6
6
О, как жаждал Александр Дмитриевич проникнуть в тайны Антисоциалистической лиги! И как нужны, как важны были эти письма…
Но Платон, как и в прошлое лето, был редким гостем. Ну, еще бы! Общий смотр войскам Красносельского лагеря… Ропшинские маневры… Обед по такому иль иному случаю… Неизменные кавалькады из Царского в Павловск…
Чужая жизнь и чуждая, как у антиподов. Дай бог бы с ней совсем, но вот Платон-то наезжал редко, и лигисты словно истаяли. Однако они существовали! А тут ни единой щелки…
В августе брат явился лишь на день.
– Аня! Государь отправляется в Ливадию. Княгине Юрьевской приготовлены комнаты покойной императрицы… Между нами, наследник ужасно будет недоволен: оскорбление памяти матери! Ну, да узнает задним числом: только что вернулся – плавал на яхте по Балтийскому морю, теперь в Царском, а уж потом, в октябре, пожалует в Ливадию. Тогда и узнает… По секрету, Аня: вчера государь призвал наследника и цесаревну. И знаешь зачем? Государь объявил, что женился на княгине. Понимаешь, это ещё никому из фамилии в открытую не объявлялось… Да, Анечка, еду в Ливадию! И, вообрази, в императорском поезде, потому что генерал без меня не может и часу. Да и не в этом дело! А дело-то, Аня, вот какое: княгиня, стало быть, в комнатах императрицы, а свою виллу отдала сестре и братьям. И Мари уже там! Хорошо, как хорошо, Анечка… Жаль, нельзя и тебе. Ну ничего! Ужо в будущем году… Нет, вот увидишь! Теперь, когда княгиня Екатерина Михайловна… Да, в Крым! Кипарисы, горы, море – прелесть… Ну, давай, сестра, простимся.
Присели на диван, улыбаясь друг другу; дохнуло чем-то из детства, как бывает от елки, когда она, морозная, медленно оттаивает в комнате. Расцеловались крепко, трижды… И он уехал, дурашка. Такой легкий, такой влюбленный, прозвенел шпорами и уехал…
А потом, осенью, телеграмма и письмо. Сперва телеграмма, следом письмо. Я заперлась и никуда не выходила, будто ноги отнялись. И это странное, неизведанное ощущение грузности тела. И отупение, бессмыслица. Я поминутно брала в руки телеграмму капитана Коха. Только телеграмму, а длинного, обстоятельного письма капитана Коха я не перечитывала, не могла.
Михайлова тогда в Петербурге не было, и хорошо, что не было. Тяжелое, темное чувство испытывала я к Михайлову: если бы не он, я бы не поджидала, таясь, лигистских писем, а старалась вытащить брата из трясины, если бы не он, я вытащила бы брата, спасла и от этой развратной Мари Мещерской, и от этого глупого генерала Рылеева, и Платон не поехал бы в Ливадию, и Платон… А Михайлова прожжет одна, только одна мысль: «Люк захлопнулся, тайна Лиги ускользнула!» Только об этом и подумает. И ни секунды об участи Платона. Впрочем, выскажет вежливое, вялое соболезнование… Тяжелое, темное чувство испытывала я в Михайлову, без вины виноватила.
И, как всегда в минуты непоправимые, единственный, кто был в этом мраке, Владимир Рафаилович. Но даже и к нему не сразу собралась, а все сидела взаперти, как в келье. Потом пришел за мной рассыльный из «Голоса», длинный, небритый и будто в обиде на весь белый свет.
Далеким-далеким казался Ильин день, когда мы ездили в Левашове, к Зотовым. Порывистым, молодым, будто в свежем ветре, помнился тот день с линовеющим небом и нестрашным громом.
Зотовы уже давно перебрались в город. И мой старый друг, как годы и годы, как всю жизнь, сутулился за домашним письменным столом или за редакционной конторкой с чернильными пятнами.
Владимир Рафаилович расплакался. Он всплескивая руками и не отирал слез. И я гоже заплакала. В первый раз после телеграммы, после письма.
Мы поехали на Смоленское кладбище. Дали попику на помин души. Потом стояли у могилы моих родителей. Моросило. Было слышно, как у ворот застучали и разбрызгали грязь похоронные дроги.
Я стояла и думала о том, что оградку надо обновить, что Владимир Рафаилович напрасно сложил зонтик, что хорошо бы мне поменять подкладку на пальто, давно пора. (Мне кажется, кладбище, место вечного упокоения, мешает мыслям о вечном, в отличие, например, от широкой медленной реки или горных вершин.)
Я не смотрела на Владимира Рафаиловича, но ощутила, как ощущаешь свет, кроткую улыбку, с которой он произнес:
– Ну и смеялись мы…
Он взял меня под руку. Обходя лужи, ступая по зачерневшим уже и липким листьям, мы тихо двинулись к воротам; Владимир Рафаилович, все так же кротко улыбаясь, рассказывал случай сорокалетней давности. Ничем не примечательный, пустяковый, а мне умилительно было слушать про древнюю старушенцию в театральном зале и про то, как отец и Владимир Рафаилович, тогда молодые, покатывались со смеху.
– Сидит матушка да преспокойненько чулок вяжет. Мы с отцом твоим и на сцену не глядим: все на нее. А она знай спицами так и сяк. В патетических местах чулком слезу оботрет; в комических – отложит и ну разольется. Мы с Илларион Алексеичем за бока хватаемся, едва антракта дождались… Старушечка, видать, давненько на театр не хаживала, да и прозевала перемены. Прежде-то что? Во времена ее цветения публика была патриархальнейшая, в домашнем простодушно являлась, дамы непременно с рукодельем… Да-а-а, сердечная старина, не торопились жить, не торопились…
Мы вышли из кладбищенских ворот. Темные, приземистые домики казались напитанными влагой, как осенние грибы. Большие, «провинциальные» лужи зябко вздрагивали. Моросило.
Но что это? О, мягкая, неведомая психиатрам, власть врачующих пустяков. Казалось, что уж такое услышала от Владимира Рафаиловича? Так, ничего примечательного, в иных бы обстоятельствах мимо ушей, а вот, словно бы шепот столетних лип…
Минуло еще какое-то время. Я практиковала в лечебнице для бедных, что помещалась тогда в Малой Садовой, напротив доходного дома Менгдена. Засиживалась допоздна, до тех пор, пока в приемной никого не оставалось, а служитель-сторож сердито стучал сапогами: «И какого рожна докторица не убирается восвояси».
Ждала ли я Александра Дмитриевича? Я уже готова была видеть его, говорить с ним. И не только о пропагаторстве в военной среде. Но и об участи Платона. Тяжелое, темное чувство заглохло. Однако прежнего радостного волнения я не ощущала.
Увы, приходится опять тронуть интимную струну. Не знаю, так иль не так было, а только я полагала, что объезд южных губерний совершался не в одиночестве, а вместе с Нютой, с Анной Павловной Корба.
Михайлов оставил Петербург в середине лета. Когда, точно не помню, но прежде Платона. В южных губерниях, в Киеве и Одессе, он действовал на том поприще, что и в столице: собирал, сплачивал, вдохновлял. Строитель-каменщик: «Централизация и дисциплина воли».
Теперь, годы спустя, часто думается: как он был терпелив со мною! Ведь я-то, словно норовистая пристяжная, все выбивалась из централизации, а дисциплины воли мне явно недоставало. Должно быть, подчас я сильно раздражала Александра Дмитриевича.
Однако, сдается, есть необходимость и в «норовистых пристяжных». Тут не всегда барственное «не желаю» и не всегда интеллигентская безалаберность. А может, без таких вот, выбивающихся из централизации, живое обращается в фетиш? А тот или иной, да и, наконец, все мы скопом делаемся лишь орудиями, лишь средством для всегдашнего «надо» и всегдашнего «для того, чтобы…».
Не обо мне речь, но кто знает, и не об Анне ли Ардашевой думал Александр Дмитриевич в тюремных стенах, когда писал «Завещаю вам, братья…»?
Итак, он оставил Петербург в середине лета, а вернулся глубокой осенью. Уже и мороз кусался, и снежная крупка порошила.
– Здравствуй, Анна!
Он всегда выглядел старше своих лет, а сейчас ему можно было дать больше тридцати. Борода подстрижена. И руку-то пожал с полупоклоном почти изящным.
– Ах, – сказала я, – хорош для живописца!
Михайлов улыбнулся, но улыбка как бы остановилась, увяла.
– Живописец не нужен, а вот фотограф… Впрочем, после. – И он взглянул на меня выжидательно.
– Садись, – пригласила я и сразу подала ему ливадийский конверт с черной каймой, поймав в себе давешнее тяжелое, темное и враждебное чувство.
Я хотела видеть его глаза после прочтения письма, извещавшего о гибели моего брата. Было какое-то больное желание убедиться в своих предположениях. Но у меня не достало сил, я вышла из комнаты. И сказала себе, что вышла просто затем, чтобы избавить Михайлова от фальшивых соболезнований.
Капитан Кох писал, как говорил, то есть обстоятельно и педантично. Я это письмо не трогала; прочла и больше не прикасалась. Но сейчас, в кухне, бесцельно перетирая чистую тарелку, я как бы перечитывала его.
Черными казенными чернилами капитан Кох выстраивал длинные-длинные строчки: о том, что он, благоразумный Карл Федорович, горячо убеждал Платона не пускаться в море на баркасе, потому что даже греки, знатоки черноморские, опасливо качали головой; да, убеждал и просил именем старого друга, но беда в том, что Платон побился об заклад с князем Долгоруким, братом княгини Мещерской, и это в присутствии самой княгини Марии Михайловны; Платон поклялся, что, несмотря ни на что, выйдет в море, уйдет за горизонт; все собрались на скале, о которую разбивались могучие волны, а Платон, кое-как поставив парус, уходил все дальше, а море и небо темнели все больше, разыгрывалась буря…
– Анна, – осторожно позвал Александр Дмитриевич.
Я помедлила и вернулась. Должно быть, лицо у меня было замкнутое, отстраненное. Он стоял посреди комнаты, нагнув голову, глядя на меня исподлобья.
– Перестань, – сказал он тихо и строго. – Перестань. – И взял мою руку. – У меня тоже есть брат, И есть сестры, которым я – брат.
Мы помолчали, сели, он не отпускал мою руку,
– Слушай, – проговорил он негромко, строго, сосредоточенно, – я знаю, что такое братья, сестры, У нас младший, когда маленький, в пеленках, я, мальчишка, подбегал и прислушивался: дышит ли? И вдруг чудилось: нет! И я помню этот холодный ужас… Братья, сестры… Я поборник принципа: мы не вправе допускать какие-либо личные мотивы, соображения. И меня, кажется, нельзя попрекнуть в нарушении… Но вот я, как на духу: случись что, источило б горем, голову б потерял…
Наверное, пальцы мои заледенели, потому что Александр Дмитриевич принялся оглаживать и растирать мою ладонь, и тут у меня подступили слезы, и это уже не была скорбь о Платоне, как тогда, у Владимира Рафаиловича, это уж другое было.
– Ты знаешь, – говорил Александр Дмитриевич, – я нынешним летом был рядом с Путивлем. Нарочно ездил, хотя и торопился в Одессу, там меня ждали. Да, вот видишь, меня ждали, а я не туда поехал. Безумно хотелось к своим. Чувствую, не могу, непереносимо, хоть убей. А в городишке разве появишься? Назначил свидание в лесу, как тать… Лес у нас верстах в восьми, огромный, бывший монастырский. Отец с мамой приехали на линейке, брат мой, Фаня, – за кучера. Вот и повстречались… Какое это, в сущности, несчастье – нелегальная жизнь. Святое – семья, а не можешь, как любой и всякий может… Умирать буду, увижу Спасчанский лес и как они, мои старики, и брат мой – шея длинная, голос ломается, – как они стояли и смотрели мне вслед. Я раз сто оглянулся, махал – поезжайте, а они ни с места…
Лицо его оставалось неподвижным, но оно изменилось, тихо, без какой-то там мимики изменилось – на нем, нет, даже как бы сквозь него, проступила глубоко затаенная, не сейчас прихлынувшая, печаль.
– Ну, да что там, – произнес он, словно спохватываясь. – А каково, скажи, молодой матери… Вот где боль, где всего больней… Ты взгляни, Анна.
То были записочки из тюрьмы от Софьи Ивановой, взятой зимою, в январе, в Саперном, при разгроме нашей типографии.
Соня была мне ровесницей. Прехорошенькая, с ярко блестящими синими, глазами, с румянцем. В записках просила озаботиться судьбой сынишки; писала о приговорах, о том, что двое, осужденные на смерть, сумеют показать, как должно умирать за идею.
Она была в числе шестнадцати осужденных. Типографы, когда жандармы напали, отстреливались. Но перед военным судом предстали не только типографы с Саперного. На виселицу осудили Квятковского, члена Исполнительного комитета, и Андрея Преснякова, агента Исполнительного комитета; Андрея я знала – резкий, решительный, мрачноватый.
Их повесили за крепостными стенами, подальше от глаз. Почему? Страх народной Немезиды, страх народного недовольства, уровень которого сильно повысился в восьмидесятом году и которое не берут в расчет те, кто спустя годы попрекает народовольцев в торопливости.
(Мне говорил Владимир Рафаилович, со слов очевидца, какого-то свитского генерала, что наши поразительно держались на эшафоте: причастились, поцеловались, поклонились солдатам.)
– А Сонюшку – в каторгу, – продолжал Александр Дмитриевич. – Как она там, год за годом, ночами, без сна, точно слепая, как она там о своем дитяти… Не-е-ет, вот оно, горе-то, такое не выплачешь… А Ольги нет… – Он остановился и повторил с недоумением и как бы недоверчиво: – Нет Ольги. Ольги Натансон нет на свете…
– В крепости?
– На поруки отдали, ироды, когда никакой надежды: последний градус чахотки. – Он сильно, прерывисто вздохнул. – Какие люди уходят, Анна. И какие пустые слова: «Этого следовало ожидать»… Я не фаталист. Верю в строгую последовательность всего, что совершается. А случай, а случайности, они тоже заключены в оболочку этой последовательности. Да много ль проку, когда вот уходит Ольга, а в какой-то норе Соня Иванова…
Была неуследимая минута: я вдруг перестала его слышать. Не слушать, а слышать. Как в глухом бреду, все пошло вперемешку, без связи: Платон, захлебнувшийся в последнем крике, сдвинутые вплотную брови Преснякова, и хрупкая смуглая Ольга, и гимназист с длинной шеей, там, на лесной дороге, и Сонечка Иванова с ребенком на руках.
«Раскольники, – донесся голос Михайлова, и я опять уже слышала, о чем он говорит, – для них жизнь первоучителей служит образцом подражания, они хранят и переписывают житийные биографии: «да не забвению предано будет дело божие»…
Тогда-то мы и условились о фотографических портретах. Надо было заказать кабинетные. И числом побольше. В каком-либо из фотографических заведений на Невском.
– Но сперва, – сказал Михайлов, – закажи свой собственный портрет.
– Это зачем?
– Пойдешь получать свой и заодно получишь те. Так безопасней.
И еще была просьба: необходимы респираторы. «Могут понадобиться», – сказал Михайлов. Респираторы? Эдакие маски, несколько защищающие дыхательные пути при работе среди дурных запахов?
И уже в прихожей, уже в пальто, он будто вспомнил:
– А этот-то капитан?
Я сразу поняла, почему Михайлов помешкал и почему отвел глаза. Так, так, подумалось мне, практический Дворник остается практическим Дворником. С респираторами я не понимала, а вот «для чего» Кох, капитан Кох – это я сразу смекнула.
– А этот самый Кох, – ответила я, – начальником конвоя. У государя.
– Вот как! – Александр Дмитриевич быстро накручивал на палец прядь бороды. – Гм, он что ж, бывает, а?
– У нас бывал, – отрезала я, – у меня не будет.
– Ну, ну, – проговорил Михайлов несколько смущенно. И прибавил: – Так, стало быть, фотографии и респираторы…
Помню, на исходе ноября, вечером, холодным и черным, когда лечебница опустела и сторож застучал своими сапожищами, выпроваживая припозднившуюся докторицу, я отдала респираторы Михайлову.
Я не догадывалась, что он лишь пересек Малую Садовую и вошел в дом Менгдена, в полуподвал, где совсем недавно появилась ярко намалеванная вывеска сырной лавки. Да и как мне было догадаться, что сей магазин спустя малое время будет известен всему Петербургу? Именно там уже сооружали подземную минную галерею, перерезая путь царю – по этой Малой Садовой он езживал в манеж. А респираторы действительно понадобились: наши наткнулись на канализационную трубу и повредили ее, зловоние разлилось страшное, и респираторы несколько помогли землекопам.
Забирая респираторы, Александр Дмитриевич сказал мне, что он уже заказал фотографии казненных и чтобы я туда заглянула.
Я так и сделала. Много позже, уже перед рождеством, я получила свою фотографию и видела этого фотографа, благообразного, даже сладенького. Свою фотографию, так сказать за ненадобностью, я подарила Владимиру Рафаиловичу. Да, я-то получила эту ненужную кабинетную карточку…
Наверное, в тот черный холодный вечер, когда Александр Дмитриевич ушел с респираторами, а я побрела домой, в Эртелев, в тот вечер, наверное, я и заболела. Несколько дней перемогалась, а потом слегла – ангина.
Он был у меня в среду. Не ошибаюсь – в среду. А я в жару, с температурой. Он ушел и вернулся – принес снеди, соорудил яичницу, заставил меня есть, убрал посуду. И обещал навестить:
– Буду у фотографа, оттуда – к тебе. Не скучай, Аня.
В субботу, рано еще было, пришла… Анна Павловна Корба. Не здороваясь, не раздеваясь, проговорила шепотом:
– Что вы наделали?!