Глава IV. Падение и ссылка
Глава IV. Падение и ссылка
Враждебная оппозиция реформам Сперанского и ему лично. – Принципиальная оппозиция. – Легитимистская пропаганда. – Новое настроение Александра. – Записка Карамзина. – Записки Чичагова и Розенкампфа. – Просьба Сперанского об отставке. – Балашов и Армфельд. – Недоверие, внушенное Александру. – Доносы, интриги и клеветы. – Мемуары де Сенглена. – Обвинение в иллюминатстве, тайных кознях против правительства, резких отзывах об Александре, продажности и измене. – Прощальная аудиенция. – Арест и ссылка. – Жизнь в ссылке. – Дальнейшие преследования. – Пермское письмо. – Облегчение участи. – Освобождение. – Изменения в характере и нравственном облике Сперанского
Наш одинокий реформатор с своими широкими планами и грандиозными идеями опирался в своей деятельности единственно на доверие и единомыслие императора Александра. Были и в то время люди в русском обществе, и притом в высших кругах, которые могли бы быть его единомышленниками и сотрудниками, могли бы составить его партию, но мы видели, что, оберегая свою нравственную независимость и увлекаясь чрезмерной работой, Сперанский не позаботился об этом. Стало быть, надлежало только, чтобы всегда нерешительный Александр заколебался в своих мнениях; чтобы ему, всегда мнительному, было брошено в душу зерно недоверия, – и вся сила Сперанского, все его планы и труды должны были потерпеть крушение.
Разрушить единомыслие и подорвать доверие – таковы были две задачи многочисленной оппозиции. Последняя задача, дело интриги, сплетни, ловко пущенной клеветы, искусного и беззастенчивого доноса – все это было достаточно хорошо известно врагам Сперанского, но первая задача (разрушить единомыслие Александра и Сперанского или хотя бы заставить первого усомниться) была не по плечу вельможным интриганам того времени. Они употребили, правда, для этого ученого немца Розенкампфа, но главным их союзником неожиданно для них явился Карамзин, подавший императору 28 марта 1811 года, через великую княгиню Екатерину Павловну, свою известную записку “О древней и новой России в ее политическом и гражданском отношениях”. Записка эта, написанная очень смело и критиковавшая резко деяния Александра, должна была тем большее впечатление произвести на последнего своею искренностью. Главная задача Записки, однако, – борьба с идеями и планами, представителем которых был Сперанский. Есть основание думать, что Александр уже и до этого начинал колебаться в своих мнениях. Дух реставрации, легитимизма и политической реакции, вскоре окончательно возобладавший в Европе, уже начинал явно сказываться в умственном настроении европейского общества, и политическая атмосфера была им пропитана. Испания уже подняла открыто знамя легитимизма и начала национальную борьбу за него с Наполеоном. В 1809 году Австрия тоже пробовала развернуть это знамя, и в Германии эта попытка имела успех и подготовила взрыв 1813 года. Проповедники легитимизма и реставрации разъезжали по Европе, подготовляя свое дело. Петербург как единственный политический центр еще независимый от Наполеона, особенно привлекал этих проповедников. Здесь проживал Жозеф де Местр, сюда же направлялись эмиссары Бурбонов, испытанные в придворных интригах старого Версальского двора, тонко образованные, искусные диалектики. Вся эта атмосфера, враждебная либеральным идеям, с которыми Александр вступил на престол и которые Европа начинала отвергать на всем своем протяжении, не могла не отразиться и на настроении Александра. Именно это время воспитывало будущего основателя Священного союза, будущего Агамемнона консервативной и легитимной Европы. В это-то именно время и подал Карамзин свою умно и горячо составленную Записку.
Мы не будем, конечно, ее здесь излагать, но скажем несколько слов об общем ее духе и направлении. Сближение с Францией – в политике внешней, а во внутренней – общая политическая реформа, задуманная Александром и Сперанским, и освобождение крестьян являются главным объектом критики нашего историографа. Закон о свободных хлебопашцах, мероприятия по ограничению сдачи в рекруты не в очередь, начало освобождения крестьян в Лифляндии, – все это производило самое потрясающее впечатление на дворянство того времени, еще гораздо менее подготовленное к отмене крепостного права, нежели дворянство при Александре II. Наклонность императора к освобождению и либеральные мнения Сперанского, его главного сотрудника этого времени, были достаточно известны и порождали массу слухов, тревоживших дворянство, которое в этом кровном интересе своем сходилось с вельможеством и чиновничеством. Крепостное право объединяло интересы всех привилегированных сословий и заставляло их бояться всяких либеральных начинаний, принципиальная связь которых с падением крепостного права чувствовалась всеми. Карамзин явился искусным и талантливым выразителем тревог и опасений своего сословия: “Законодатель должен смотреть на вещи с разных сторон, – писал он в Записке, – а не с одной; иначе, пресекая зло, может сделать еще более зла. Так, нынешнее правительство имеет, как уверяют, намерение дать господским людям свободу. Должно знать происхождение сего рабства”.[7] Излагая эту историю (не совсем правильно), автор приходит к заключению, что земля всегда принадлежала дворянству (“с IX века!”) и что нынешние крепостные слагаются из двух разрядов: прежних холопей, которые всегда были рабами, и потомков тех свободных крестьян, которые были прикреплены Годуновым, но, “как мы не знаем ныне, которые из них происходят от холопей и которые от вольных людей, то законодателю предстоит немалая трудность в распутывании сего узла Гордиева”. Карамзин признает за законодателем право лишь восстановить свободу потомков свободных крестьян, выражаясь его словами: “Право монарха самодержавного отменять уставы своих предместников” (в данном случае царя Бориса и других). Карамзин, правда, понимает, что освобождение всех крестьян может быть основано на праве естественном, но замечает: “Не вступая в дальнейший спор, скажем только, что в государственном общежитии право естественное уступает гражданскому”. Затем следуют всевозможные предостережения от тех ужасов безначалия, своеволия и преступления, которые ожидают Россию в случае освобождения крестьян: “Не знаю, хорошо ли сделал Годунов, отняв у крестьян свободу, – пишет по этому поводу Карамзин, – но знаю, что теперь им неудобно возвратить оную. Тогда они имели навык людей вольных, теперь они имеют навык рабов. Мне кажется, что для твердости бытия государственного безопаснее поработить людей, нежели дать им не вовремя свободу, к которой надо готовить человека исправлением нравственным”. С такою же решительностью и резкостью критикует Карамзин все остальные либеральные планы этого времени и представляет горячую защиту существующего строя против всяких планов преобразовать его. Он отрицает даже право за Александром: “Государь! Ты преступаешь границы своей власти. Наученная долговременными бедствиями, Россия перед святым алтарем вручила самодержавие твоему предку и требовала, да управляет ею верховно, нераздельно. Сей завет есть основание твоей власти; иной не имеешь; можешь все, но не можешь законно ограничить ее!”
Таковы основы принципиальной критики всего направления, которого лучшим и серьезнейшим представителем был Сперанский. Карамзин, однако, не довольствуется критикой принципиальной, но с еще большею горячностью обрушивается на те законодательные мероприятия, в которых уже выразилось это направление. Учреждение государственного совета, учреждение министерств, гражданское уложение, закон о сдаче рекрутов помещиками, указ о свободных хлебопашцах, финансовые планы Сперанского, – ничего не забыто в этой критике и все жестоко осуждено. Нетерпимость и явная несправедливость многих осуждений сами собою бросались в глаза и вредили тем целям, которые преследовал Карамзин, потому что вызывали протест неудовольствия в Александре; но общее настроение мыслей и чувств императора начинало уже и ранее склоняться в пользу идей, выразителем которых явился ныне Карамзин. Записка Карамзина дала искусно и не без таланта составленное принципиальное основание этому новому настроению Александра. В этом ее важное историческое значение вообще, в биографии Сперанского в частности. Александр, сперва недовольный крайними резкостями и несправедливостями Записки, затем оценил значение ее принципов и приблизил Карамзина, поощряя его в исторических трудах, которые велись и составлялись в том же духе и направлении, как и Записка о древней и новой России.[8]В Твери, в марте 1811 года, у великой княгини Екатерины Павловны отрывки из своей Истории Карамзин читал Александру. Выпущена в свет она была, как известно, значительно позже, после Отечественной войны. Явная оппозиция Сперанскому не ограничивалась Запискою Карамзина. Против его финансовых планов восставал министр финансов Гурьев и подал записку член государственного совета Чичагов. Враги Сперанского пользовались также услугами вышеупомянутого ученого немца Розенкампфа. Все это, вместе с общим духом легитимизма, уже начинавшего царить в умственной атмосфере того времени, все более и более отклоняло Александра от либеральных идей и все решительнее отдаляло от Сперанского. В начале 1811 года, при свидании с Карамзиным, Александр уже благосклонно выслушивает горячие возражения Карамзина против либеральных идей и поощряет его исторические труды, написанные в том же духе, однако в это время он еще не соглашается с Карамзиным. Через год, в разговоре с де Сенгленом, мы уже видим Александра, осуждающего Сперанского за либерализм. Так в течение этого времени постепенно изменялось настроение, а с ним и намерения императора. Сперанский был, конечно, теперь не у места. Александру надлежало с ним расстаться. Вопрос заключался только в том, как должно произойти это событие.
Сперанский сам начинал видеть, что он становится не ко двору. Еще в начале 1811 года он просил у Александра отставки от должности государственного секретаря и статс-секретаря по делам Финляндии. В записке, поданной им по этому поводу, находим следующие поучительные и благородные строки: “Представляясь попеременно то в виде директора комиссии, то в виде государственного секретаря; являясь, по повелению Вашему, то с проектом новых государственных постановлений, то с финансовыми операциями, то со множеством текущих дел, я слишком часто и на всех почти путях встречаюсь и со страстями, и с самолюбием, и с завистью, а еще более с неразумием. Кто может устоять против всех сих встреч? В течение одного года я попеременно был мартинистом, поборником масонства, защитником вольности, гонителем рабства и сделался наконец записным иллюминатом. Толпа подьячих преследовала меня за указ 6 августа эпиграммами и карикатурами. Другая такая же толпа вельмож, со всею их свитою, с женами и детьми, меня, заключенного в моем кабинете, одного, без всяких связей, меня, ни по роду моему, ни по имуществу не принадлежащего к их сословию, целыми родами преследуют, как опасного уновителя. Я знаю, что большая их часть и сама не верит сим нелепостям, но, скрывая собственные страсти под личиной общественной пользы, они личную свою вражду стараются украсить именем вражды государственной. Я знаю, что те же люди превозносили меня и правила мои до небес, когда предполагали, что я во всем буду с ними соглашаться, когда воображали найти во мне послушного клиента и когда пользы их страстей требовали противоположить меня другому. Я был тогда один из лучших и надежнейших исполнителей. Но как только движением дела был я приведен в противоположность им и в разногласие, так скоро превратился в человека опасного и во все то, что Вашему Величеству известно более, нежели мне. В сем положении мне остается или уступить им, или терпеть их гонение. Первое я считаю вредным службе, унизительным для себя и даже опасным. Дружба их еще более тягостна для меня, нежели разномыслие. К чему мне разделять с ними дух партий, худую их славу и то пренебрежение, коими они покрыты в глазах людей благомыслящих? Следовательно, остается мне выбрать второе. Смею думать, что терпение мое и опыт опровергнут все их наветы. Удостоверен я также, что одно слово Ваше всегда довлеет отразить их покушения. Но к чему, Всемилостивейший Государь, буду я обременять Вас своим положением, когда есть самый простой способ из него выйти и раз навсегда прекратить тягостные для Вас и обидные для меня нарекания?”
Александр, однако, не принял отставки Сперанского и оставил его во всех должностях и обязанностях. Сперанский продолжал свое дело с прежней энергией, хотя и без прежней уверенности в его полном осуществлении. Последнее видно из его частной переписки этого времени, а первое – из массы совершенного им за этот последний год его государственной деятельности.
Что было совершено Сперанским в это время, видно из следующего беглого перечисления: учреждение министерств, проект учреждения сената, третья часть гражданского уложения, проект устава о судопроизводстве, таможенный тариф и пр. А мысли его о вероятной будущности его планов видны из следующего отрывка из письма его к Столыпину в октябре 1811 года: “Поездка, а паче воздержание от излишних затей по службе возвратили мне почти все мое здоровье. Я называю излишними затеями все мои предположения и желание двинуть грубую толпу, которую никак сдвинуть с места не можно”.
Разномыслие между императором и Сперанским постепенно увеличивалось и к началу 1812 года, как выше упомянуто, стало столь значительным, что удаление Сперанского сделалось естественным и необходимым выводом из этого факта. Вельможные враги Сперанского постарались о том, чтобы вместе с разномыслием поселить в душе Александра неудовольствие и недоверие. Самая беззастенчивая клевета, прямая фальсификация и подделка документов, явно измышленные ложные сведения – таковы были орудия, низвергнувшие Сперанского и превратившие его удаление, исторически естественное, в жестокое падение и беспощадную расправу, которою так трагически завершилась государственная деятельность этого благородного и высокодаровитого государственного человека, так много и бескорыстно потрудившегося на пользу общую и для славы своего государя и своего отечества. Мы уже видели, что в самом начале 1811 года Сперанский настолько ощутил разномыслие с Александром, что просился в отставку. Из этой записки ясно также, что уже тогда, за год с лишком до его падения, он был окружен сплетнями, клеветами и интригами, о которых он говорит с благородным презрением. Были в то время уже и доносы императору. Это видно из той же просьбы об отставке.
В феврале Александр не принял этой просьбы и разрешил дальнейшие шаги реформы (учреждение министерств и сената); в марте подал свою Записку Карамзин, а в августе Александр уже поручает министру полиции Балашову установить тайный надзор за Сперанским и его личными друзьями. К этому времени, стало быть, вместе с усилившимся разномыслием, в душе Александра уже возникло и недоверие к Сперанскому. Не внушено ли было ему подозрение, что Сперанский, разочарованный в возможности осуществить свои заветные идеи при помощи и по желанию Александра, способен искать путей и средств осуществить их помимо и даже вопреки его воле и намерениям? Несколько позднее, в декабре того же 1811 года, Александр серьезно подозревал его в принадлежности к тайному международному союзу иллюминатов и почти верил, что Сперанский – глава этого революционного масонства в России. Так развивалась постепенно интрига, руководимая опытными и испытанными в придворных интригах царедворцами. “Сперва, однако, – читаем мы у барона Корфа, – они предпочли попытаться на разделение со Сперанским власти, что, во всяком случае, казалось тогда (во второй половине 1811 года) легче, чем ее сокрушить. Два лица, уже облеченные в некоторой степени доверием государя, предложили его любимцу приобщить их к своим видам и учредить из них и себя, помимо монарха, безгласный тайный комитет, который управлял бы всеми делами, употребляя государственный совет, сенат и министерства единственно в виде своих орудий. С негодованием отвергнул Сперанский их предложение, но он имел неосторожность, по чувству ли презрения к ним, или, может быть, по другому тонкому чувству, по неспособности к доносу, умолчать о том пред государем”. Биограф Сперанского считает это “благородное отвращение от доноса непростительною политическою ошибкой”. “Промолчав, Сперанский дал своим врагам способ сложить вину своих замыслов на него, связать ему руки, заподозрить его искренность”. “Падение его сделалось неизбежным”, – заканчивает барон Корф рассказ свой об этом эпизоде, поясняя, что Сперанский “не разглядел расставленные ему сети”.
Эти два лица, уже облеченные до некоторой степени доверием государя, как их определяет барон Корф, были: барон Армфельд, шведский аристократ, незадолго перед тем перешедший в русское подданство и находившийся в тесных связях с эмиссарами Бурбонов, и Балашов, министр полиции. Они-то предлагали Сперанскому союз для управления государством в своих видах и, получив отказ, “сложили вину своих замыслов на него”, как осторожно выражается барон Корф. Около того времени мы и встречаемся уже с поручением Александра одному из них, Балашову, учредить тайный надзор за Сперанским. Зерно недоверия и подозрения уже было брошено в душу императора. Оно быстро развивалось, питаемое дальнейшими сведениями, доставлявшимися Александру. “На помощь этим наветам, – пишет Корф, – и тому впечатлению, которое оставила в уме государя предшествовавшая им Записка Карамзина, стали появляться подметные письма, расходившиеся по Петербургу и Москве в тысяче списков и обвинявшие Сперанского не только в гласном опорочивании политической нашей системы, не только в предсказывании падения империи, но даже и в явной измене, в сношениях с агентами Наполеона, в продаже государственных тайн и пр. За двумя главными союзниками, положившими основу всему делу, потянулась толпа немалочисленных их клевретов. Что сегодня государь слышал в обвинение Сперанского от одного, то завтра пересказывалось ему снова другим, будто бы совсем из иного источника, и такое согласие вестей, естественно, должно было поражать Александра: он не подозревал, что все эти разные вестовщики – члены одного и того же союза”. Два главных заговорщика показывали вид, что в ссоре, и делали даже друг на друга доносы.
В это время правителем дел у Балашова служил некий де Сенглен, которого министр употреблял для своих дел как ловкого и способного человека, обладавшего лоском европейской образованности, качеством, редким в полиции того времени. Ему Балашов поручил ближе познакомиться с прибывшим в это время в Петербург французским дворянином Шевалье де Вернегом.
– Это тайный дипломатический агент Людовика XVIII, – сообщил де Сенглену Балашов, – постарайтесь с ним познакомиться поскорее: через него мы можем многое узнать.
Знакомство состоялось. “Вернег сделался вскоре у меня человеком домашним”, – замечает де Сенглен в своих записках, и ловкий француз повел дело так, что не Балашов через де Сенглена “мог многое узнать от Вернега”, а, наоборот, де Сенглен превратился в агента де Вернега и Армфельда, с которым де Вернег свел вскоре де Сенглена. Его-то наметил Армфельд, по указанию Бурбонского агента, в главное орудие против Сперанского и указал на него Александру, как на лучшего агента для надзора за Сперанским. В декабре 1811 года де Сенглен был втайне призван во дворец для того, чтобы возложить на него это щекотливое поручение.
Все это, как и дальнейший рассказ, основываем на повествовании де Сенглена, но при этом мы относимся к нему с большой осторожностью и, сообщая факты, снимаем с них, по возможности, все приданное им освещение. Де Сенглен старается себя обелить и все свалить на Балашова, частью же на Армфельда. Если бы в самом деле он, де Сенглен, не доносил на Сперанского, а только все узнавал от Александра, то, спрашивается, зачем бы было Александру неоднократно тайно призывать его к себе и открывать ему государственные тайны, ему, незначительному чиновнику и мелкому дворянину? Интерес, впрочем, не столько в том, кто донес, а что было донесено. С этой же стороны записки де Сенглена доставляют богатый материал.
Донесениями одного Балашова император не удовлетворялся, да и Армфельд желал, по-видимому, иметь своего человека в самом центре дела.
– Я решительно никому не верю, – сказал на этом свидании Александр де Сенглену и поручил ему “смотреть поближе и за Балашовым, – что узнаете, скажите мне”.
На другой день с де Сенгленом виделись Армфельд и де Вернег, все по тому же делу.
– Я сообщу вам секрет, – сказал при этом де Вернег, желая устранить его колебания. – Нам предстоит большая перемена. Россия будет спасена, и нам будет принадлежать слава, что мы этому способствовали.
Затем агент Бурбонов намекнул на падение Сперанского и Наполеона: “1812 год будет памятным годом в летописях России”.
К этому любопытному рассказу де Сенглен прибавляет от себя: “Вернег и Армфельд работали для Бурбонов”. Легитимизм протягивал руку русскому крепостничеству, чтобы низвергнуть представителя либеральных идей в русском правительстве.
В декабре 1811 года Балашов, в исполнение данного ему поручения надзирать за Сперанским, представил Александру донесение, несомненно произведшее впечатление на мнительного императора, уже без того заколебавшегося в своем доверии к Сперанскому. Балашов посетил Сперанского вечером в семь часов. “В передней тускло горела сальная свеча, во второй большой комнате – тоже; отсюда ввели его в кабинет, где догорали два восковых огарка; огонь в камине погасал. При входе в кабинет почувствовал он, что пол под ногами его трясся, как будто на пружинах, а в шкафах, вместо книг, стоялисклянки, наполненные какими-то веществами. Сперанский сидел в кресле перед большим столом, на котором лежало несколько старинных книг, из которых он читал одну, и, увидя Балашова, немедленно ее закрыл. Сперанский, приняв его ласково, спросил: “Как вздумалось вам меня посетить?” – и просил сесть на стоящее против него кресло, так что стол оставался между ними. Балашов взял предлогом желание посоветоваться, нельзя ли дать министерству полиции более пространства. Оно слишком сжато, даже в некоторой зависимости от других министерств, так что для общей пользы трудно действовать свободно. Много говорили о полиции Фуше, и наконец Сперанский, при вторичной просьбе Балашова о расширении круга действий министерства, сказал ему: “Разве со временем можно будет сделать это”, прибавя: “Вы знаете мнительный характер Императора”.
В этом донесении инсинуируется чуть ли не чернокнижничество Сперанского. Это было, конечно, не умно и едва ли могло произвести впечатление на Александра, но заключительные строки доноса, цитирующие отзывы Сперанского о самом императоре, не могли не оскорбить его и не усилить его недоверия и даже раздражения. Сама инсинуация в занятиях чуть ли не черною магией могла склонить к мысли об иллюминатстве и вообще тайном обществе. Вскоре де Сенглен снова был вызван к императору. В это второе свидание Александр спросил у де Сенглена:
– Вы франкмасон или нет?
– Я в молодости был принят в Ревеле; здесь, по приказанию министра, посещаю ложу Астрея.
– Знаю. Это ложа Бебера. Он честный человек. Брат Константин бывает в ложе его. Вам известны все петербургские ложи?
– Кроме ложи Астрея есть ложи Жеребцова, Шарьера и Лабзина.
– А Сперанского ложу вы забыли?
– Я о ней, государь, никакого понятия не имею.
– Может быть. По мнению Армфельда, эта ложа иллюминатов, и Балашов утверждает, что они летом собираются в саду у Розенкампфа, а зимой у того и другого в доме. Нельзя ли вам поступить в эту ложу?
– Государь, если это в самом деле орден иллюминатов, то оный совершенно различен от франкмасонского. Здесь каждая ложа доступна каждому франкмасону, но надобно быть иллюминату, чтобы поступить в их собрание.
– Балашов сам вступил в ложу Жеребцова.
– Знаю, государь, от самого министра и удивляюсь, каким образом министр полиции был принят в сотрудники и собраты.
Государь засмеялся.
– Я думаю, нетрудно будет на почте перехватить переписку иллюминатов с головою их Вейс-Гауптом? Балашов говорит, что Сперанский регентом у иллюминатов.
– Я сомневаюсь, государь, как мог он узнать тайну, которая так строго соблюдается между иллюминатами.
Так передает этот замечательный разговор де Сенглен. Оставляя в стороне вопрос, насколько справедливо его показание о собственной роли в этом извете на Сперанского, ясно, тем не менее, что и Армфельд, и Балашов сообщали Александру о принадлежности Сперанского к ордену иллюминатов и что Александр был уже расположен этому поверить. Отпуская на этот раз де Сенглена, император заметил: “К чему было Сперанскому вступать в связь с министром полиции? Он был у меня в такой доверенности, до которой Балашову никогда не достигнуть, а может быть, никому. Один – пошлый интриган, как я теперь вижу; другой – умен, но ум, как и интрига, может сделаться вредным”. О связях Сперанского с Балашовым нашептывал Армфельд, про которого, однако, Александр тут же выразился: “Он хлопочет, прислуживается, чтобы урвать у меня на приданое побочной дочери”.
Тут завершился 1811 год. Александр, уже разошедшийся во мнениях и планах со Сперанским, вместе с тем был уже сильно раздражен против него за его отзывы, переданные Балашовым, и склонен был поверить, что Сперанский, обманывая его доверие, добивается осуществления своих планов иными, уже антиправительственными путями, через тайные общества, через секретные связи с другими сановниками и т.д. Однако Александр еще не обнаруживал перемены своей в отношениях к Сперанскому и 1 января 1812 года пожаловал ему знаки ордена Александра Невского. Сперанский, уже ясно сознававший разномыслие с Александром, ничего, по-видимому, не подозревал о другом душевном процессе, совершавшемся в душе Александра, и по-прежнему с презрительным равнодушием относился к клевете и интриге, которая развивалась все дальше и развертывалась все смелее.
В начале 1812 года Балашов доложил Александру, что жена Н. З. Хитрово, “быв у Коленкура на вечере, принесла ему при всех скамейку, чтобы он уложил на нее свою больную ногу”. Император был раздосадован этою угодливостью в то время, как уже готовились к войне с Францией. “Велено иметь за Хитрово бдительный надзор”, потому что это может иметь “связь со Сперанским, ибо Воейков, правитель канцелярии военного министра, в связи с Магницким” (слова Балашова де Сенглену). Вскоре после того де Сенглен был предуведомлен Армфельдом и Вернегом, что император пришлет за ним, причем Армфельд прибавил: “Балашов представил императору несомненное доказательство вероломства Сперанского”. Между тем у Хитрово был сделан обыск и сам он выслан из Петербурга. Захваченные бумаги переданы де Сенглену для разбора. “Как я ни рылся, но нигде и тени того не было, о чем мне Балашов объяснил”, – отмечает де Сенглен в своих мемуарах. Балашов интересовался, есть ли письма Воейкова; нашлись, но, по свидетельству де Сенглена, без всякого политического значения. Какая-то карта расположения русских войск, будто бы найденная в бумагах Хитрово самим Балашовым, была особо представлена им государю вместе с письмом из Киева с контрактов “на имя Сперанского, которое его сильно компрометирует” (слова Балашова де Сенглену).
“На другой день, в 6 часов пополудни, я был призван к государю”, – продолжает де Сенглен.
– С тех пор, как мы не виделись, – сказал император, – сколько происшествий! Кто мог подумать, что русский, Хитрово, мог сделаться прислужником Коленкура? Хорош и Воейков! Как выпустить из рук карту с обозначением маршрута в Вильну!
– Я, государь, этой карты не видел.
– Она у меня, – сказал государь.
– Не выкрадена ли эта карта у Воейкова? – отвечаю я.
– Нет, она прислана к Магницкому, который ее передал Хитрово. Спасибо Балашову, – он перехватил.
– Государь, я Воейкова не знаю, но удивляюсь, как на это решиться.
– Странно, что не только Воейков, но и сам военный министр (Барклай-де-Толли) утверждает, что на посланной к Магницкому карте никаких знаков карандашом не было[9]; следовательно, Хитрово чертил сам, но все же Воейков виновен.
– Конечно, Хитрово мог бы ее купить у книгопродавца и чертить по собственной воле.
– Вы военного министра не знаете? Я хочу вас с ним сблизить... Он человек честный и отличный генерал. Я поклонился.
– Вот еще новость.
И с этими словами подал мне государь распечатанное письмо. Я прочитал надпись: Его Высокопревосходительству м. г. M. M. Сперанскому. С.-Петербург. Сбоку приписано “со вложением 80 тысяч руб. ассигн.”. Пока я рассматривал конверт, государь смотрел на меня пристально.
– Что вы так рассматриваете?
– Это получено не по почте, печатей казенных нет.
– Балашов мне письмо представил, прочтите.
Это письмо было из Киева, с контрактом, в котором поляки благодарили за все доставленные им выгоды и в знак благодарности просили принять посылаемые 80 тыс. ассигн.
– Что скажете?
– Судя по конверту, не знаю, могли ли тут уложиться 80 тысяч? Но если могли, представлены ли Вашему Величеству?
Государь ударил себя в лоб, сказав: “Как мне это на ум не пришло? Письмо было уже распечатано”.
– Следовательно, и деньги у него.
– Прекрасно! Я их потребую, а вам легко со Сперанским познакомиться. Вы важную услугу ему оказали.
По поручению Александра, автор цитируемых мемуаров был на другой день у Барклая. “Это все глупости, – сказал при этом военный министр, – сердят государя, а в этом ваш Балашов – великий мастер. Расстаться с Воейковым мне прискорбно будет: я к нему так привык”. Честный и не посвященный в дворцовые интриги генерал думал, что это только глупости, и не знал, что погибель Хитрово, Воейкова, Магницкого, – все это нужно лишь как ступени для достижения более громкого, исторического падения. Открывая измену, надо открыть и соучастников. Дело с картою, будто бы найденною у Хитрово и будто бы с отметками о движении армии, сделанными не то им, не то Воейковым, не то Магницким, по указаниям Воейкова, а быть может и самим Сперанским (прямо еще не назван), и предназначенною для Коленкура, это дело, как и дело о киевском конверте, продолжало развиваться. Денег Балашов, конечно, не представил, сославшись, что письмо перехвачено уже распечатанное. Это возбудило Александра против него, но, раз поверив извету, он подумал только, что Балашов деньги присвоил себе, а это, конечно, не послужило к оправданию Сперанского в том, что он продался явным сторонникам Наполеона, с которым готовилась война. Де Сенглен был снова призван. Ему дано было 5 тысяч руб. за оказанные услуги. “Из донесения графа Растопчина о толках московских, – говорил Александр, – я вижу, что там ненавидят Сперанского, полагают, что он в учреждениях министерств и совета хитро подкопался под самодержавие... Граф Марков отзывается о нем дерзко и предсказывает ужасную будущность, которую нанесет Наполеон России. Здесь, в Петербурге, Сперанский пользуется общей ненавистью, и везде в народе проявляется желание ниспровергнуть его учреждения. Следовательно, учреждение министерств есть ошибка”. Мнение Александра, стало быть, было уже составлено, и участь Сперанского была почти решена. При этом Александр даже выразился : “Интриганы в государстве так же полезны, как честные люди, а иногда первые даже полезнее последних”. О своих приближенных он отзывался: “Хорошо я окружен. Козодавлев плутует, жена его собирает дань. Балашов мне 80 тысяч не дает. Я приступаю, он утверждает, что пакет найден без денег. Все ложь! Граф Т. твердит уроки Армфельда и Вернега, который живет с его женою. Волконский беспрестанно просит взаймы 50 тысяч на 50 лет без процентов. Насилу я с ним сошелся на 15 тысяч без возврата. Вот все какие у меня помощники!”
И в это-то время горькая ирония судьбы отнимала у России благородного и бескорыстного государственного человека, которого, и оклеветанного, и заподозренного, Александр не включил в эту галерею своих сановников! Однако именно эти сановники и доставляли сведения о Сперанском.
События развивались. Война надвигалась. Александр решился еще раз посоветоваться со Сперанским о деле первой государственной важности. Верный своим мнениям, Сперанский ответил советом собрать государственную думу, рассчитывая, конечно, этим средством сделать войну популярною и превратить ее в национальную. Александр, настроение которого уже больше не гармонировало со строем идей Сперанского, остался крайне недоволен таким советом. “Что же я такое? – говорил он де Сенглену. – Нуль! Из этого я вижу, что он подкапывался под самодержавие, которое я обязан вполне передать наследникам моим”. История с картой получила новую редакцию, будто Барклай-де-Толли отправил Воейкова к государю с маршрутом всей армии в Вильну и с означением порядка марша каждого корпуса. Сперанский знал, что император этого ожидал, и был с докладом у государя, когда объявили о Воейкове. Сперанский выходит из кабинета и встречает Воейкова. “Вот он! Пожалуйте”, – сказал Сперанский и пошел с этою бумагой обратно в кабинет.
К половине марта раздражение Александра против Сперанского достигло крайнего предела. 11 марта 1812 года де Сенглен был призван к Александру утром. “Конечно, – сказал государь, – и как мне это ни больно, но со Сперанским расстаться должен. Я уже поручил это Балашову, но я ему не верю и потому велел ему взять вас с собою. Вы мне расскажете все подробности отправления”. Отправление это должно было, однако, состояться еще через шесть дней. К 17 марта все распоряжения были сделаны, а 15 марта вечером посетил императора известный физик, профессор Дерптского университета Паррот, пользовавшийся большим доверием Александра. Ему было открыто в этой вечерней беседе готовившееся событие, скрытое в глубокой тайне. Честный, далекий от дворцовой жизни с ее волнениями и интригами, ученый был страшно взволнован беседою. Александр ему сообщил об измене Сперанского и о своем намерении расстрелять государственного секретаря. Вернувшись домой и собравшись с мыслями, Паррот решился писать императору: “В минуту, когда Вы вчера доверили мне горькую скорбь Вашего сердца об измене Сперанского, я видел Вас в первом пылу страсти и надеюсь, что теперь Вы уже далеко откинули от себя мысль расстрелять его. Не могу скрыть, что слышанное мною от Вас набрасывает на него большую тень, но в том ли Вы расположении духа, чтобы взвесить справедливость этого обвинения, а если бы и были в силах несколько успокоиться, то Вам ли его судить? Всякая же комиссия, наскоро для того наряженная, могла бы состоять только из его врагов”.
Далее Паррот предлагает ограничиться временно удалением Сперанского, назначив после войны законный суд. “Мои сомнения в действительной виновности Сперанского подкрепляются тем, – прибавляет Паррот, – что в числе второстепенных доносчиков на него находится один отъявленный негодяй, уже однажды продавший другого своего благодетеля”. В заключение Паррот замечает: “От находящих свой интерес следить за Вашим характером не укрылась, я это знаю, свойственная Вам черта подозрительности, и ею-то хотят на Вас действовать. На нее же, вероятно, рассчитывают и неприятели Сперанского, которые не перестанут пользоваться открытой ими слабой стороной Вашего характера, чтобы овладеть Вами”. Впоследствии Паррот приписывал себе зслугу спасения Сперанского от смерти (в письме к императору Николаю от 8 января 1833 года), но едва ли Александр имел когда-либо серьезное намерение казнить Сперанского. Слова, сказанные в увлечении и свидетельствовавшие лишь о степени раздражения Александра против государственного секретаря, были приняты почтенным физиком в слишком буквальном смысле. Наконец, чтобы казнить, надо было судить, а более нежели сомнительно, чтобы какой бы то ни было суд мог осудить Сперанского по тем данным, которые могли бы представить Балашов, Армфельд и их достойные сотрудники. Мы выше видели, что еще за три дня до беседы Александра с Парротом ссылка, а не суд и казнь, была предназначена для Сперанского.
Ссылка в административном порядке, без суда и публичного обвинения, всегда составляет вопрос: “За что был наказан и заточен человек?” Чему из столь разнообразных доносов и изветов поверил император, решивший участь Сперанского? Подозрение в измене руководило этим решением, или негодование за обличенную будто бы продажность (извет с киевским письмом), или намерение покарать приписанные обвиняемому дерзкие отзывы о правительстве и монархе, или опасение тайных козней и сношений с иллюминатами и либералами, или, наконец, при неполном убеждении в каждом из этих обвинений в частности, подействовало решающим образом их соединение? Завершение первого либерального периода правления Александра, естественно, должно было сопровождаться удалением от дел Сперанского, главного представителя преобразовательной политики, но это “естественное удаление” не объясняет и не оправдывает жестокой участи, постигшей Сперанского. Выше мы собрали весь фактический материал, который может дать это объяснение. Приведем еще несколько выводов из него, сделанных современниками и потомками, государственными людьми и учеными историками: “Сперанский был жертвой Балашова и Армфельда, – пишет в своих Записках граф Нессельроде, – воспользовавшихся общественным мнением, враждебным к реформам, возлагавшимся на Сперанского”. Тогдашнее общественное мнение – это было мнение вельможества, дворянства и чиновничества. Мы видели мотивы их вражды к реформам, так что основная причина удаления Сперанского указана графом Нессельроде совершенно верно, но для объяснения ссылки она недостаточна. Сам Армфельд говорит де Сенглену: “Знайте, что Сперанский, виновен он или нет, должен быть принесен в жертву. Это необходимо для того, чтобы привязать народ к главе государства, и ради войны, которая должна быть национальной”. Это, выходит, похоже на то, что Армфельд навязывал императору нечто вроде известного растопчинского поступка с Верещагиным. Известно, что, возбудив население Москвы своими афишами и окруженный толпой, встревоженной слухами о сдаче, граф Ростопчин выдал ей некоего Верещагина как изменника, и пока чернь расправлялась с мнимым предателем, благоразумно оставил столицу. Александру, конечно, не нужно было скрываться от народа, ему преданного, и только иностранец, лишь вчера переменивший отечество, как меняют службу одного ведомства на другое, мог думать, что нужны какие-нибудь искусственные меры для возбуждения русских к защите России. Война, перенесенная в пределы России, становилась уже по этому одному войною национальною. Конечно, русский император не нуждался в своем Верещагине, в своем сознательно мнимом изменнике, отданном в жертву черни. Де Сенглен, однако, поверил Армфельду.
Враждебное настроение общества по отношению к Сперанскому указывало, по мнению де Сенглена, на него, и его принесли в жертву. “Таким образом, все актеры, – прибавляет де Сенглен, – кроме царя, который один был деятелен и один с Армфельдом направлял таинственно весь ход драмы, остались в дураках. Мы действовали, как телеграфы, нити которых были в руках императора. Из чего хлопотали? О том, что давно решено было в уме государя”. В последнем, по-видимому, есть доля истины. Падение Сперанского, как кажется, было предрешено сравнительно задолго до катастрофы. Александр лишь собирал данные: “Сперанский никогда не был изменником отечества, – сказал долго спустя Александр в разговоре с графом Закревским, – но вина его относилась лично ко мне”. Так колебались современники в объяснении катастрофы 17 марта 1812 года. Профессор Романович-Славатинский дает сжатое резюме этих разноречивых объяснений и толкований: “Интрига воспользовалась тем мрачным состоянием духа, в котором находился император Александр в начале 1812 года, когда уже близилась война с Наполеоном. Дело интриги повели граф Армфельд и министр полиции Балашов. Сперанского прямо обвинили в измене. Государь хорошо знал неосновательность этого обвинения, но все-таки пожертвовал своим благороднейшим слугой. В лице его он хотел покарать иллюзии своей молодости”. Что главная причина падения заключалась в направлении Сперанского, думали и некоторые из современников. В Записках Корниловича читаем: “Сперанский был сослан по наущениям шведа Армфельда и министра полиции Балашова за представленные императору проекты об отделении судебной власти от правительственной и о постепенном введении представительного правления”.
Но если у Сперанского не было сильных друзей, то были все же единомышленники в русском обществе, все это деятели первой половины правления Александра. Сами враги Сперанского, как свидетельствует де Сенглен, опасались, что Сперанский может быть энергично поддержан либеральными вельможами и сановниками, в особенности графом Кочубеем и графом Мордвиновым. Друзья Сперанского рассчитывали еще на графа Шувалова. Последний действительно высказывался в пользу Сперанского, но его голос не имел большого значения. Кочубей, сам выдвинувший Сперанского и высоко ценивший его, поддался в это время влиянию сплетен и великосветских клевет. Не доверяя, конечно, толкам об измене, он заколебался в вопросе о корыстности и интересовался состоянием Сперанского. Это временное колебание, скоро прошедшее, заставило, однако, Кочубея воздержаться от всяких шагов в пользу Сперанского, с которым вскоре, еще опальным, он возобновил дружеские сношения и переписку. Заступничество Кочубея, однако, едва ли принесло бы пользу Сперанскому, как не принес ему пользы Мордвинов, в то время более влиятельный нежели Кочубей. Не будучи в состоянии спасти Сперанского, Мордвинов, этот рыцарь чести и благородства, подал в отставку. Не получая формального увольнения, Мордвинов все-таки оставил Петербург немедленно после высылки Сперанского и не стеснялся громко защищать последнего.
Между тем Сперанский ничего не подозревал и продолжал спокойно работать в тиши своего кабинета и вести свой обычный уединенный образ жизни, посещая немногих близких знакомых. 17 марта 1812 года, в воскресенье, он обедал у приятельницы своей покойной жены, г-жи Вейкардт. Сюда явился фельдъегерь с приказанием явиться к государю в тот же вечер, в 8 часов. “Приглашение это, которому подобные бывали очень часто, не представляло ничего необыкновенного, – замечает барон Корф, – и Сперанский, заехав домой за делами, явился во дворец в назначенное время. В секретарской ожидал приехавший также с докладом князь А. Н. Голицын, но государственный секретарь был позван раньше”. Александр объявил Сперанскому об ожидавшей его участи: удаление от дел и ссылка под надзор полиции в Нижний Новгород. Но какая причина этого жестокого решения? Ни об измене, ни о продажности Александр ничего не сказал Сперанскому. Здесь, лицом к лицу со своим сотрудником стольких лет, император не произнес обвинения, еще за день лишь сообщенного Парроту. Его ли, Сперанского, обвинять в продажности и корыстных видах, его, который не воспользовался своею близостью к императору и его расположением и ничего для себя не исходатайствовал, ни аренд, ни земель, ни капиталов, как то было тогда в обычае? Его ли, Сперанского, обвинять в франкофильстве и пожертвовании русскими интересами, когда исключительно благодаря его инициативе и энергии был создан таможенный тариф 1810 года, столь сильно повредивший французской торговле и промышленности и открывший вместе с тем первую серьезную брешь в континентальной системе, этом любимом детище Наполеона? Ему ли, наконец, предъявлять обвинение в измене в интересах Франции и Наполеона, когда именно через него в течение стольких лет Александр направлял свою неофициальную политику, не доверявшую официальной французской дружбе? Личность Сперанского, представшая Александру в этот вечер во всем его скромном, нравственном величии, одним своим появлением отстранила все эти обвинения... Что же оставалось? “Я не знаю в точности, – пишет в своем пермском письме Сперанский, – в чем состояли секретные доносы, на меня возведенные. Из слов, которые, при отлучении меня, Ваше Величество сказать мне изволили, могу только заключить, что были три главные пункта обвинения: 1) что финансовыми делами я старался расстроить государство, 2) привести налогами в ненависть правительство и 3) отзывы о правительстве”. Первые два пункта имеют очевидную связь с записками Карамзина, Чичагова и Розенкампфа, а последний – с вышеприведенным доносом Балашова. Покуда продолжалась эта последняя аудиенция, князь Голицын и генерал-адъютант граф Павел Кутузов ожидали в секретарской. Наконец вышел Сперанский. Он был “почти в беспамятстве, вместо бумаг стал укладывать в портфель свою шляпу и наконец упал на стул, так что Кутузов побежал за водой. Спустя несколько секунд дверь из государева кабинета отворилась, и Александр показался на пороге, видимо расстроенный: “Еще раз прощайте, Михаил Михайлович”, – проговорил он и потом скрылся.