5.

5.

Осень. Только когда они все уехали, я поняла, как я устала. Но не успела я вздохнуть судакской осенней тишиной – письма, телеграммы, торопящие мой приезд. На башне меня ждала оранжевая комната с широкими окнами под самым потолком (только небо), с работой на столе: разбор рукописей Лидии Аннибал. Здесь я прожила зиму монастырского затвора, искуса. Я говорю о затворе в смысле внутренней жизни своей, потому что внешние двери дома раскрылись, стало людно. Конечно, ничего похожего на прежние среды, ни свистящих шелками актрис, ни модернистской богемы. Ученики приходили к метру, подобие литературных семинаров, непроизвольно, возникало из просмотра нового стихотворного сборника, из оскудения новой театральной постановки. Каждый вечер студенты Модест Гофман, Ивойлов, изредка Гумилев, Ахматова, совсем юные, ставшие впоследствии поэтами, или так и не ставшие, а также и уже несомненные, как Верховский и другие.

Однажды бабушка привела внука на суд к Вячеславу Иванову, и мы очень веселились на эту поэтову бабушку и на самого мальчика Мандельштама, читавшего четкие фарфоровые стихи. Щедрость Вячеслава Ивановича в выслушивании и углублении чужого творчества была изумительна. Детальнейший технический разбор неприметно переходил в грозное испытание совести молодого автора, в смысле философском, общественном. Мастер слова, влюбленный в тончайшие оттенки его, внезапно оборачивался моралистом. Это не всем было по нутру. Помню, как я единственный раз видела Анненского у В. И. – два метра, два поздних александрийца вели изысканнейший диалог, – мы кругом молчали: в кружево такой беседы не вставишь простого слова. Но Анненский за александризмом расслышал другое: высокий застегнутый на все пуговицы, внешне чиновный, он с раздражением, подергиваясь одной стороной лица, сказал: «Но с вами же нельзя говорить, Вячеслав Иванович, вы со всех сторон обставлены святынями, к которым не подступись!» У обоих были свои потаенные святыни, но ими они не соприкоснулись. Вскоре Вяч. Ив. писал Анненскому:

Зачем у кельи ты подслушал,

Как сирый молится поэт,

И святотатственно запрет

Стыдливой пустыни нарушил?

В тот год зародилась литературная группа «Аполлона». В отдельности ценя некоторых из молодых поэтов, будущих акмеистов, Вяч. Иванов яростно нападал на эстетствующий дух кружка. Споры с представителями «Весов», в особенности когда приезжал из Москвы Андрей Белый. Помню одно его посещение, разговор между ними, затянувшийся до утра, горящие глаза всегда трепетного и вызывавшего какую-то жалостливую нежность Бориса Николаевича. Он то негодующе вскакивал, защищая свои и своих позиции, то, прижимая руки к груди, будто каялся, отдавался. Против воли побеждало влечение к Вяч. Иванову, чем-то, может быть экстатичностью своей, близкому ему. Когда мы под утро прощались с ним, он повторял ему: «Я ваш, весь ваш, мы завтра договорим, я приду…»

Закрыв за ним дверь, Вяч. Иванов, посмеиваясь, сказал: «Посмотрите, он теперь много месяцев глаз не покажет». Так оно и было. Захожу к В. Ивановичу на другое утро – утро у него, это три-четыре часа дня – ходит по кабинету, зябко кутаясь в плащ и фантазирует: «У каждого за плечами звери как у евангелистов – по два. У меня – орел и вол. Иоаннов орел парит, а вол (филолог) тянет плуг. И тени их: тень орла – земля, тень вола – козел, похотливый и бездельный. У Лидии было величаво: орел и лев, рыкающий, кидающийся. А у нашего Белого – лев и тень его заяц – чаще тень, чем лев. Но и лев. И – человек».

Я. – А тень человека?

– У человека нет тени. Это идеализм, иллюзионизм, призрачность, всегда подстерегающая «человечески то, что оторвалось от природных корней».

Евангелие наводит его на неожиданные сопоставления, на мысли будто и не евангельские. Но постоянно вижу его с потрепанной черной книжечкой в руках. Говорит: «Евангелие ещё не прочитано. Столько противоречивых слов! Только сгорая сердцем постепенно зажигаешь слово за словом…»

В этот год сложились религиозные верования Вячеслава Иванова. И навсегда. В его христианстве не было ничего конфессионального, – оно было его, из глубины его опыта рожденное, и как бы он ни определял себя впоследствии – еретиком-гностиком, католиком – только это простое зерно вправду срощено было с его духом. Он не раз со свойственным ему глубокомыслием излагал в статьях свои религиозные идеи. Но что они, если перевести их на простой и неподкупный язык наших дней?

Само бытие, неисчерпанность, полнота его – это для него Бог, это Отец. Ведь чем, как не мерой почитания, благоговения познается Бог? А по отношению к нему, что Вячеслав Иванов называет «благостью космоса», никогда не бывало у него бунта, сомнения, – его природа органически религиозная. Но человек в своем отъединении забывает, теряет связь с целым: вихри страсти крутят его, его носит по волнам, он тенет, гибнет, и хотя мир над ним и бежит, но покуда _с_а_м_ он не станет Сыном, не может протянуться спасительная между ним и Отцом нить. И вот быть может на последней гибельной грани – в человеке родится Сын, Христос, луч света, от света всемирного зажженный. Сын, Люцифер в первоначальном значении не мятежного духа, а светоносца. – Я сжимаю в сухую схему то, что в поэзии В. И., в его философии дышит и цветет многокрасочно, что пережито им и в личном опыте, так как кому, как не ему, грозило – и неоднократно – потонуть в дионисийском хаосе. На эту схему опирается он в своих суждениях и приговорах. Записаны у меня слова его о Пушкине. «Кто говорит, что Пушкин атеист? Он благочестив как правоверный мусульманин. Кому другому так близок дух Корана? Недаром он бросил Ершову гениальную строчку: «Против неба на земле жил мужик в своем селе». Земля _п_р_о_т_и_в_ неба. Ведь это же дух пустыни, Аравии! Нет, в том его грех негрский, что он только еговист, без люциферианства, без пути к Христу… Отсюда вина его перед женщиной, непросветленность отношения к ней».

В эту зиму Вяч. Иванов стал деятельным участником религиозно-философского общества. Вместе с Мережковским и группой священников основал в Обществе «христианскую секцию». Собрания её были тесней, интимней, – сюда шли только те, для кого евангелие уже было бесспорной основой. Собирались на Васильевском, кажется в каких-то закоулках Университета: помню тесные комнатки и в витринах под стеклом коллекции минералов. Как ни узок был кружок, единства в нем не было. Что могло быть общего между исторической демагогией Мережковского, осторожными батюшками и чересчур тонкой мыслью Вяч. Иванова? Каждый говорил свое. И со слушателями не образовывался контакт. Это было бесплодным делом, как и многие общественные начинания тех лет.

Помню среди других доклад В. Иванова «Земля и евангелие» и в нем толкование главы VIII от Иоанна. К Христу привели женщину, взятую в прелюбодеянии, и, испытывая Его, требовали от Него суда над нею. «Но Иисус, наклонившись низко, писал перстом по земле, не обращая на них внимания». Этот жест Вяч. Иванов толковал так: в земле вписана страстная судьба человека и неразрешима она в отрыве от земли, неподсудна другому суду. Но это тайное; Христос, подняв голову, сказал иначе внешним, экзотерическим словом: «кто из вас без греха – пусть первый бросит в неё камень». И опять, наклонившись низко, писал на земле».

Христианство в истолковании Вяч. Иванова было тем откровением, которое я давно ждала. Замыкаясь в своей оранжевой комнате, со всей страстью новообращенной пересматриваю, казню все свое прошлое – скептическое, не знавшее Бога, не знавшее добра и зла, не прожженное единством. Хочу совершенствования.

Рвусь ввысь. И Вяч. Иванов больше чем когда-либо мой учитель, мой старший, ведущий брат. Но рядом с этим неуклонно нарастает тяжесть от общения с ним и окружением его. Мне становится все душнее в этом кольце поклонения, в создании которого я, может быть, повинна больше других. Морализм гнетет меня, привыкшую к внутренней свободе, – то и дело изрекается приговор человеку, явлению какому-нибудь: то-то и то-то «не право» – слово это отголосок дионисийской формулы, «правое и неправое безумие». И по всей башне прокатывается «не право», и все с осуждением смотрят на того, кто почему-то вызвал негодование Вяч. Иванова. Заражаюсь и я, но тотчас же возмущенно бунтую, начинаю ненавидеть это мудрое греческое «неправо». Все острее чувствую, что свободной быть около него, так вдохновенно говорящего о свободе, нельзя.

Вячеславу Иванову была особенно близка та идея, что мир страданием красен и что жрец и жертва – одно, – идея, роднившая его с мистериальной Грецией. Припоминаю, как по его словам был он потрясен, увидев на улицах Баку шествие членов какой-то сусрфитской секты: они шли, нанося себе в грудь удары кинжалом и обливаясь кровью! Въяве видение древнего оргиазма! И вот в жизненном быту его эта идея, как бы становясь пародией, гримасой на себя самое, принимала уродливые формы садизма и мазохизма. Растравлять в себе самом душевнее страдание, когда острота его притупляется, а также доводить до отчаяния, до слез хитро измышленными придирчивыми укорами близких ему, например, беззаветно преданную Замятину… Может быть это вообще свойственно художественным натурам, постоянно ищущим раздражений, – может быть, но я задыхалась в этом.

К тому же я была очень одинока: сестра вышла замуж, проводила зиму в Париже. Даже письма наши были немы – мы обе молчали о тягостях наших жизней. В. Иванов ревниво не одобрял брак сестры, считая, что она недостаточно любит, недостаточно любима, а втайне негодуя, что она изменила образу из его сонета, ей посвященного:

Так ты скользишь чужда веселью дев

Глухонемой и потаенной тенью…

Потом приезжий из Парижа пересказал ему какие-то, кем-то сказанные слова и вот взрыв гнева: Аделаида предала его, его врагам в парижской русской колонии, – предательница! И вся семья с укором глядела на меня, сестру предательницы. Впоследствии, при первом же свидании сплетня рассеялась и между ними опять нежнейшие отношения ученицы и учителя. Но в ту весну девятого года все мне было в нестерпимую боль. Когда я получила от сестры, беременной и тяжело переносившей беременность, призыв приехать – я вся встрепенулась, рванулась к ней. Вяч. Иванов сперва гремел: «Или я или враги мои», потом разжалобливал меня… Но я нашла в себе силы уехать. Когда он провожал меня на Варшавском вокзале, слова его были – вся нежность, но я с тоской переживала конец.

В последующие годы мы встречались: и я гостила у них, и в Москве мы виделись в кругу друзей, но свидания несли мне больше боли, чем радости.

Но была у нас ещё недолгая полоса, месяц, проведенный в интимной близости.

Осенью 1912 года Вяч. Иванов покинул Петербург, вместе с семьей уехал за границу. В литературном мире пошли шепоты о том, что он сошелся со своей падчерицей и что она ждет ребенка. Друзья смущенно молчали – все привыкли считать эту светловолосую с античным профилем Веру как бы его дочерью, недоброжелатели кричали о разврате декадентов.

Зимою я получила от него письмо о том, что у Веры родился сын, что они переезжают в Рим и настойчивый зов приехать к ним. Семейные обстоятельства сложились так, что я смогла это сделать, и в апреле с грустно-радостным волнением шла к ним на Пьяццу дель Пополо, давно знакомыми, давно любимыми улицами Рима. Во внутренний дворик палаццо, по лестнице из массивных плит вверх… Они занимали квартирку, переданную им какой-то англичанкой. Комнатки завешены индусскими вышитыми тканями, тонкий запах лаванды, которую любят старые англичанки. Семейный уют, привычки Вяч. Ивановича ревниво блюла хлопотунья Замятина. Молодая мать над колясочкой трехмесячного сына. Вторая девочка, подросшая, похожая на отца, быстрым, безбровым взглядом – композитор в будущем – ходила в музыкальную школу. Вяч. Иванович, – с тех пор, как сбрил бороду, похожий на Момзена острым профилем и пушистой головой – мыкался по тесному кабинету, медленно, с затяжками ничегонеделания переводил Эсхила.

Встретил меня с волнением: сестра… его радость мне вызвана и тоской по привычному умственному общению и тревожна желанием знать, что думают о нем друзья. Пошли долгие разговоры, смахивавшие на самооправдывание. Стали вместе перебирать планы их устройства в будущем. Отношение его к молодой жене оставалось то же, что было к девочке-падчерице, как и прежде в житейских делах она, трезвая, крепко стоящая на земле, восхищала и подчиняла себе его, такого неумелого в жизни, и, как прежде, она же молча и благоговейно слушала его вдохновенные речи. Теперь – такие редкие. Начнет – и сейчас же взлет мысли оборвется. Стихов не писал {О. Шор несогласна с замечанием Е. Герцык о бесплодности Вяч. Иванова в этот период. «В то время стала распространяться, летом и осенью 1912 г. написанная книга лирики – «Нежная Тайна»,»… именно в тот, ею проведенный, в доме В. И. месяц он написал целую поэму «Младенчество». Поэма была опубликована в Москве в 1918 г.; но в рукописи она самим автором датирована: «Рим, от 10 апреля по 23 мая 1913 г. «Тогда же В. И. занимался собиранием и обработкой материала по вопросу об истоках религии Диониса, на основании которых впоследствии написал целое исследование – «Дионис и Прадионисийство».}.

Каким обнищалым казался он мне! Не знала я, что лирику периодически нищать, опустошаться до дна – это жизнь его, это хлеб его.

– И отчего вы, sorellina, такая счастливая, такая независимая? – Чуточку ревниво допрашивал. – Расскажите мне все про себя.

И я рассказывала – о себе, о друзьях, и далее – когда мы засиживались ночью за правкой Эсхила – чтобы развеять ужас Клетимнестровой судьбы пересказывала ему увлекательный английский роман. Только бы потешить, развлечь. Он и здесь, как под хмурым петербургским небом, упорный домосед. Брюзжит на Рим. Я же всякое утро с радостно бьющимся сердцем вскакивала: куда сегодня? Наскоро выпив что-то в кухне под старательный итальянский Верин говор с кухаркой, выходила на римскую улицу с незабываемыми римскими запахами. Музеи, галереи исхожены, – презирая Бедекер, шла разыскивая среди заброшенного виноградника на Цели какую-то, нигде не отмеченную церквушку, с которой связана древняя легенда, какой-нибудь затейливый, ещё не виденный фонтан, фрагмент барокко… А вечером все в подробности, чертя карандашом, рассказывала Вяч. Иванову, и не только об этом – о жизни улицы: о торговце ножами в тележке под огромным звездным зонтом, о том, как в Трастевере две бабы, подравшись, швыряли друг в друга морковь. Он наслаждался, смеясь по-стариковски. Но почему его не зазовешь никуда? То ли боязнь больших, из прошлого впечатлений, боязнь разбудить что-то… Два, три выхода вместе – не больше. Раз мы поехали за город. Вячеслава Ивановича навещал ученый монах padre Palmieri, ревностный сторонник воссоединения церквей. Он и повез нас по неспешной узкоколейке в монастырь базильянцев Grotta Ferrata, где служба шла не по-римски – по чину Василия Великого. Монастырь, напоминающий восток и тем, что на русский лад обнесен толстой побеленной стеной и тем, что на фресках святые отцы длиннобороды и волосаты без тонзуры. Вяч. Иванович на элегантном итальянском языке вел с падре Пальмиери разговоры о соединении востока и запада, но чувствовалось, что души в это не вкладывал. Потом приходил Эрн, молодой московский ученый, писавший в Риме диссертацию о философе Джоберти. С ним вливалась к нам волна влюбленности в первохристианский, катакомбный Рим и воинствующая ненависть ко всей современной Европе – равно к марксизму, к неокантианцам, к Ватикану. Он верил только в монашеский восток… Вяч. Иванов слушал его посмеиваясь, похаживая, останавливался у окна: тонкий обелиск на площади ещё розовел вверху, а основание его тонуло в фиолетовой мгле. Искусный спорщик, сейчас он не принимал вызовы Эрна. «В сущности, ведь мне совсем не верно быть belliqueux, быть волевым» – говорил он мне потом.

Теперь, когда у меня в руках его последние римские сонеты написанные через 15-20 лет после той весны, мне ясно, что уже тогда в нем, нищем, не пишущем стихов, копился в тишине дух этих сонетов.

Пью медленно медвяный солнца свет,

Густеющий, как долу звон прощальный.

И светел дух печалью беспечальной,

Весь полнота, какой названья нет.

Это писалось в тридцатых годах нашего века. Вяч. Иванов почти старик. Отгорели страсти, от бурь и битв истории бежал (думал, что бежал), ряд потерь позади, вместо почетной старости – безвестность, может быть, нужда; не эмигрант – эмигрантским кругам он тоже чужд. А дух полон:

… один

На золоте круглится купол синий.

Та римская весна, которую мы прожили вместе, была предчувствием этих его последних вечерних озарений.

В Риме мне стала яснее прежнего кровная близость Вяч. Иванова с Достоевским (или сам он тогда именно осознал её явственней?). Имя Достоевского то и дело поминается им. В его отношении к Пушкину чувствовался холодок, несмотря на всегдашнее восхищение пушкинским мастерством. Ближе ему пантеист Тютчев; не ночной, не знающий Бога, бессолнечный Тютчев – нет, не он его спутник в радости и горе. А вот Достоевского он любил всегда живой любовью, хотя и по-иному, чем тот – Пушкина, не как благоговейный ученик… Но какого Достоевского? Достоевский стоит на перекрестке слишком многих дорог – среди них есть одна малохоженная, едва намеченный след: Пушкин – Достоевский – Вяч. Иванов. Это – восприятие святости как красоты, – или красоты как святости («красота мир спасет»). Это – сладостный восторг в созерцании мира, не иного, а этого, здешнего, который они все трое самозабвенно (так по-разному) любили. Этот мир, эта земля.

Уже в самых ранних стихах Вяч. Иванова я нахожу этот мотив, пока ещё бесхитростно, бедно выраженный:

И все, что дух сдержать не мог,

Земля смиренно обещала.

В мировой поэзии я не знаю другого поэта, который, зачерпнув, испив так много неба, вечности, дугою-радугой спускался бы сюда же, льнул к этой земле, у которого звучало бы такое безостановочное утверждение мира, оптимизм. Гете? Но он вообще вряд ли когда отрывался от земли. Данте? Этот, достигнув девятого неба, так и не вернулся.

Мне могут возразить, что Вячеслав Иванов рвался прочь из этого мира, называл его призрачным, могут привести и примеры, опровергающие меня. Я сама могу их привести.

О, сновиденье жизни, долгий морок!

… Уже давно не дорог

Очам узор, хитро заткавший тьму.

И другие подобные. Но не это доминанта, или, вернее, звучание было бы не то, если бы и эта нота не входила в ту «полноту, какой названья нет».

Эти мысли о последнем слове поэзии Вяч. Иванова в смутных ещё догадках, помню, бродили во мне именно в Риме, в мои одинокие утренние блуждания. В Риме, где внутренняя тихость Вяч. Иванова не заслонялась для меня блеском его бесед с приятелями, – ни эрудицией, ни хитросплетениями ума. Ведь обычно именно это отмечают все, кто пишут о нем. Слава одного из последних в Европе гуманистов мешает слышать за всем этим чистейшего лирика. Для читателей будущего этой помехи не будет. Правда, будет другая: стих его порой архаичен, перегружен великолепием, сейчас чуждым уху. А под коростой великолепия такие журчат живые, утоляющие воды.

Так прошли мы рядом этот весенний месяц в никогда ещё не бывшем тихом согласии – без событий, без мудреных бесед. В памяти у меня картина: Вера с мальчиком на полу, на ковре, Вячеслав Иванович от письменного стола задумчиво, немножко грустно смотрящий на них. Может быть и не так уж лжива измышленная им, а ею слепо повторяемая идея, будто их брак не новый союз двоих, а только отголосок, тень его брака с её матерью?

Мне нужно ехать. Вещи мои уже сложены, а Вяч. Иванович по своему обычаю удерживает меня то хитростью, то гневом, то лаской… Наконец я проводила их двоих в Ливорно, где старик греческий священник когда-то венчал его с Лидией Аннибал венцами из виноградной лозы, перевитой белой шерстью (первохристианский обычай). Теперь он же освятил и этот брак: русская синодская церковь этого бы не сделала. Но на голове Веры был не венец менады, а обыкновенный, тяжелый, золоченый.

Проводив их, я уехала на север на соединение со своими. Это была моя последняя встреча с Римом и последняя глава моей близости с Вячеславом Ивановым.