8

8

«От легкой жизни мы сошли с ума», — написал Мандельштам в стихах, увенчанных жутковато сочувственным образом Георгия Иванова:

Мы смерти ждем, как сказочного волка,

Но я боюсь, что раньше всех умрет

Тот, у кого тревожно-красный рот

И на глаза спадающая челка.

Примечательные черты лица Георгия Иванова тех лет здесь переданы: отчетливая ленка губ (их во времена богемной юности поэт еще и подкрашивал), челка, придуманная специально для него художником Сергеем Судейкиным.

В эстетизированном карнавале «серебряною пека» человеческий образ двоится. Виктор Шкловский видит лицо поэта в «Бродячей собаке» таким: «Здесь был Георгий Иванов, вероятно красивый, гладкий, как будто майоликовый…»

Отметим это «вероятно»: за стилизованной наружностью человек лишь угадывается, и веселье его — напрасно.

Дуализм тех авторов «серебряного века», у которых он коренится в опыте фрагментарной легкой жизни, не менее драматичен, чем у тех, кто переживал его в кабинетной тиши как унаследованный из священной истории или античной философии (те же Шестов и Вячеслав Иванов).

Поэтому отойдем в сторону от грандиозных заветов обратившихся от марксизма к идеализму философов, от дионисийства Вячеслава Иванова, от «нового религиозного сознания» Мережковского: тема влечет к «праздной жизни пустякам», к «шабли во льду», к «Бродячей собаке», к «пивной на Гороховой» («Напиваюсь под граммофон в пивной на Гороховой»[14]). В разговоре о Георгии Иванове нас интересуют блоковские двойники и отражения их в земной, «слишком человеческой» ипостаси. Такие, например, как персонаж «Ночной фиалки», века просидевший над пивной кружкой.

Легкая жизнь для людей «серебряного века» — это, конечно, жизнь земная. В возвращении к земным ориентирам, весьма слабо тронутым защитной почвеннической окраской, исследователи видят существо эволюции поэзии 1910-х годов. Л. Я. Гинзбург пишет: «Вместо мистики и религиозной философии все большее значение приобретают моменты чисто эстетические, стилизация, экзотика, — тем самым возрождаются отчасти установки раннего Брюсова. Для молодой литературы 10-х годов характерно стремление вернуться к земному источнику поэтических ценностей».

Нужно подчеркнуть: возвращались акмеисты к земле — не пахарями, не толстовцами, а «экзотистами», как они сами себя именовали некоторое время до объединения в литературную группу. Предпочтительнее для них «ознаменование вещей», а не их «преобразование». Надежд на «стихийно-творческую силу народной варварской души», по выражению Вячеслава Ивано­ва, на эту закультурную иллюзию символистов, они не имели В большей степени, чем символизм, акмеизм был воплощенной культурой. По крайней мере, ему ведомо было, что культура — это отбор, а не перебор. Символистской риторикой насчет того, что в результате встречи «нашего народа» и «нашего художника» «страна покроется орхестрами и фимелами, где будет плясать хоровод, где в действе трагедии или комедии, народного дифирамба или народной мистерии воскреснет истинное мифотворчество», как пророчил Вячеслав Иванов, акмеизм не соблазнился.

Земля для литературного поколения Георгия Иванова — явление эстетическое. И даже — экзотическое. Новый, выплывший из «безначального тумана» фрагмент, остров Цитеры. Земля тут соблазн, а не твердь. Соблазн преодоления несказанных, неизреченных целей, отказ от мучительной рефлексии ввиду наглядной очевидности конца. С. Я. Франк замечательно говорил об этой прикровенной тенденции к реабилитации плоти, называя ее «натуралистическим гуманизмом»: «В нем гуманистически возвышается и санкционируется человек, уже не как „разумное" и не как духовное существо, а как существо природное, плотское».

Именно в этом направлении теоретизировал Гумилев в статье-манифесте 1913 года: «…мы немного лесные звери и, во всяком случае, не отдадим того, что в нас есть звериного, в обмен на неврастению».

Конечно, любые эстетические манифесты уводят далеко в сторону от конкретных художественных свершений их авторов, от их индивидуальной практики. Вот и Гумилев в стихотворении «Разговор», посвященном Георгию Иванову, похож скорее на средневекового мистика, чем на «лесного зверя»:

И все идет душа, горда своим уделом,

К несуществующим, но золотым полям,

И все спешит за ней, изнемогая, тело,

И пахнет тлением заманчиво земля.

Эта завершающая стихотворение строфа ни о чем ином, кроме как о переходе «от реального к реальнейшему», не повествует. В 1913 году, в момент апофеоза своей школы, лидер акмеистов разрабатывает тему сугубо символистскую или как минимум вступает с символистами в доверительный разговор. Подтверждая самым, что тема его не акмеистическая и не символистская, но — всей поэзии «серебряного века». Преображение мира накликали все — и символисты, и адамисты, и футуристы. Последовавшие кровавые исторические метаморфозы некоторые из них по чести признали отражением той «умопостигаемой сущности», ради которой они из речи в речь, из доклада в доклад дезавуировали презренную «очевидность внешнего опыта».

И Гумилев, и второй теоретик акмеизма Сергей Городецкий — со своим разухабистым «адамизмом» — опрощением или «звериностью» соблазнялись немногим больше Вячеслава Иванова или Блока. Не говорю уж о Бальмонте и Брюсове.

Скажем без обиняков: под маской «лесного зверя» акмеисты соблазнялись «сверхчеловеком». «Звериное нутро» выдавало в них адептов Ницше, и призыв к возвращению на землю — прямое следование заветам Заратустры: «Оставайтесь верны земле, братья мои <…>. Не позволяйте вашей добродетели улетать от земного и биться крылами о вечные стены! <…> Приводите, как я, улетевшую добродетель обратно к земле, — да, обратно к телу и жизни: чтоб дала она свой смысл земле, смысл человеческий! <…> Да послужат ваш дух и ваша добродетель, братья мои, смыслу земли: ценность всех вещей да будет вновь установлена вами!»

Совсем не для того, чтобы орошать ее потом, нужна была акмеистам земля. Пота «лесные звери» не ведают. «Неужели Вы любите его музу, — риторически вопрошает Георгий Иванов своего конфидента по поводу Набокова, — от нее разит „кожным потом" душевной пошлятины…»[15]

Речь у акмеистов изначально шла о свободе творческой личности на земле, а не об этой земли благоустройстве. Утверждая не нуждающуюся в оправдании самоценность любых явлений, Гумилев декларирует: «…перед лицом небытия — все явления братья». Братья эти — не из ницшевской ли аудитории? Ведь и следующее гумилевское утверждение — о «нецеломудренности» попыток познать непознаваемое — доосмысление приведенных строк Ницше.

«…Ощущая себя явлением среди явлений, — замечает Гумилев, — мы становимся причастны к мировому ритму…» Не произнесенное, но подразумеваемое умозаключение здесь должно быть тем же, что у Блока и Тютчева: поэт — «носитель ритма» «богов орган живой», поэтическая ипостась «сверхчеловека».

Еще определеннее символистов Гумилев пользуется и ницшевским, и шопенгауэровским наследием, говоря о «зрелости человеческого духа, провозгласившего, что мир есть наше представление». Воли ему, как известно, было не занимать.

«Принципиальная двупланность» символизма, о которой говорит Л. Я. Гинзбург, сохраняется и в акмеизме, и в футуризме. Меняются лишь акценты. А схема противоположений остается: земное — небесное, представимое — непредставимое и другие варианты одних и тех же оппозиций, силою вещей актуализирующих роль того или иного полюса.

Тот же Блок по звериной тропе обоих синдиков хаживал еще до того, как те ее отыскали (в заповедных пространствах Заратустры, пожалуй, скорее, чем в африканских дебрях). Например, в «Вольных мыслях», 1907 год:

Я гнал ее далеко, исцарапал

Лицо о хвои, окровавил руки

И платье изорвал. Кричал и гнал

Ее, как зверя, вновь кричал и звал,

И страстный голос был как звуки рога…

Духовная простота, реабилитация плоти были не менее вызывающим симптомом освобождения, освобождения через «Психею-жизнь», чем попытки искушенного Вячеслава Иванова достичь на своей Башне при помощи искусства преображения мира.

Обратившаяся к очевидности молодежь 1910-х годов была права, но не оригинальна, как ей думалось. Акмеистический принцип верности вещам, противный «идеалистическому символизму» с его подчинением «постулатам личного эстетического мировосприятия», Вячеслав Иванов обозначил еще в 1908 году (статья «Две стихии в современном символизме») — до появления каких-либо акмеистических манифестов и самой группы акмеистов.