Путь в океан
Путь в океан
Вам интересно, читатель? У каждого в памяти хранятся дорогие сердцу переживания, но лишь тот вправе их обнародовать, кто сможет вскрыть в личном богатстве общественную значимость. Для востоковеда такая задача особенно трудна ввиду специфичности предмета его занятий. Неудивительно, что эта книга пишется неспешно и напряженно, медлительно отбираются в нее мысли и слова. Читатель может захлопнуть книгу в любом месте, покинуть вагон на любой станции или даже, благо он движется тихо, сойти на ходу; для повествователя это будет полезным уроком на будущее.
Итак, я продолжаю держать экзамен.
* * *
Когда после нового десятилетнего перерыва я смог вернуться к работе над арабскими мореходными рукописями, Игнатия Юлиановича уже не было в живых. Мне не пришлось быть с ним в его последние дни и вместе с другими, кто знал и чтил отца советской арабистики и советских арабистов, предать его прах земле; моим уделом оказалось лишь, назавтра после возвращения в Ленинград, с горькой болью вглядываться в застывшие черты на медальоне памятника. Стоя у могилы на Литераторских мостках Волкова кладбища, я особенно чувствовал остроту утраты, понесенной нашим обществом, и тяжесть возросшей ответственности за судьбу нашей области науки. Позже, уйдя в работу, я на всех ее стадиях ощущал отсутствие рядом требовательного наставника и отзывчивого человека, оставившего нетускнеющий след во всем моем научном и житейском; но тем строже я проверял себя сам и тем настойчивее прививал себе широкий взгляд на вещи. Скорбь, как и страсть, таит в себе семена мужания.
* * *
Едва, отряхнув пыль дальних дорог, я переступил порог Института востоковедения, как Нина Викторовна… Я должен рассказать о ней, она из тех, о ком написаны или напишутся книги.
Нина Викторовна Пигулевская, член-корреспондент Академии наук, была тонким сириологом и византинистом; такие ее монографии, как «Византия на путях в Индию», «Арабы у границ Византии и Ирана в IV–VI веках», вместе с изящными и содержательными ее этюдами в журнале «Палестинский сборник», которым она руководила, входят в золотой фонд советской востоковедной литературы; лекции доктора Пигулевской в Сорбонне, ее выступления в Риме, Лондоне, Вене достойно поддержали высокий международный престиж нашей научной школы. Эта хрупкая, часто болевшая и в то же время жизнерадостная седая женщина была, однако, не только ученым-классиком высокого ранга, но и человеком чуткого и щедрого сердца. Ее активная натура, жившая общественными заботами института и личными — его сотрудников и просто востоковедов, постоянно искала все новых дел. Нина Викторовна ничего не делала равнодушно; во мне поныне звучит много раз слышанный и неповторимый ее голос, полный то заботливого участия, то уничтожающего сарказма, приглушенный раздумьем или звенящий от вдохновения. Самые недвижные души платили ей если не любовью, то уважением; недавняя смерть ее особенно потрясла всех, кто ее знал.
Память подсказывает слова, обращенные ко мне, когда я только что вернулся в Институт востоковедения, еще не будучи зачисленным в его штат. Это было в «антишамбре»[35] — внутреннем помещении старого великокняжеского дворца на невской набережной, не имевшем окон и освещавшемся тусклой электролампочкой; за «антишамбром» находился директорский кабинет, где я надеялся узнать, работать ли мне в институте или искать свой «талан» в другом месте.
— Послушайте! Вы ведь защищали диссертацию!
Задумавшийся в ожидании приема, я вздрогнул и встал: передо мной была «член-кор.» Пигулевская, с которой до этого много лет назад довелось мне встретиться лишь однажды и мимолетно.
— Диссертацию? Да, Нина Викторовна, защищал…
— Где же она?
— А где? Дремлет в моих бумагах…
— Как вам не стыдно! Игнатий Юлианович так хорошо о ней отзывался, а вы держите под спудом!
— Нина Викторовна, все годы после защиты у меня не было возможности готовить издание по арабистике.
— Знаю. Все знаю. Но сейчас-то вы вновь на коне! Так принимайтесь за дело и не откладывайте всего этого ad calendas graecas.[36] Вы меня поняли? Договоримтесь так: вы начинаете готовить свое детище к изданию… Диссертации пишутся не для архива, а для людей, для науки, для чести нашей страны!
— Я всегда это знал, Нина Викторовна.
— Тем лучше. Итак, вы готовите работу к изданию, а я берусь пробить вопрос о печатании в дирекции и написать предисловие. Какой вам нужен срок?
— Я еще не устроен ни по работе, ни в быту. Конечно, заниматься своей рукописью буду ежедневно, возможности для этого должны быть мною же и созданы. Но хлопоты с устройством отнимают по разным линиям немало времени…
— Голубчик мой, — мягко сказала Нина Викторовна и порывисто, обеими руками, сжала мою руку. — Вы знаете?… Я думаю, что этими лоциями вы откроете себе вход в институт, то есть, я хочу сказать, что подготовка их к опубликованию может стать вашей плановой, штатной работой. Что же касается быта, то он постепенно наладится, когда вы будете узаконенным сотрудником. Только не вешайте головы! Главное — жизнь, здоровье, знания и активно работающий мозг — вы сохранили, значит можно и нужно идти вперед. Словом, так: я сейчас иду в дирекцию говорить о вашем опусе.
— Спасибо, Нина Викторовна.
Назавтра меня вызвали к директору — или, как он теперь назывался, заведующему Ленинградским отделением Института востоковедения — академику Орбели. Об этом крупном иранисте и кавказоведе, незаурядном знатоке восточных литератур и искусств, директоре Эрмитажа, свидетеле на Нюрнбергском процессе я много слышал и в студенческие годы и позже, но лишь сейчас встретился с ним впервые. Длинная волнистая борода придавала ему сходство с ассирийским жрецом; строгие глаза из-под мохнатых бровей смотрели испытующе. Иосиф Абгарович подробно расспросил меня о диссертации и принял на себя заботы редактора книги. Начались напряженные бдения над рукописью, которая согласно визе Президиума Академии наук печаталась «молнией». Принятый в штат, я допоздна сидел за столом в Арабском кабинете, шлифуя перевод и комментарии, правя машинопись, держа первые корректуры. С Иосифом Абгаровичем мы часто ездили в издательство, «вися» над его работниками, но и без этого они вкладывали весь свой большой опыт и теплое доброжелательство в дело продвижения моих страниц на выход. Книга «Три неизвестные лоции Ахмада ибн Маджида, арабского лоцмана Васко да Гамы, в уникальной рукописи Института востоковедения АН СССР», светя золотыми буквами по темносинему переплету, легла на прилавки магазинов через четыре месяца после сдачи издательству авторского текста. Незадолго до этого Египетская Республика национализировала Суэцкий канал, проходящий по ее земле, — важная морская магистраль оказалась в руках независимого арабского государства. Так слились воедино былое и нынешнее; слова посвящения, открывавшего книгу, — «Свободолюбивым арабским народам с пожеланием больших и счастливых плаваний» — имели глубокий смысл.
Советское издание лоций арабского моряка XV века было принято с интересом. Рецензенты в широком круге стран от Кувейта до Бразилии и от Швеции до Танзании оценили сложность и плодотворность проделанной работы и признали приоритет нашей арабистической школы в изучении столь важных документов истории; я был взволнован, когда один из первых откликов появился во французском «Journal Asiatique» (Азиатский журнал), существующем уже полтора столетия: им когда-то руководил первооткрыватель арабских лоций Габриэль Ферран, здесь он помещал свои мастерские, надежно обоснованные этюды, каждый из которых звучал как откровение, и сейчас словно его голос, его оценка доносились до меня. Критик, известный ученый, отдав должное самой книге, не поскупился на личную похвалу ее автору; а я, прочитав теплые слова парижского коллеги, подумал об Игнатии Юлиановиче Крачковском, о том, как он строго сказал бы в этом случае: «только не надо упиваться сими нектарами», — а сам был бы рад за меня, и тут меня охватила гордость за него, за его школу, и зашевелилась чуть было примолкшая за делами боль от мысли, что он уже никогда ничего не скажет. Вскоре после опубликования «Трех лоций» вышел из печати их португальский перевод, впоследствии к нему добавились два арабских.
Когда я принес Нине Викторовне экземпляр книги с дарственной надписью, она подняла на меня просветленные глаза и дрогнувшим голосом сказала:
— Спасибо, голубчик. Видите, как хорошо все получилось. И не ругайте меня за то, что я сперва было напустилась на вас.
— Вам спасибо. И не мне одному вы помогли. Назвать бы вас…, извините, Нина Викторовна… «умм аль-мусташрикин», как сказали бы арабы, «мать востоковедов»…
— Ну уж, ну уж! Сильно загнули, сильно! Я бы себя назвала…
Задумалась.
— Знаете как? Пожалуй… «служанка востоковедения»… Да, именно: «хадима ль-истишрак». Я служу этой науке… стараюсь, по крайней мере… своими работами. Но также служу и тем, что посильно помогаю младшим товарищам проявиться, каждому в своей области знания, до конца.
Она была доброжелательна, эта хрупкая седая женщина, — и в то же время принципиальна; сердечность счастливо уживалась в ней с твердокаменностью, когда этого требовали интересы науки.
* * *
«Книга польз в рассуждении основ и правил морской науки». Крупнейшее и, по-видимому, главное сочинение Ахмада ибн Маджида. Да, главное. В прочих его трактатах описываются те или иные навигационные маршруты: фарватер, высота звезд по курсу корабля, ветровой режим, признаки близкой суши. Здесь, в «Пользах», двенадцать глав охватывают более широкий крут вопросов: управление судном и учение о муссонах; лунные станции и величайшие острова мира; роза ветров; побережья мирового океана; знания, требуемые от кормчего, и даже морская этика; а прежде всего излагается история мореходства. Там, в частных лоциях — строгий суховатый язык мастера судовождения, как правило лишенный эмоций. В обширнейшем, почти на двести страниц убористого рукописного текста, сочинении прославленного моряка, наоборот, бесстрастного профессионала часто теснит живой, много переживший и передумавший человек и однообразные описания уступают место игре ярко переливающейся мысли.
«Наука — самец, не отдающий тебе и частицы своей, пока не отдашься ему весь».
Грубовато, но ведь это сказал не кабинетный ученый, а сурово-озорной «морской волк»; приобщение к «непотребной речи» — это часть его платы в казну жизни за возможность зарабатывать средства к существованию тяжелым и опасным трудом на море.
«Знание… подобно оружию в брани, которое нуждается то в луке, то в копье, то в мече, а то и в ноже».
«Науки подобны оружию, которое нуждается то в луке, то в мече, то в копье, то в секире, то в кинжале, а все это не заменит тебе ножа».
Так Ахмад ибн Маджид проповедует разносторонность на только знания самого по себе, но и тех приемов, которыми оно с дальним прицелом или в ближнем бою, замедленным или коротким и точным ударом сражает невежество.
«Кормчий третьего разряда — выше его нет. Он славится неповторимым блистающим указанием и великой сообразительностью, и никакая морская задача для него не тайна. Он слагает своды, которыми пользуется при жизни и коими люди пользуются по его кончине; правдолюб и знаток его благодарят, завистник и спорщик хулят. Завидующие крадут из его сочинений и выставляют себе против него возражение, не будучи в состоянии довести до совершенства то, чем возражают. Такие, как они, подобны вору, залезающему в карманы людей: когда обернутся, он обращается в бегство, терпит поражение. А язык у невежественных разнуздан. Мужи науки! Когда вы достигли наслаждения, присущего знанию и деянию его посредством, то да не будет вам никогда достаточно повергать в смущение невежд завидующих, не достающих до степеней ваших… Люди завидуют лишь тем, кто их превосходит…».
Он, конечно, сам испытал злоключения таланта, о которых пишет; слишком ярки слова и глубока приникающая к ним печаль, слишком отточен внутренней болью сарказм, чтобы это было не так.
Перед нами — энциклопедия мореходных знаний Востока, вобравшая в себя все то, что было известно арабским капитанам дальнего плавания накануне европейской колонизации. И — книга человеческой души, угасшей много веков тому назад.
Не случайно и не напрасно я выделил мыслью это творение из множества трудов моих предшественников, с которыми довелось познакомиться в период изучения трех последних лоций арабского моряка. Теперь, когда три лоции обнародованы, можно — и давно следовало бы! — взяться за прочтение «Книги польз».
«Не уйти вам от арабистики», — писал мне когда-то Крачковский. Да, Игнатий Юлианович, как и вам.
* * *
Когда ученый приступает к новому исследованию, он должен сказать себе: Рубикон перейден, дороги назад нет. Он должен идти только вперед, шаг за шагом читая неизвестность и продвигаясь к поставленной цели — приумножить практический или взаимопроникающий с ним исторический опыт своих современников и потомков, обогатить материальный и опять-таки связанный с ним духовный мир общества. Прошли те времена, когда изучение давних рукописей могло быть самоцелью, когда подчас и незаурядные ученые не всегда ясно представляли себе, какую роль будут играть результаты их исследований в жизни людей; определения «академичность» в худшем смысле этого слова, «схоластика», «оторванность от жизни» не придуманы, а отражают частную, но реальность в истории науки. Сейчас исследователь, если он им является, а не лишь состоит по штату, ясно сознает ответственность, и далеко не только перед коллегами, за общественную значимость избранной темы и применимость результатов своего труда.
Однако — такова психология творчества — он прежде всего чувствует ответственность перед самим собой за полное осуществление своего замысла, за раскрытие в этом труде всех своих внутренних возможностей, за исчерпывающее самопроявление. И, раз Рубикон перейден, ничто не может остановить его в этом движении: ни тягостные личные переживания — мы все живые люди и, кроме ума, у нас есть сердце, — ни непонимание, подчас встречаемое в ближайшем окружении. Он ведь и был готов ко всему этому и к худшему, когда впервые склонился над листами давно манившей его рукописи и одновременно с начальными строками будущей книги начал писать новую главу истории своей жизни. И он идет вперед, ломая или обходя препятствия. Но лишь уверенность в том, что ближайшее окружение — это еще далеко не все общество, что его труд нужен или понадобится простым людям, не позволяет опуститься его рукам в часы невзгод и дает возможность довести дело до конца. Общественный интерес — великий двигатель индивидуального творчества. Гениальный художник и скромный ученый одинаково творят для мира.
* * *
Не стану касаться подробностей своей многолетней работы над рукописью «Книги польз» — одни из них уже описаны за пределами этих воспоминаний и в них, а о других не сказать словом: внутренняя работа ума — очень деликатная вещь, достаточно неосторожного движения речи, чтобы гармония ее ткани нарушилась и предстала перед читателем не совсем такой, какой она была. Помню, один корреспондент настойчиво выспрашивал:
— Скажите, ну а как, вот как вы расшифровали эту абракадабру географических названий, давно вымерших, никем не употребляемых? Каковы ваши методы, приведите пример…
Я попробовал отшутиться:
— Сам не знаю как. Должно быть, видение такое было. Или — как это сказать? — озарение…
Он не понял шутки и сухо сказал:
— Мы с вами не дети и знаем, что чудес не бывает. При чем тут мистика? Мне надо написать нечто конкретное…
Я с тоской посмотрел на него. Голубчик, я же действительно… Ну, как об этом сказать, чтобы вы не сердились? Ни одна ловкая фраза не приходила в голову, а собеседник ждал. Это было мучительно, и я довольно коряво привел какой-то неинтересный случай отождествления, предельно упростив ход мысли. Человек, чье вечное перо уже летало по блокноту, был доволен.
— Вот видите, можно же рассказать. Все понял. Спасибо.
Когда он ушел, я подумал:
— Конечно, тут дело не в том, что «не знаю как». А дело в том, что уже не помню, да, просто не могу припомнить, каким путем каждый раз мне удавалось доходить до истины. Никаких методов превращения неизвестного в известное я специально не изобретал, и вряд ли это возможно. Понимаете, дорогой корреспондент, в творческом процессе есть свои иррациональности. Ну вот, смотрите, перед нами непонятное географическое название, встретившееся в средневековой рукописи. Сперва кажется: а чего там, пересмотрю словари, да, пожалуй, одного Якута хватит, чтобы найти искомое. Шеститомный словарь восточных географических имен, составленный в тринадцатом веке подвижником науки Шихабаддином Якутом, то есть «Яхонтом», выходцем из рабов, и опубликованный по его рукописи другим подвижником науки, Вюстенфельдом, уже в девятнадцатом веке — это ведь одна из настольных книг арабиста, в ней можно отыскать все нужное… Ан не тут-то было! Всезнающий Якут молчит. В чем дело? Да просто в том, что в поле его зрения, внимания, мысли было одно лишь сухопутье, громадное сухопутье между западным и восточным океанами, а моря он не касался, не знал его и не стремился знать. Вот тебе и достославный Якут, к спасительному словарю которого нам еще с университетских пеленок прививали великое уважение! Что ж, иногда среди арабских текстов попадается enfant terrible,[37] для понимания которого нехватает обычных пособий…
Словарь Якута для расшифровки мореходных текстов не годится. Хорошо. А многотомный Лэн, вобравший в себя богатство арабских национальных словарей, а старый почтенный Фрейтаг, наш Гиргас, а словарь Бэло, Казимирского, Дози? Последний иногда — лишь иногда! — помогает: ведь это «Supplement aux dictionnaires…» — «Дополнение к словарям», прочие в целом бесполезны. Что же нам делать? Обратиться к международному изданию «Энциклопедия ислама», составленному лучшими специалистами разных стран. Тщетно, здесь тоже наши поиски упираются в глухую стену: арабское мореплавание — все еще необычный предмет в науке. Напряжем нашу память и мысль, обрушим на непонятное название какого-то уголка морского мира, затерявшееся в просторах рукописи, шквал знаний и рассуждений. Напрасно, мы не смогли понять, что это такое.
И вдруг… Уже вы в досаде отступились от непонятного слова в тексте и стали читать рукопись дальше; возбужденная мысль возвращается к злополучному месту, но вы, сделавши все возможное, уже готовы признать свое поражение и, кусая губы, написать: «ближайшим образом не идентифицируется». Постепенно горечь растворяется в новых ощущениях, слабеет: время — лучший целитель. И вдруг… Да ведь это вам только показалось, что горечь стала уходить; она лишь уползла под спуд свежих переживаний, но не покинула вас — ведь ущемлена ваша пытливость, уязвлено самолюбие. Будь это не так, какой вы исследователь? Глаза прояснились, а в сердце живет смутная тоска; ваши чувства обострены, и вы, часто незаметно для себя, приглядываетесь и прислушиваетесь к тому, мимо чего другие проходят безучастно, спеша к тому, что их больше интересует. И внезапно какое-то слово, недомолвка, глухой намек — из некоей ли столетней давности статьи в случайно попавшем к вам академическом журнале, или из малоинтересного доклада в ученом заседании — заставили вас вздрогнуть и застыть и властно вернули вашу мысль к давнему, столько мук причинившему названию какого-то места в океане, будь оно неладно, и вы, еще ничего не осязая сознанием, уже чувствуете: разгадка. Да, вот она, вот… Одно умозаключение переливается в другое, факт сцепляется с фактом, стройная цепь, как дорога, приводит к цели. Вот оно что, оказывается, ну кто бы мог подумать… «И сердце бьется в упоеньи, и для него воскресли вновь…». Все воскресает и весь воскресаешь в эти звездные часы творчества.
* * *
Итак, все-таки озарение; в шутке, которой я пытался «отбояриться» от трудного вопроса корреспондента, была доля правды.
Сполохи озарений и постоянная напряженность — вот картина работы исследователя рукописи. Напряженность — это состояние внутренней сосредоточенности, когда все силы и возможности собраны воедино, чтобы достичь нужной цели. Оно не может продолжаться слишком долго, ибо людской организм, которому ничто человеческое не чуждо, физиологически и психически нуждается в нормальном чередовании возбуждения и торможения; однако оно должно иметь способность продолжаться достаточно долго, когда это нужно для того, чтобы исследователь и через его труд общество взошли на новую ступень своего развития. Последовательная целеустремленность сминает противоборствующие внешние обстоятельства и в то же время пользуется их, помощью, ибо они сами оттачивают острие воли, обращенное против них. Игра освобожденной энергии внутренних сил составляет поэзию труда исследователя. Но сколько в этом труде прозы! Тут я автоматически пользуюсь тривиальным разделением, в обоснованность которого не верю. Почему говорят: «Фу, какая проза!». Почему «проза» — это нечто серое, скучное, тяжкое, от которого хочется поскорее избавиться? А «Чуден Днепр…»? А «Как хороши, как свежи были розы…», — кстати, вышедшее из-под того же пера, что и «Утро туманное, утро седое»? Отвечают: «Это благоуханная проза». Позвольте, проза, рожденная художником, не нуждается в уточняющих определениях, она может быть лишь благоуханной, но никак не зловонной. Итак, лучше сказать: сколько выпадает на долю исследователя черновой работы! Прежде чем триумфатор, он — чернорабочий в белом воротничке. Некоторые стремятся переложить эту утомительную функцию на плечи других, самые инертные из которых могут состариться за столом научно-технического сотрудника, вывозя из подземных кухонь к свету славы чужие работы. Напрасно стремятся: исследователь должен быть единственным работником своего дела, от альфы до омеги он должен свершить его сам; лишь тогда он будет в нем хозяином.
И я на ряд лет отрешился от прогулок в задумчивой тишине парка в Павловске, где тогда жил, от любимой музыки, от dolce far niente[38] отпусков и выходных; отрешился, чтобы слово за словом сверить парижский и дамасский экземпляры моей рукописи, каждый из которых имел почти двести страниц текста; чтобы, читая и перечитывая строки и строки ради заполнения одной карточки, составить полный указатель географических и астрономических названий, авторов, упоминаемых арабским лоцманом, и их книг; чтобы неспешно переписать арабский текст и выправить русскую машинопись моего опуса… Текли недели, месяцы, годы. Страница за страницей ложились в папку полной готовности. Светлею, вспоминая об этих трудных днях. О напряженности и озарениях.
* * *
И вот он, долгожданный плод.
«Арабы и море. Предыстория деятельности Ахмада ибн Маджида, лоцмана Васко да Гамы. Цикл исследований».
Подлинный, 1490 года, арабский текст «Книги польз в рассуждении основ и правил морской науки», выверенный по двум рукописям и каллиграфически — насколько смог — переписанный; здесь под 176 страницами — около полутора тысяч моих примечаний. Русский перевод, пятый вариант; четыре прежних — «опять не то, все не то, вроде бы все правильно, а чего-то нехватает», пятый — «ну, вот пожалуй так… да, так. Пака что я доволен…». Комментарии к переводу: две тысячи семьсот объяснений, разгадок, предположений. Указатели к арабским и русским частям исследования: морское дело, география, астрономия, авторы, произведения, разное. Наконец, очерк теории и практики арабского мореплавания, история вопроса. Пять томов готовой работы лежат передо мной.
Нет, это еще не плод, а ствол. Основание. Для чего? Для последующего осмысления, для цепи логических умозаключений.
… Действительно, если арабская мореходная практика средних веков нуждалась не только в справочниках по региональному плаванию, но и в произведениях универсального типа, таких как «Книга польз» Ахмада ибн Маджида, — а ведь были еще и «Опора» Сулеймана Махри и энциклопедия Челеби в следующем веке… и не только нуждалась, но и могла их создавать… не следует ли отсюда, что уровень этой практики был значительно выше, чем думали до сих пор?
Если уровень арабской мореходной практики был высок, не следует ли отсюда, что она опиралась на давнюю традицию?
Если арабская мореходная практика опиралась на давнюю традицию, не следует ли отсюда, что она была не случайным… да, именно, не случайным, а систематическим занятием в арабском обществе?
Если арабская мореходная практика была систематическим занятием, не следует ли отсюда, что единичные упоминания старых авторов об арабских морских походах и немногие сохранившиеся произведения на морскую тему, необъяснимые для традиционной науки, представляют разрозненные звенья единого целого?
Если арабская мореходная практика была единым целым высокого уровня, не следует ли отсюда объяснение того уникального исторического факта, что она покорила себе весь Индийский океан — от арабизованной Восточной Африки до арабизованной Индонезии, от факторий на западном побережье Индии до факторий на восточном побережье Китая?
Если арабская мореходная практика покорила Индийский океан, не следует ли отсюда, что она была сокрушена именно португальским проникновением на Восток в XVI веке, когда арабские лоции, навигационные карты и термины становятся достоянием португальской географии и картографии, данные которых, таким образом, приобретают значение важных источников для востоковедных исследований?
Все это не приводит ли к выводу, что наши прежние знания об арабах были недостаточны?
… И вот лишь теперь мы подошли к плоду. 21 марта 1968 года в Москве, в актовом зале Института востоковедения Академии наук Союза, прозвучали слова:
«Давнее и систематическое арабское мореплавание, освоившее практически все районы Средиземного моря и Индийского океана с частью Тихого, является бесспорным историческим фактом, требующим переоценки роли арабов в истории мировой культуры».
Концепция арабского мореплавания была оценена высшей ученой степенью через тридцать лет после того, как безвестный студент впервые склонился над забытой рукописью ленинградского академического фонда.
* * *
Едва я вернулся из Москвы в Ленинград, старый друг взял мои руки в свои и тревожно заглянул в глаза.
— Ну… как?
— Нормально.
— Поздравляю! Я верил в эту работу.
— Не ведомо, когда напечатают эти мои пять томов, но, во всяком случае, они уже в издательстве. А сейчас надо садиться за Махри…
— Это кто?
— Сулейман аль-Махри, оманский лоцман шестнадцатого века. Давно к нему подбираюсь. Понимаешь, Оман, все эти султанаты, английские протектораты — золотое дно истории арабского судоходства. Ведь еще при вавилонских царях в этом углу знойного полуострова, открытом для всех морских ветров, в этой океанской Аравии…
— «Океанская Аравия»! Слово-то какое, дух захватывает…
— Так там, понимаешь, еще тогда — верфи, гавани, регулярные рейсы в Индию и Эфиопию! Кодексы морской чести! А в средние века, при мусульманах, все эти пункты, не сходящие со страниц арабских лоций, — Маскат, Сухар, Зуфар, Шихр, Фартак, острова Масира и Курья-Мурья… Каждый из них — жемчужина для арабиста, но как мало мы о них знаем! И неправда, что уже
не найти никаких следов, как иногда пишут, неверно это! Закон сохранения материи действует всюду, надо только уметь его вскрыть, когда он не лежит на поверхности. Походить бы по этому Оману из конца в конец, и столько бы отыскалось всякого! Рукописи на дне дедовских сундуков в каких-нибудь затерянных селениях; слова в этом дальнем, окраинном арабском диалекте, ведь многие из них, конечно, пришли из морского профессионального языка, пусть как-то переиначились, но если осторожно снять верхний слой… Надписи на камнях в стене чьего-то дома — сколько древних стел потомки употребили как строительный материал! Пережитки в архитектуре, обрядах, да хоть в чем — даже намек, это ведь еще интереснее — по намеку докапываться до факта… Так Сулейман — из этих мест.
— Что же он оставил?
— Пять сочинений: «Ожерелье из солнц…». Это про солнечный и лунный календари. «Дар мужам» — основы мореходного искусства. Толкование к этому «Дару», большое, на шестидесяти с лишним страницах, а у «Дара» всего двенадцать; неудивительно, ведь рос опыт, мужала мысль, вот автор и вернулся к своему, вероятно, раннему сочинению, чтобы усовершенствовать его новыми примерами и положениями, оно, естественно, расширилось, и смотри насколько: в пять с половиной раз! Не терял человек время, дорожил скоротечным часом жизни, не то что… Так слушай. Толкование, потом — «Превосходный путь в науке о многоводном море». Название-то каково… Арабы любили, чтобы в заглавии была какая-нибудь «цветущая ветвь Андалусии» или «утренняя заря», не «рододактилос Эос»,[39] конечно, а простая утренняя заря, дарующая живительную прохладу… Или же вот такой «превосходный путь»… И чтобы шла рифма, как здесь: «Китаб аль-минхадж аль-фахир фи ыльм аль-бахр аз-захир». Наконец — «Опора для точного знания морских наук». Вот это мне кажется венцом в творчестве Сулеймана: очень разнообразное содержание на почти ста страницах, широчайший охват материала, снова энциклопедия, вроде «Книги польз» лоцмана Васко да Гамы…
Друг мягко коснулся моего плеча.
— Послушай, дело прошлое, скажи: неужели ты всегда работал над этой «Книгой польз» с одинаковым вдохновением, с одной и той же радостью?
— Будто бы! Человек — всегда человек, бывают у него на душе и свет и темень. Тем более, что я ведь не давал себе спуску, все гнал и гнал, меня еще Игнатий Юлианович за это поругивал; так иной раз до того устанешь, что начинаешь всердцах клясть и автора и его рукопись, особенно если дойдешь до какого-то малопонятного места, где и язык тебе кажется вялым. Подумаешь: а, провались это все! Но вот удивительно, что в такую минуту не встаешь из-за стола, а руки как-то сами снова и снова начинают перелистывать словарь, и глаза уже в нем ищут и ищут, а память раскрывается как-то шире и дарит мыслям то из прошлого опыта, что нужно, чтобы они засветились, ожили и тронулись в дальнейший путь. Постепенно забываешься, что ли, втягиваешься в привычное русло рассуждений, догадок, решений — и вот уже и пламенеешь и рвешься вперед, а сам скрупулезно, до мелочей, проверяешь свое слово в каждой строке исследования. Опять все хорошо, и на ходу скажешь в пространство: дорогой Ахмад ибн Маджид, прости мне ту вспышку, но ведь я действительно устал, а от тебя не оторваться. И вспомнишь эти замечательные слова в древнерусском переводе книги византийского географа Косьмы Индикоплевста: «Старались люди собирать золото, другие насилием овладеть землею или жемчугом и всяким богатством; а господин этой книги мудро искал не жемчуга и дорогого бисера, и не золота, а достойного описания мира, и собрал богатство не исчезающее. Тлеет все на земле; остается одно слово». Слово… Оно не самоцель, вот какая мысль обновляет силы. Оно — памятник прошлого опыта, который нужно извлечь из него для нашего ныне, оно…
Я улыбнулся.
— …«Извольте мне простить невольный прозаизм»: слова — это консервы опыта. Нет филологии без истории — и наоборот, конечно, нет истории без филологии. Арабисту не уйти ни от слова, ни от факта, ведь они — это его вторая, нет, по существу, первая жизнь. Арабистика — что любовь: можно разругаться с человеком, а все равно возвращаешься к нему, потому что любишь.
— Отдохнуть бы тебе после этой «Книги польз», — тихо заметил мой собеседник. — Работа сделана, признана, мало этого? Махри должен подождать, истомился ты..
— Ученому, дружок, его дело не дает отдыха. Только передышку.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.