемитом, ни черносотенцем Георгий Иванов, конечно, не был, хотя и именовал себя порой и тем и другим — назло «мировым дуракам» всех национальностей и политических убеждений. Тесно общавшийся с ним в Париже Кирилл Померанцев пишет:
«Он действительно в некоторых (не очень высокого уровня) эмигрантских кругах слыл антисемитом. Зная его довольно хорошо, смею уверить, что и тени подобного не было. Как человек исключительного ума и пронзительной внутренней чуткости, он делил людей не по расам, не по национальностям и не по религии, а по их человечности, по их духовным качествам. Другое дело, что, „живя с волками", ему иногда приходилось и „по-волчьи выть"».
Да, и зол, и мстителен Георгий Иванов бывал. И перешагивал «обычные границы» дозволенного. И не хотел в этих границах жить, уверенный, что все границы — границы зла. Но не просмотрим в нем и другого, того, как много он понял в последнее свое десятилетие. Вот 16 марта 1954 года, как будто о самом себе, он пишет Роману Гулю о Марине Цветаевой, в довоенное время никак с ней не сойдясь:
«Я не только литературно — заранее прощаю все ее выверты — люблю ее „всю", но еще и „общественно" она мне мила. Терпеть не могу ничего твердокаменного и принципиального по отношению к России. Ну, и „ошибалась". Ну, и болталась, то к красным, то к белым. И получала плевки и от тех и от Других. „А судьи кто?" И камни, брошенные в нее, по-моему, возвращаются автоматически, как бумеранг, в лбы тупиц — и сволочей, — которые ее осуждали. И, если когда-нибудь возможен для русских людей „гражданский мир", взаимное пожатие руки — нравится это кому или не нравится — пойдет это, мне кажется, приблизительно вот по цветаевской линии».
По «цветаевской линии» все и пошло. Если кому и выпал осязаемый жребий выбирать «между злым и ужасным», так это Георгию Иванову: и эмиграция катастрофа, и Россия — гибель. Решение он принял противоположное цветаевскому, но и разминуться с ним не смог — как с наваждением:
Что-то сбудется, что-то не сбудется.
Перемелется все, позабудется…
Но останется эта вот, рыжая,
У заборной калитки трава.
…Если плещется где-то Нева,
Если к ней долетают слова —
Это вам говорю из Парижа я
То, что сам понимаю едва.
Этим стихотворением Георгий Иванов открывает свой второй – и последний — парижский сборник «Портрет без сходства» (1950). И это, возможно, высшее достижение ивановского лиризма. Лиризма человека, перенесшего все беды и очистившегося настолько, что отнятое в жизни он начинает воспринимать как отчужденное в пользу стихов. (Поэтому смысл названия — «Портрет без сходства» — подразумевает приближение к «реальнейшему» портрету поэта, существующему как идеальный, чуждый земной падшести прообраз.)
Поздняя лирика Георгия Иванова — это еще одна эмиграция: в зону небытия, через границу, охраняемую изнутри искусством.
Эти стихи «ничего не предполагают, ни о какой звездной славе не ведают, и не тем, что ими сказано, а лишь самими собой, своим поэтическим, вопреки всему, бытием на ухо нам шепчут — накануне смерти — „есть поэзия"»,— писал Владимир Вейдле.
Он слишком настаивает на том, что подобного рода стихи могут существовать лишь в оппозиции к ходасевичевским или как их замещение. Поэтому и для финального аккорда Вейдле выбирает не самые выразительные образцы ивановского лиризма, но такие, в которых можно найти общее с манерой Ходасевича, например «Уплывают маленькие ялики…».
По мысли Вейдле, Ходасевич замолчал, потому что не захотел и не смог сказать последних и страшных слов о ремесле, которому отдал жизнь. Тех слов, что уже начал говорить и, заместив Ходасевича, выговорил до конца Георгий Иванов.
Ходасевич мог признать искусство трагическим делом, мог признать его делом, непонятным народу, но не бессмысленным и бесполезным, не леденцом для взрослых, как в сердцах отозвался Георгий Иванов.
Кривая его усмешка вроде бы не совсем нова: со времен Гомера делом поэта считалось — украшать пиры. Можно даже сказать, что вся новая русская поэзия изначально пропитана державинским «вкусным лимонадом»; чем тогда так уж обиден ивановский «искусства сладкий леденец»?
Вейдле справедливо чувствует, что — обиден. Младенческие забавы стариков жалки, леденцом Георгия Иванова угощен умирающий, им подслащена мысль о самоубийстве. А лимонад Державина — примета праздника, признак благоденствия.
Катастрофа Георгия Иванова — и его собственная, личная, и неизбежная, общая, — фокус судьбы всех «капитанов Ивановых» русской эмиграции, осуществленный путь a realibus ad realiora. Никакой Ходасевич ни в чем ему помочь не мог. Только оставив, наконец, автора «Европейской ночи» в покое, Вейдле нашел для ее выражения нужные слова в хаотическом порядке: «Никуда в отчаянии дальше не пойдешь; но и к поэзии этой — как поэзии — прибавить нечего. Тут она снова. Как неотразима! Как пронзительна! Гибель поэта нераздельна с ее торжеством. Умер он, в страданьях изнемог; а невозможное сбылось. Только так невозможное и сбывается».
Вот, оказывается, что такое «невозможное» и «несказанное», о которых столько слов, с которых все в «серебряном веке» началось.
И вот каким со стороны — уставшим от культуры, чутким лишь к «музыке сфер» мэтром — предстает сам Георгий Иванов под пером автора следующего за ним эмигрантского литературного поколения:
Безукоризненный пробор: Иванов
Георгий. Горбоносый. Слабый рот.
Не до стихов ему, не до обманов,
Но музыка высоко вознесет
И с Андромеды, Ориона: в слякоть!
— Я замарался, но не буду плакать…
Заглатывая лососину, пьет
Шипучее…