3
3
Но не эхом ли его голоса долетел ко мне взрыв на Екатерининском канале? Не фигурально, не гипербола – эхо раскатилось до Литейного…
Событие первого марта восемьдесят первого года известно в мельчайших подробностях. Про убийство Александра II тыщу раз рассказано и пересказано. Вы не хуже моего знаете.
Боже мой, сколько надежд вспыхнуло, расцвело в душе Анны Илдарионны! Невиданные перемены чуялись. И не только ей. Я думаю, Михайлову тоже. Он не мог не догадаться: крепостные пушки стреляли и колокола звонили, когда царя погребали.
Чего, однако, дождались?
Уже в апреле, месяц спустя, – виселицы Семеновского плаца. По запруженному Литейному, мимо моего дома, две валкие колымаги влекли на эшафот Перовскую, Кибальчича, Желябова и этого рабочего парня, однофамильца Александра Дмитрича, и разнесчастного Рысакова. Страшная была минута – шествие на костер. И я содрогнулся, услышав впоследствии слова Ивана Аксакова: «Судьба этих животных меня нисколько не занимает».
Но не мог я не содрогнуться и мукам государя. Он был мне почти ровесником. Всего-то на три года постарше. Вот уж именно – и врагу не пожелаешь. Да, наконец, я не был согласен ни с Александром Дмитричем, ни с Анной Илларионной. Решительно не соглашался, знаете ли, в чем? А в том, как они смотрели на почин графа Лориса.
О конституции не спорю. Была бы, не была, а была бы, то какая? Об этом не спорю. Однако на ступенях трона поредела толпа поклонников тьмы. Жизнь просыпалась, мысль кипела.
А расчет на восстание был грустным ослеплением. Я эдак не теперь, не постфактум, я тогда еще говорил и Александру Дмптричу, и Анне Илларионне.
Что вышло? Семеновский плац. Отставка графа Лориса. Пир Победоносцева.
Можно сказать: ах, Владимир Рафаилыч, вы человек привычный, императора Николая пережили. Верно, господа. А вы и о том подумайте, что я до Николая Павлыча ничего не видал. Он воцарился, когда мне пять годков было. Ну и казалось тогда, что иначе и не живут, коли в России живешь. А при Александре II, как ни суди, разительная несхожесть. Вы и подумайте: каково на старости лет в николаевщину пятиться?
А нам первым доставалось – редакторам, издателям, пишущей публике. У нашего «Голоса» стал быстро хрипнуть голос. Это приват-доценты, которые годы спустя, это они, в домашних своих халатах, охочи рядить: «Голос» вилял, «Голос» двуликим янусом явился. Ух, аники-воины!
Вот бы я на них поглядел, когда бы они в редакции попрыгивали, как на противне. Из Москвы – Катков: ату его, ату, гнусный «Голос». В Петербурге любая моська из управления по делам печати – двух фраз на бумаге не свяжет, а зубами лязгает. Это какое положение, скажите по совести? А это как протопоп еще двести лет назад выразился: приставили за нами целое войско стрельцов, с… и то провожают.
После первого марта циркулярные указания, как из рога изобилия: «неуместные суждения», «непозволительные осуждения». И предостережения. И распоряжения.
День за днем унизительнейшее чувство. Сам себе мерзок, а цензору по-собачьи в глаза заглядываешь и перед любым из управления печати за версту шапку ломаешь. Дальше – хуже: приостановки издания. А потом – аминь, прихлопнули, задушили «Голос». А вы говорите – привычный…
Хорошо. То есть и нехорошо, а продолжим.
Итак, куранты отзванивают. Куранты у нас башенные, крепостные, главные часы государства. Они и отмеряют всероссийское время.
Минул год, как от Александра Дмитрича не доносилось ни звука. На дворе опять февраль, но уже февраль восемьдесят второго. И там, под курантами в крепости, в тишине и тайне, завершается действо – дознанием называется.
Вот тогда-то и появляется свет в оконце – Кедрин. Евгений Иваныч Кедрин, присяжный поверенный. Представитель петербургской присяжной адвокатуры.
Только теперь, когда обвинительный акт изготовлен, защитник может познакомиться и с самим подзащитным, и с его делом. Я неспроста подчеркиваю: только теперь! По уставу-то… это когда все мы, ликуя, встретили судебную реформу… по уставу адвокат допускался к предварительному следствию. Но гладко было на бумаге, а потом другая вышла, шершавая. Называются такие – разъяснениями. И разъяснили: от предварительного следствия адвокатов устранить.
Да, Кедрин, Евгений Иваныч Кедрин – отныне свет в оконце. И для Анны Ардашевой, и для Анны Корба. И для меня тоже. Потому что и я, замирая, ждал известий…
Убежден: настанет пора – русским адвокатам, участникам политических процессов, воздадут должное. Непременно! Не может быть, чтобы не воздали.
Тяжело им было, тяжко. Я сейчас не о борьбе за подзащитного. Вы молоды, вряд ли знаете, как у нас, на Руси, новорожденное адвокатское сословие приняли. «Прокаты», «наемная страсть», «брехунцы» – вот чем привечали. И литература тоже не жаловала: и Некрасов, и Щедрин со своей гениальной бранчливостью, и Федор Михайлыч в «Дневнике писателя». А сколько эпиграмм!
Но дело меняется, едва русский адвокат входит в судебную залу, где русский государственный преступник.
И тогда взвиваются прокуроры, министры юстиции, чины неудобоназываемого ведомства: «Кар-раул, спасайте отечество от присяжных поверенных! Помилуйте, Цицероны вызывают брожение умов! Послушайте, да зачем они, к чему? Судьи – беспристрастны, облечены вышним доверием. А тут эти цивильные джентльмены с их независимостью, неуместной иронией и подозрительными намеками». А один прокурорище, семи пядей во лбу, тот и вовсе – пригласил господ защитников, да и присоветовал избегать… Нипочем не угадаете! Избегать «слишком большой убедительности»!
Я водил знакомства с адвокатами. Ольхина уже называл, того самого рыжего «викинга», которому обязан хранением архивных портфелей… Знавал и других. И не потому лишь, что случалось бывать присяжным заседателем по второму отделению окружного суда. А потому, главное, что светлые люди.
Без выспренности: славная когорта. И Стасов, воплощенная совесть адвокатуры. И безоглядно смелый Александров; да-да, защитник Засулич. И Жуковский, наш петербургский Мефистофель, гроза судейского племени. И Герке, Август Антонович, большой друг Чайковского и Рубинштейна… Или вот Виктор Палыч Гаевский, солидный знаток Пушкина, один из основателей Литературного фонда… А Спасович? «Талант из ряда вон, сила» – это Достоевский его аттестовал. А внешне, манерами – спаси бог, чистый каторжник.
И вот – Кедрин. У Евгения Иваныча не было столь яркой и мощной образности, как у Спасовича. И убийственного яда не было, как у Жуковского. Он не обладал ни поэтическим блеском Карабчевского, ни обаянием барственного Урусова. Педантичный, суховатый, никакой аффектации. Не сразу, не вдруг поймешь, что душа широко отзывчивая. Но вот что сразу чувствовалось – твердость необычайная, этот не дрогнет.
Примечательная особенность! Видите ли, в отношениях политических преступников к адвокатуре была некоторая… ну, натянутость, что ли. Некоторая щекотливость была. У наших крамольников имелись на сей счет две точки зрения. Одна, так сказать, совершенно нигилистская: адвокатская элоквенция прикрывает наглое беззаконие, только и всего. И другая, помягче. С защитником можно ладить, ежели он обязуется не унижать твои убеждения. А то вон Спасович. Хоть и благие намерения, хоть и ради защиты, а преуменьшает в глазах судей силу и влияние партии. Э, нет, к черту! Ты, брат адвокат, дай юридический анализ, лови прокурора на противоречиях и натяжках, да только не замай ни моих убеждений, ни моей личности: я не уголовный, который все слопает.
Положение не из легких. Холодную враждебность властей, особенно чинов известного ведомства, защитник ощущал всечасно. И не только в судебной зале. Вы все тут россияне, и нет надобности толковать, что это и есть жизнь под дамокловым мечом. Стасова ссылали, князя Урусова ссылали, Ольхина ссылали…
Стало быть, с одной стороны, холодная враждебность, а с другой – горячая настороженность.
В таком положении был и Евгений Иваныч, когда взялся защищать Михайлова. Вернее сказать, когда Александр Дмитрич согласился принять защитника. И не кого-нибудь, а именно Кедрина, потому что особый расчет был, поймете из дальнейшего.
Накануне процесса перевели подсудимых из крепости на Шпалерную. Есть такое, я бы сказал, пространственное ощущение. И оно сильно пригнуло мою Аннушку. Крепость – это как отрезали. А Дом-то предварительного заключения, он в ряду прочих домов – пойди и коснись ладонью…
Процесс близился, а мы, то есть журнальные и газетные сотрудники, и не шевелились. Давно судоговорение над политическими было запретной темой.
С иностранными корреспондентами у власти морока. Никак, шельмы, не соглашаются с истиной: зри «Правительственный вестник». Нет, обивают пороги. А потом извольте радоваться: всякие «неуместные подробности», распишут тенденциозные выходки обвиняемого.
А с нашим братом россиянином не мудрят: «Куды суешься?! Цыц!» Ну, еще в мое время, когда «Голос»… Не сочтите за похвальбу, да, в мое-то время кое-какой резон был. А теперь-то чего не «пущать»? Я бы нынешним «бутербродным писателям» – двери настежь.
Раньше преобладал журналист, а теперь – репортер. Раньше большинству честь была дороже поживы. И своя честь, и газеты честь. А теперешние: «А сколько за строчку?» Тип журнального сотрудника изменился. Понимаете, тип. Началась гегемония циников. А когда ей предел – один ты, господи, веси.
Вот и говорю: «бутербродные писатели» – ужинами их кормят, бутербродиками, коньячок подносят. Не-ет, этих-то отчего не «пущать»? Вполне возможно, даже хорошо-с: все-таки общественное мнение.
Стало быть, надежда на меня у Аннушки нулевая. Мы оба отлично знали: в судебную залу билетом Зотов не разживется. Правда, сестра Александра Дмитрича, Клеопатра, билет получила, ей дозволили, как и еще двум или трем родственникам других подсудимых. Но что это означало? Присутствуй, а с братом и словечком не перемолвишься… Оставался Кедрин. Опять вопрос: как ей, Анне-то Илларионне, к этому Кедрину подступиться?
Ну и выходит: снова необходим Владимир Рафаилыч.
Я с Кедриным был знаком; правда, шапочно, но знаком. И общие знакомые у нас имелись. Вот хоть Спасович. (Он, кстати сказать, много помог мне, когда я занимался славянской словесностью для своей «Истории литературы».) Н-да, попытка – не пытка. Но, по сущей совести, страх был. Не Кедрина я боялся, этого не было. А так, общая атмосфера страха. Узнают, что интересуюсь, там, сям брякнут. Страшно… А тут и слушок – дескать, у кого-то из «Голоса» была какая-то связь с подпольными типографами. Вот этот-то слушок в особенности смущал.
А дни-то считанные – до девятого февраля, когда начнется. И уже известно: обвинителем – Муравьев, председательствующим – сенатор Дейер. Первый прокурорствовал на процессе желябовцев. Второй был не просто красный мундир, а словно б кровью напитанный, на злобную мартышку смахивал этот сенатор. Александр Дмитрич сказал Кедрину: «Не суд, а вертеп палачей».
Утром девятого февраля Анна Илларионна пришла ко мне. Вижу, глаз не сомкнула. Понимаю: она, голубушка, безмолвно молит, чтоб я нынче повидал Кедрина. Совсем мне скверно стало.
И что думаете? В тот же день я и отправился. Прямиком по Литейному… Вы не замечали, какое оно нелепое, это здание судебных установлений?
Я там ходы-выходы знал. Как-никак, а присяжный заседатель. И сторожа меня знали. Иду. Э, и в мыслях не держал судебную залу. В тронную, верно, легче было бы. Нет, мне бы только в те комнаты, где совет присяжных поверенных, где текла адвокатская, сословная жизнь. Мне бы туда, и довольно.
Короче, свиделся. Тут была колючая минута… Евгений Иваныч, сухой, высокий, он мне в ту минуту учителем черчения показался… Да, минута, когда он не то чтобы враждебно, а как-то «морозно» на меня глянул.
Спасибо, Владимир Данилыч выручил. Как всегда, Спасович острижен коротко, по-солдатски, и манжеты несвежие. «О, – говорит, – свободная пресса явилась. – И махнул в сторону апартаментов судебной палаты. – Не извольте беспокоиться: там имеет-с быть сам редактор «Правительственного вестника». Гласность обеспечена, ха-ха. – И уже серьезно, уже рекомендуя, отнесся к Кедрину: – Прошу любить и жаловать: Владимир Рафаилыч – порядочный человек. – И углами губ усмехнулся: – А всякий порядочный человек более или менее социалист».
Кедрин молча, жестом пригласил меня в сторонку. Служитель разносил чай. Адвокаты переговаривались и показывали друг другу какие-то бумаги.
«Чем могу быть полезен?» – спрашивает Кедрин. «Простите, – говорю, – простите великодушно, Евгений Иваныч, я приватно, не из редакции. Видите ли, понимаю вашу занятость и усталость, но есть у меня родственница, достойная барышня…» Это я ему родственницей Аннушку свою выдал. Ну и так далее. То есть про то, что вот уже год, как от Александра Дмитрича…
Мне показалось, что по лицу его, серому, невзрачному, с двумя резкими морщинами, скользнуло что-то похожее на доброжелательность, но отвечал он по-прежнему сухо: «Знакомство с подзащитным, к сожалению, краткое. Мое впечатление: Александр Дмитрич и телесно и нравственно вполне здоров. Полагаю, он не будет мешать мне, а я ему. Разумеется, он сейчас сильно возбужден: накопилось много горючего материала, произошла встреча с коллегами. У него уже было столкновение с первоприсутствующим. Отношу на счет возбуждения. И на счет сенатора, который… Впрочем, это не к делу».
Да, сказал я, конечно, возбуждение: не месяц, а больше года в крепости. Я, знаете, молодым сравнительно человеком один день там провел, а год опомниться не мог.
Евгений Иваныч словно бы и не расслышал о моем «крепостном состоянии». Я, признаться, хотел его расположить, даже как бы и подольститься. Но, хотя он вроде и не заинтересовался, но произнес мне желанное: «Если угодно, прошу…» – и протянул визитную карточку с адресом.
Процесс взял несколько дней, до пятнадцатого февраля. Два десятка подсудимых, а суд-то вон как скоро управился. И каких подсудимых! Баранников, старый, еще путивльский друг Александра Дмитрича: в Харькове был, когда каторжан замыслили освободить, участник покушения на Мезенцева… Клеточников, опять-таки друг Михайлова; Клеточников, что служил в Третьем отделений, а потом в департаменте полиции. И Морозов, имя которого тогда, до недавней встречи с Ольхиным, мне ничего не говорило; Морозов, который юношей, с пушком на ланитах, был здесь, на Бассейной… И Николай Евгеньич, о котором рассказывал, Николай Евгеньич Суханов…
Да, двадцать подсудимых, а суд в считанные дни… А мне они как в один вечер слились: я навещал Евгения Иваныча. И я видел, понимал и чувствовал, что ему, «сухарю», «учителю черчения», горькая отрада говорить о своем подсудимом. Он гордился Александром Дмитричем, гордился и восхищался.
«Да, знаете ли вы, – говорил Кедрин, жадно и коротко затягиваясь пахитоской, – будь на Руси побольше таких, и судьба родины была бы иной. Умнейший ум, характерный характер. Никакой позы, серьезное достоинство. Уж на что Дейер грубиян, и тот не смеет. Ну и Муравьев, прокурорское святейшество, тоже говорит: «Поразительно все-таки: последние минуты, расчет происходит, расчет за все, а он, вы смотрите-ка, он о себе ни на миг, его заботят лишь интересы сообщества…» Поверьте, Владимир Рафаилыч, у меня ни тени обольщения: дескать мой клиент. Все согласны, что Михайлов – ведущая фигура процесса. И это так, так! Он в центре внимания и своих, и судей, и защитников».
Приговор, конечно, был предрешен. Но формально еще не вынесен. И вот накануне мне показалось, что мой визит в тягость Кедрину.
Евгений Иваныч медленно убрал со стола бумаги. Стол был гол, пуст. И в этой оголенности, в этой пустоте было что-то… от приговора. Кедрин поводил ладонями по ворсистому сукну. Он будто не верил этой пустоте. Лицо его было совершенно серое, даже с желтизной. Он подержал папиросную коробку и поставил на место сонным движением.
И вдруг заговорил высоким, почти пронзительным голосом: «Есть минуты, когда не можешь оторвать взгляда от шеи подзащитного. Встаешь, садишься, бросаешь шаблонные фразы: «Господа судьи, позвольте…» А мысль одна, неужели эту шею обовьет петля-удавка? Вот именно эту, эту… Скользит змеиное, шипящее чувство… чувство собственной причастности. Личной причастности к палачеству. Ты защитник, ты единственный, ты дорог, близок подзащитному. И он тебе делается бесконечно близок и дорог. Но ты беспомощен. И эта беспомощность есть причастность к палачеству… Я уже пережил такое, защищая Софью Львовну Перовскую. И остался жить. И вот опять причастность, а я опять останусь жить…»