ГЛАВА 1. СОБРАНИЕ СОЧИНЕНИЙ
ГЛАВА 1. СОБРАНИЕ СОЧИНЕНИЙ
Годы шли. Истекало третье десятилетие писательства. Ширился и углублялся его след. Не один раз вставал перед Лесковым заветный для каждого писателя вопрос об итоговом издании своих произведений.
Собратья по перу несравнимо меньшего значения один за другим выпускали “полные собрания” своих сочинений. Опередил даже Лейкин.
Лескову и тут выдавалось обидное отставание.
Дружное и стойкое замалчивание или умаление его дарования критикою не прошли даром.
В успехе издания Лесков не сомневался. Он верил в читателя, с которым его уже нельзя было поссорить. Но средств на такое издание у него не было. Идти на грабительские или непрочные предложения не хотелось. Тем более что он, по дорого стоившему ему опыту, знал личную свою непрактичность в ведении дел с издательскими жохами.
Это угнетало нравственно и продолжало наказывать материально уже стареющего, но все еще не обеспеченного трудом всей своей жизни писателя.
После появления “Соборян” А. П. Милюков, уклоняясь от поверхностной, газетной критической статьи об этом произведении, в пространном письме Г. П. Данилевскому исповедовался: “Я, как вероятно и многие, ждал не просто хорошего романа, но чего-то очень и очень крупного. Глубоко художественный “Дневник Туберозова”, полные силы и свежести “Старые годы в селе Плодомасове”, несравненные плодомасовские карлики — все это давало право на такое ожидание. Искренно говорю вам, что я ждал появления романа, как светлого праздника нашей литературы, когда мы “друг друга обнимем” и поздравим с великим произведением, когда и враги наши скажут внутренне: ты победил нас, Галилеянин! Но роман напечатан, и мой светлый праздник вышел как-то не светел. “Божедомы” не оправдали моих ожиданий. И это не потому, чтоб в них талант Лескова умалился и ослабел: нет, тут и новые сцены, как, например, привал попа Савелья в лесу, приезд Термосесова к акцизничихе, смерть протопопа и хлопоты бесподобного Ахиллы о его памятнике, по моему мнению, такие страницы, под которыми не задумался бы подписать свое имя Диккенс. Но… кому много дано от бога, с того больше взыщется и людьми… Взыщется с автора, по моему крайнему разумению, за то, что в романе нет стройной целостности, присущей произведению, возникшему и созревшему органически из зерна единой мысли, а не внешней прилепкой эпизодов для поддержания связи, и за то, что чудный образ боярыни Плодомасовой, так типично и грандиозно поставленный в “Старых годах”, обратился в бесцветный силуэт и бесподобные карлики сделались почти ненужными, и за то, что исчезла чудная, пластическая фигура раскольницы Платониды и стерлись краски с симпатичного Пизонского, и за то, что многообещавший Туганов сменился ненужными Дарьяновым и Сербиновой, и за то, что возня Препотенского с костями слишком растянута и эксцентрична, и пр. Словом, роман вышел не таким, каким должен был выйти. Конечно, Николай Семенович скажет на это: хорошо вам толковать, не принимая в расчет ни истории моего романа при скитании его по мытарствам нашей журналистики, ни того, что я не владею состоянием Толстого и Тургенева, а живу трудом и не могу целые годы сидеть над двадцатью листами. И он, конечно, в этом отношении прав… Знаете ли что? Если б я был какой-нибудь концессионер Поляков и при таком достопочтенном положении не утратил любви к литературе, я дал бы Лескову двадцать тысяч и сказал: “Отдохните; а потом потрудитесь над вашим романом года два-три и отделайте его, ничем не стесняясь!..” Или я сильно ошибаюсь, или наша литература приобрела бы великое произведение” [1148].
Меценатно настроенных доброхотов, о которых скорбел Милюков, среди наших миллионеров не находилось. Железнодорожный концессионер и банкир А. Л. Штиглиц мог делать подарки в сорок тысяч своему любимому камердинеру. Облегчить какому-нибудь литератору его издательские затруднения ссудой из “божеских” процентов десяти или пятнадцати тысяч — ни одному из этих деятелей, даже шутки ради, в голову не приходило.
И вдруг довольно удобная комбинация, капризно и малоожиданно, удалась с былым открытым врагом, позднее далеко не другом, но человеком, разбиравшимся в литературных ценностях, знавшим книжный рынок и, ко всему, исполненным удивительной потребности во взаимоистязующем, предпочтительно письмовом, общении с Лесковым. Случайно оброненное, не раз потом замалчивавшееся и подвергавшееся явной переоценке предложение шло от Суворина. Условия были не совсем товарищеские, но и не слишком купецкие.
Как это зародилось, тягуче вызревало, во что стало и чем разрешилось, всего лучше расскажут письма Лескова.
Суворину, 14 марта 1887 года, в ответ на что-то или в развитие чего-то, затронутого в недавней беседе: “Я доволен моим положением в литературе: меня все топили и не утопили с головою; повредили много и очень существенно — в куске хлеба насущного, но зато больше никто уже повредить не может… Сладок этот покой, но издание дало бы мне возможность хоть год не писать как можно больше и наскоро, и я, б[ыть] м[ожет], написал бы что-нибудь путное. Но вредить легче, чем помочь. И есть судьба: старый Вольф заключил со мною условие и умер в тот день, когда мы должны были его подписать. Новый Вольф предпочел издать Боборыкина и хорошо сделал, п[отому] ч[то] того все-таки кое-кто поддерживает… Тяжел мой хомут, — совсем отер шею” [1149].
Ему же, 11 февраля 1888 года: “Критики нам ничего не могут сделать ни к добру, ни к худу. Оно так и есть. Я знаю для себя только один существенный вред, что до сих пор не мог продать собрания сочинений. Это дало бы мне возможность год, два не печататься и написать что-нибудь веское. Изданы уже все, кроме меня, а меня и читают и требуют, и это мне нужно бы не для славы, а для покоя. В этом отношении ругатели успели меня замучить и выдвинуть вперед меня Сальяса, Гаршина, Короленку, Чаева и даже Лейкина. Слова же в помощь мне — ниоткуда нет, да теперь оно вряд ли и помогло бы делу, важному для меня только с денежной стороны. Но я и с этим помирился и приемлю яко дар смирению нашему. А экономически это все-таки меня губит” [1150].
Со стороны Суворина, письма которого к Лескову были ему все возвращены последним и, видимо, уничтожены им, наступает перемежающееся колебание, замалчивание всего острее интересующего Лескова дела. Только через два с половиной месяца, в которые корреспонденты успели обменяться не менее восьми раз письмами по другим вопросам, многоимущий издатель снова обнадежил безденежного писателя, горячо откликнувшегося 22 апреля 1888 года:
“На последнее письмо ваше, Алексей Сергеевич, я нашелся бы хорошо отвечать, если бы дело шло не обо мне, а о другом писателе. Я бы показал вам, как я понимаю ваш поступок и как ценю со стороны его порядочности и доброй услуги человеку, но как дело идет обо мне, то мне остается просто и коротко благодарить вас за то серьезное дело, которое вы вызываетесь для меня сделать, и затем я должен позаботиться, чтобы вы не имели ни малейшего повода пожалеть о том, что вызвались оказать мне содействие к изданию моих сочинений. Я принимаю вашу помощь; благодарю вас от всего сердца и буду также осторожен и честен, как был честен всегда в денежных делах с людьми. — История с полным собранием такова: Вольф (старик) купил издание у Боборыкина по 10 р. за лист, за 5 т[ысяч] р[ублей] и в то же время предложил мне ту же цену. Я не отдал, более потому, что человек этот казался мне всегда неприятным и тяжелым в делах. Перед смертью своей он снова заговорил об этом, но ранее конца переговоров умер. Потом было предложение Мартынова — на тех условиях, как издан Григорович, — я на это не пошел по недостатку доверия к состоятельности фирмы. В этих последних днях один молодой писатель, издаваемый Панафидиным, пришел ко мне с вопросом, не желаю ли я, чтобы мои сочинения издал П[а]н[а]ф[идин] на тех же условиях, как изданы им Гаршин и Ясинский? Я оставил за собою время “подумать”. Условия их те: П[ана]ф[идин] издает все на свой счет и выбирает расходы из продажи первый с прибавкою книгопродавческих 30 %. Кто на себя несколько может надеяться — для того эти условия не хуже 10–15 р[ублей] полистной платы с отчуждением книг в собственность издателя. Я на себя немножко надеюсь, ибо сочинения мои в общем составе их давно спрашиваются, и я верю, что они должны пойти и после покрытия расходов издателя могут оставить мне I тыс[ячу] экз[емпляров] в мою пользу. Следовательно, мне такая комбинация возможна. Но я все-таки и этакую комбинацию всегда предпочел бы иметь с вами, а не с кем иным, ибо хотя у вас издание выйдет и дороже, но оно будет сделано лучше и без всякой издательской “находчивости”. Поэтому я сам хотел просить вас сделать для меня издание на комм[ерческих] основаниях, т[о] е[сть] издать на ваш счет; выбрать ваши расходы и книгопр[одавческие] проценты и потом все остальное, очищенное издание выдать мне. Но просить совестно, и я не умею, хотя я никому не должен и никто на расчет со мной пожаловаться не может. Вы были милостивы — заговорили сами, и я вас прошу: издайте мои сочинения. Угодно вам взять издание в собственность — вот какая была цена: Вольф давал 3500 р. (за 350 лист[ов]) — я просил с него не по 10, а по 15 р. (на 5 р. дороже Боборыкина). Около этого я желал бы взять и теперь (за 400–420 л[истов]). — Если это удобно, то платеж денег может быть рассрочен как угодно. Если же вы не хотите издать меня первым полным автором от вашей фирмы, — то издайте так, как предлаг[али] Мартынов и П[а]н[а]ф[идин] — т[о] е[сть] за мой счет с залогом издания вам до погашения ваших расходов. И этим я тоже буду доволен и сочту это с вашей стороны за добрую дружескую помощь. Я знаю, что у вас мое издание пройдет лучше и во всяком случае дело будет сделано честно и безобидно. Денег я под издание не буду просить никаких. В этом я — слава богу — не нуждаюсь. Издание же надо выпустить зимою, сразу, все целиком, и потом его можно дополнять в том же формате. Но о технике издания будем говорить после: это дело второе, а первое принцип: будет оно мое или ваше? Я предпочту ту из этих двух комбинаций, которую изберете вы, — и желаю одного — считать это дело конченным. Относительно распланировки издания я сам буду искать и просить вашего совета и указаний, т[ак] к[ак] вы понимаете в этом гораздо больше меня” [1151].
В ответ на это взволнованное письмо — глубокое молчание. Однажды, позже, совсем по другому случаю, Лесков писал этому же своему “благоприятелю”: “А вам надо бы привести словеса из тургеневских “Певцов”: “А ты голосом-то не виляй”… А вы “зачем виляете?” [1152] Но не “вилять” или не колебаться Суворин не умел. Да и окружавшие его “шмели”, несомненно, “гудели” дружным роем. Зная все это, Лесков не выдерживает и 6 мая спешит полностью снять с обуреваемого сомнениями и нерешительностью Суворина какую-нибудь связанность сделанными уже предложениями:
“Аполлоний Тианский, глядя на солнце, сказал окружавшим его: “вижу чрезвычайное, из чего может не выйти самого обыкновенного”. Не нахожусь ли и я в подобном созерцании? Вы ничего не говорите, Алексей Сергеевич, а мне неловко вопрошать вас, хотя догадываюсь, что наступившее безмолвие должно выражать перемену в тех намерениях, о которых вы дали повод мне говорить с вами. Более всего смущает меня то, что это, вероятно, тяготит и вас, и вы, быть может, сожалеете о своей поспешности и затрудняетесь сказать мне об этом. Вот по этому поводу я и решаюсь прервать тягостную паузу простою и задушевною просьбой к вам — быть со мною откровенным без всякого стеснения, ибо всякий ясный и решительный ответ для меня лучше того недоразумения, в каком я нахожусь теперь, при некоторых других затруднениях. О том, что мне писали вы и что я писал вам, знаем только мы с вами двое. По крайней мере я об этом никому ни одного слова не говорил (как всегда) и не считаю себя вправе ни за что быть на вас ни в малейшей претензии. Не посердитесь на меня, что я и теперь обращаюсь к вам письменно, а не лично. Я это делаю против себя, — я знаю, что при личном разговоре с вами я наверное много бы кое в чем выиграл у вас по тем сочувственным движениям, которые вы обнаруживали, но я этого-то и не хочу… Я не хочу, чтобы вы о чем-нибудь сожалели и раскаивались после, т[ак] к[ак] это отравило бы мое спокойствие, без которого мне очень трудно. Заочный разговор на бумаге, не страдающей от впечатлительности, в таких делах лучше. Не стесняйтесь тем — чт? со мною и к?к ко мне, справедливы или нет, а скажите деловым образом: быть чему-либо или не быть, чтобы я смотрел — как мне надлежит поступать” [1153].
Очевидно, Аполлоний Тианский и великодушное разрешение всех уз превозмогают колебания, и вопрос находит себе окончательную развязку, о чем 9 мая отец пишет мне в Киев: “И еще утешь ее [1154] тем, что мы поравнялись в положениях, так как у меня, при полном отсутствии имущества, является 18 тыс[яч] долгу, ибо я сам предпринимаю издание “собрания” моих сочинений, т[ак] к[ак]это по соображениям кажется выгоднее, чем продать право. По смете требуется 18 т[ысяч], но может потребоваться и более на 1–2 т[ысячи]. — Кредит этот я беру у Суворина за 10 % на все время до расчета. Прежде издадим “библиографию” всего мною написанного, т[а] к[а]к я сам не помню, что и где мною помещено. Библиография уже печатается. В этом году думаем выпустить 3 т[ома], а в два года кончить все издание. Я берусь за это дело с хорошими упованиями” [1155].
А 21 июня того же года мне сообщается дополнительно: “Суворин дал мне кредит 11 тыс[яч] за 10 % единовременно, — что можно считать одолжением, хотя, конечно, не очень большим. — Что выйдет — судить трудно, но во всяком случае думается, что собственное издание должно принести более, чем продажа его купцу, который не без пользы бы стал рисковать капиталом. По смете можно ждать выгод около 10–12 т[ысяч]. — Издание может быть готово в два года” [1156].
Библиография была составлена П. В. Быковым дважды: сперва по 1887 год, а потом по 1889 год включительно. Первой было напечатано сто экземпляров, из которых поступило в 1889 году в продажу пятьдесят, а вторая приложена к десятому тому собрания сочинений, вышедшему в 1890 году.
Тронутый ценной услугой рачительного библиографа, Лесков горячо поблагодарил его в газете [1157] и подарил перередактированный им когда-то старый свой рассказ “Житие одной бабы” [1158] с измененным заглавием — “Амур в лапоточках” [1159].
На одном из первых экземпляров библиографии сочинений автор их пишет: “Алексей Сергеевич Суворин — мой литературный товарищ с первого года нашего литераторства — дал мне возможность приступить к изданию моих сочинений. Для этого потребовался настоящий указатель моих работ. — Ценю помощь Алексея Сергеевича и посылаю для его библиотеки на память этот экземпляр указателя. — 1 окт. 88 г. Н. Лесков” [1160].
Дело начато. Дальше в “Новом времени” печатается объявление об открытии подписки на общее собрание сочинений Н. Лескова, в десяти томах, по цене, в двадцать пять рублей.
В ближайшее же воскресенье, утром, в кабинет на Фурштатской входит, загадочно улыбаясь, Крохин и, не здороваясь, молча кладет на письменный стол перед сидящим за ним Лесковым какой-то странного формата листочек.
— Что это? — недоумевая, спрашивает хозяин.
— Прочти! — коротко отвечает гость.
Зная, в чем дело, но свято храня заговорщицкую тайну, молчу. Настороженно, с любопытством, следят за развитием непонятной сцены присутствующие.
Опуская глаза, Лесков берет в руки листок и остро всматривается. Лицо его начинает тихо светлеть… Глубоко вздохнув и нервно поведя раз-другой головой, он встает, подходит к зятю и крепко его целует. Тот сияет. Лесков отходит к окну и молча смотрит на улицу. Минуту-другую спустя он оборачивается и, обведя всех увлажненным взором, взволнованно говорит:
— Нет!.. Каково!… Вот подлинно дружеский поступок! Вот истинная деликатность! Ты меня до глубины души, до слез растрогал…
Не чаявший такого оборота, скромный Николай Петрович, переконфузившись, хочет что-то опровергнуть, но Лесков, остановив его жестом, продолжает:
— Можете себе представить, что сделал этот муж моей родной сестры и мой старый, испытанный друг? Он сумел первым подписаться на мои сочинения! Он знал, что я ему их, конечно, подарю. Но он этого не захотел допустить! И вот она — эта первая квитанция, выписанная на мое издание! Ну скажите на милость, можно ли поступить трогательнее и деликатнее?! Можно ли лучше и тоньше выразить доброжелательство? Я так взволнован, что не в силах выразить всех моих чувств! Дай мне еще раз ото всего сердца обнять и расцеловать тебя, дорогой мой Петрович!.. Да! Так найтись, как ты нашелся, — может только человек нежной и изящной души. За нее я тебя и люблю, как мало кого. Ты понимаешь красоту поступков…
Начинают выходить первые тома. Тем временем Крохины переезжают в Витебск. 6 апреля 1889 года Николаю Петровичу посылается донесение: “Издание идет помаленьку и не худо. В месяц набежало до ста подписчиков. Книгопродавцы подписываются по 10 экз[емпляров], а один (Мартынов) — 25 экз[емпляров] — Не знаем еще, что сделали Москва, Харьков и Одесса. Вообще тысячи 2 я уже возвратил, а остается всего еще тысяч 14… “Не робей, воробей!” Я и не робею” [1161].
А 10 июля и его жене, Ольге Семеновне: “Подписчиков у меня 200 (на 4000 р[ублей]); портрет не успеет к VI тому, п[отому] ч[то] Матэ его изгадил. — Суворин был прав: надо было заказать Панемакеру в Париже. Было бы скорее, дешевле и лучше” [1162].
Невдолге эту, может быть не слишком еще нестерпимую, досаду сменяет настоящее, всегда казавшееся возможным, испытание.
Еще до начала издания общего собрания сочинений, при печатании в суворинской “Дешевой библиотеке” книжечки с рассказом “Инженеры бессребренники”, Феоктистов, теперь начальник Главного управления по делам печати, злонамеренно направляет последний в “духовную цензуру”. Это грозит запретом. Встревоженный Лесков 24 ноября 1888 года пишет Суворину:
“Поступайте, Алексей Сергеевич, как вам угодно и как удобно. Я на все согласен. — Цензурное преследование мне досадило до немощи. Вы знаете, за что это? Это все за две строки в “Некуда” назад тому 25 лет [1163]. Не много гордости и души у этого человека — а другие ему “стараются”. У меня целый портфель запрещенных вещей, и 5 книг “изъяты”. Надо силу, чтобы это выдержать при всеобщем и полном безучастии, как в России. Что вы скажете — я на то согласен” [1164].
В отношении “читателя”, а с тем и материального успеха издания, упования Лескова были тверды. Но на душе не могло быть покойно.
Многократно испытанные цензурные погромы, в виде запрещения статей и очерков в рукописях, вырезывания их из готовых номеров журналов или изъятия его книг из библиотек, невольно внушали серьезные опасения за общее собрание, в которое частично должны были войти запретные и полузапретные произведения.
Тревожился не только сам автор, но и “кредитовавший” его Суворин. Велось обсуждение стратегических приемов распределения произведений по томам в целях усыпления бдительности насторожившегося уже врага.
Для маскировки первым в шестом томе ставился безопасный “Захудалый род”, но дальше шло одно другого страшнее: “Мелочи архиерейской жизни”, “Архиерейские объезды”, “Епархиальный суд”, “Русское тайнобрачие”, “Борьба за преобладание” (в Синоде. — А.Л.), “Райский змей”, “Синодальный философ”, “Бродяги духовного чина”, “Сеничкин яд”, “Приключение у Спаса на Наливках” (первоначально “Поповская чехарда и приходская прихоть”. — А. Л.). Не заглавия, а сплошной вызов.
Приходилось удивляться, на какое снисхождение мог тут рассчитывать автор, да и достаточно искушенный в цензурных делах Суворин.
На том налагается арест.
Драма находит себе яркое отражение в ряде писем Лескова.
5 сентября 1889 года сообщается В. А. Гольцеву: “Подоспела досада, которая не дает мне духа, чтобы говорить о чем бы то ни было весело и пространно: благодетельное учреждение арестовало VI том собрания моих сочинений, состоящий из вещей, которые все были в печати. Это том в 51 лист. Вы можете представить состояние моего духа и за это простить мне мое молчание.
…Уезжать теперь некогда и не до разъездов. Какое терпение надо нашему бедному человеку!” [1165]
19-го того же сентября, Н. П. Крохину: “Я болен очень, и тяжело, и опасно, но не от того, что я просидел лето в П[етер]бурге, а от непосильной, безотдышной работы и досад и огорчений. У меня арестован 6-й том, и это составляет и огромный убыток, и досаду, и унижение от сознания силы беззакония” [1166].
5 октября того же года, Л. Б. Бертенсону: “Попы толстопузые” поусердствовали и весь VI том мой измазали. Исчеркали даже роман “Захудалый род”, печатавшийся у Каткова… Вот каково “муженеистовство”. Это то, что Мицкевич удачно называл: “Kaskady tyra?sturа”… “Какие от этого облатки и пилюли принимать надо?.. Что за подлое самочинство и самовластие со стороны всякого прохвоста!” [1167]
Экземпляр этого тома был затем подарен Лесковым Бертенсону с надписью: “Божиим попущением книга сия сочтена вредною и уничтожена мстивостью чревонеистового Феоктистова ради угождения Лампадоносцеву” [1168].
Того же дня, Гольцеву: “VI т[оме] “толстопузые”, говорят, все измарали, даже “Захудал[ый] род”, печатавшийся у Каткова в “Р[усском] вестнике” [1169].
Через восемь дней, 12-го числа, Суворину: “Больше всего оживляет меня ваше участие. Его я не забуду и за него благодарю. А что выйдет — к тому отношусь спокойно и ничего хорошего не жду. Эти люди и злы, и подлы, и без вкуса. Я не схожусь с вами во взгляде на них и очень боюсь, что я их понимаю верно. Но будем делать, что можно. Останавливаться нельзя, а напротив, надо поспешать — дать в этом году еще два другие тома — 7 и 8” [1170].
20-го того же октября, ему же: “Вообще я на все согласен, как вы хотите. Я не думаю, чтобы вышло много хорошего, но разделяю ваше мнение, что после известного вам разговора — лучше помолчать. — Того же самого буду держаться и я… Я так болен, что мне все это сделалось как чужое. Я очень благодарю вас за обещание защищать меня от обиды. — Это мне оч[ень] полезно и делает честь вашему сердцу. Просить за себя оч[ень] тяжело и иногда вовсе непосильно, но заступиться за другого — иное дело. От этого человек с справедливостью в душе не станет удаляться. На большое письмо ваше я мог бы ответить вам многое и, м[ожет] б[ыть], показал бы, что вы не совсем правы, но думаю — для чего это делать? Что вам многое не нравится в том, что я написал, — нет ничего странного. Я писал 30 лет и, вероятно, написал много дурного. Люди гораздо более меня одаренные, и те недовольны собою, и я собою очень недоволен. Много дурного. Но напоминать мне об этом часто и в то время, когда печатается издание и претерпевает препятствия, а я болен болезнью, которая, вероятно, не пройдет, — это мне кажется напрасно, жестоко и некстати… По-моему, это все равно, что позвать человека к своему хлебу-соли и попрекать его, или сказать: “сядь ты где-нибудь так, чтобы я тебя не видел: я ведь едва сношу твое присутствие”. Раздражение, которое вы обнаруживаете, очень подобно этому, и я решительно не могу придумать ничего для того, чтобы дело шло иначе. Знаю одно, что я тут ни в чем не виноват… Затем ничего больше не скажу, кроме того, что мне оч[ень] тяжело видеть раздражение во всех ваших ко мне отношениях и что постоянство ваше в этом настроении меня не обижает, но огорчает: я не хочу давать вам лишнего повода смущать покой вашей больной и самоистязующей души. Я все 30 лет дорожил миром и приязнью с вами и никогда не искал от этого никакой корысти. Вы это знаете. Я ничего себе не выкраивал” [1171].
7 декабря 1889 года небольшое деловое письмо к Суворину Лесков заканчивает припиской: “Если вы действительно желаете переговорить со мною, то черкните, когда зайти к вам; а то придешь не вовремя, — вы сердитый, а я больной, и ничего у нас хорошего не выходит. А поговорить и мне надо” [1172].
Каково вообще было, при таких свойствах суворинского нрава и воспитанности, вести дела с этим человеком — становится особенно ощутимо и ясно из следующего, целиком приводимого письма к нему Лескова от 17 октября 1889 года:
“Достоуважаемый Алексей Сергеевич.
Вчера вечером я приходил к вам, чтобы поблагодарить вас за то, что вы посетили меня в болезни, и вместе с тем поговорить о деле — о 8-м томе, о котором я вам писал, а вы мне ничего не ответили. Я стесняюсь обременять вас письменными вопросами, но и попытки личных разъяснений выходят не легче. Я, по-видимому, попал вчера не вовремя: вы, вероятно, не расположены были видеть посторонних. Я извиняюсь и сожалею, что выбрал так неудачно время, но я не мог знать, как выбрать лучше. Более я ничего не могу отнести к моей вине, т[ак] к[ак] между добрым вечером, когда вы меня навестили, и вчерашним вечером я не сделал ничего дурного ни против общественной нравственности, ни против вас или дорогих вам лиц. Иначе не должен думать, как я пришел не вовремя, а когда бывает время — я не знаю, а дело есть, и его надо кончить. Позвольте об этом писать, будьте терпеливы, чтобы прочесть эти строки. — Дело необходимо так или иначе кончить, и для этого надо говорить, а говорить с вами при переменчивости вашего настроения я не умею, хотя оч[ень] бы желал уметь. Вы меня не сочтите лжецом, если я скажу вам, что я оч[ень] болен, но что и не больного меня люди никогда не лишают доброго приема. Меня, мож[ет] б[ыть], не любят — это возможно с каждым, но со мною всегда обходятся хорошо, и я имею на то право: я себя так веду: я никому ничего не должен и ни у кого не прошу взаймы — не касаюсь чужой чести и вежлив со всеми. Я знаю, что меня не любят одни, но другие любят, и все не могут порицать меня в моей честности. Вы едва ли можете назвать мне мое бесчестное дело против кого-нибудь и особенно против вас. Взять чужие деньги и “не знать”, будешь ли их платить, — это дело бесчестное. Я такого дела в жизнь мою не делал ни против вас и ни против кого. Вы вчера сказали мне при двух людях (нравственная доблесть которых не подлежит моей критике, но не заставляет меня и чувствовать себя при них приниженным), что вы “печатаете мне книги в долг и не знаете: заплачу я вам или нет”. Вы так сказали даже тому бесчестному человеку, который промышляет своею женою… Состояние вещь хорошая, особенно когда оно приобретено трудом (как ваше), но большое несчастно для человека, если состояние лишает его справедливости и уважения к достоинству другого человека. Я тоже трудился, и не меньше вас, и, может быть, сделал ошибок не больше, чем вы, — я всегда к вам и к дому вашему в глаза и за глаза сохранял отношения самые точные и безупречные, но я беден… Неужто вы за это хотите показать мне неуваженье, какого никто мне не показывает? Сожалею об этом и не хочу сам к вам изменяться, но и не вижу надобности продолжать ваше раздражение. Дело о моих изданиях в ряду ваших дел по ценности своей не важно и не представляет для вас никакого риска. Вы совершенно правы, сказав, что вы “не потеряете ни одной копейки”. Вы ее действительно не потеряете. До сих пор подписка идет почти параллельно затратам, и собранные деньги все у вас: я к ним руки не протягивал. Вы не рискуете ничем в денежном отношении, и мне не нужно ничего “отдавать” вам. — Но, б[ыть] м[ожет], само издание неприятно вам, как дурная литература… вы имеете лучшее мнение об архиереях (Дмитр[ий]. Толстой говорил мне, что я имею о них “еще слишком хорошее мнение”). Пожалуйста, не будем из-за мнений ссориться у сходов к могиле! Я чудак и, м[ожет] б[ыть], дурак, но я не ищу ничьего поощрения, чужие мнения терплю и своих никому не навязываю. Мне кажется, что я пишу то, что должно, п во всяком случае — то, что я чувствую искренно. Я с этим жил и в этом хочу умереть. Я не боюсь потерять ничего [1173], да и не боюсь никого, кроме того, кого боится Бисмарк [1174]. Это уж так я привык и таким издохну. Но вы позвольте мне поговорить с Алексеем Петровичем [1175], чтобы мы могли найти исход из дела, т[ак] к[ак] обижать меня тоже нет ни нужды, ни особого удовольствия. Всегда вам преданный
Н. Лесков” [1176]
В первоначальной раздраженности Лесков определял грозивший ему убыток в три тысячи рублей. Черткову он однажды написал даже: “Это грозит мне разорением” [1177].
Весь том был в сорок шесть листов, из которых тридцать занимали цензурно опасные вещи, а шестнадцать “Захудалый род”. В результате переговоров Суворина с Феоктистовым тридцать листов остались бесповоротно запрещенными к выпуску, а шестнадцать были освобождены. К ним решено было “подпечатать” новых семнадцать. Лист обходился в пятьдесят рублей. Чистый убыток сводился к восьмистам пятидесяти рублям.
В написанном, но не изданном в 1884 году рассказе из цикла “Заметки неизвестного”, под заглавием “О Петухе и о его детях”, в его развязке, обособленной под заголовком “Простое средство”, автор утешает: “Но когда исчезнет одна надежда, часто восходит другая”. Там же в уста умудренного жизнью старого приказного автором влагается благое поучение: “Зачем отчаиваться, — отчаяние есть смертный грех, а на святой Руси нет невозможности” [1178].
Но наставлять в добрых правилах легче, чем самому им следовать.
И в самом деле — негаданно развязывается, казавшийся вмертвую затянутым, другой цензурный узел: “Зенон златокузнец”, запрещенный “Русской мысли” в Москве, радением А. К. Шеллера, под измененным заглавием разрешается “Живописному обозрению” в Петербурге. Публикация его спасает автору тысячу рублей. Вышедшее сейчас же отдельное издание этого “романа” тоже дает что-нибудь близкое. Открывается возможность бестрепетно ввести его и в десятый том собрания сочинений. Считавшийся потерянным, он в один год служит три службы. “Разорение” забыто.
И это не все: уже 30 января 1890 года подоспевает цензурное разрешение на отдельное издание рассказа “Томление духа”. Благодаря этому и он уверенно вносится в запоздавший выходом том: шестой по номеру, последний по выпуску.
Прав оказывается “приказный”, утверждавший, что “на святой Руси нет невозможности”.
Так шаг за шагом все “образуется”. Может быть, в некоторых отношениях даже к выигрышу. Во всяком случае злополучный том в повой его редакции, освободясь от нарочито церковного материала, заполнился целиком беллетристикой. В него вошли: “Захудалый род”, “Овцебык”, “Бесстыдник”, “Старые годы в селе Плодомасове”, “Котин доилец и Платонида”, “Тупейный художник” и “Томление духа”. Почти все бытовое, образное, частично автобиографичное, богатое красивыми картинами и характерными фигурами.
Читатель, не слишком поглощенный непосредственно церковными делами, на этом не потерял.
Пообтерпевшись и свыкнувшись с досадой по шестому тому, значительно смягченной нечаянной удачей с “Зеноном”, Лесков 13 декабря 1889 года успокоенно пишет Крохину: “Рука твоя от сердца легка: подписка идет оч[ень] хорошо. (Близко 600. — Окупиться должно при 750–800)” [1179].
И ему же 18 марта 1890 года: “Подписка хороша, — превышает 700. Печатается том X. Портрет сделан в Лейпциге, очень хорошо, но с значительною утратою сходства. Гончаров говорит, что “это так и следует” [1180].
С отроческих лет слышал я, как, бывало, отец, получив какую-нибудь сумму из книжного магазина или издательства, мягко улыбаясь, говорил: “Кто этот благородный человек, который меня кормит? Хотелось бы взглянуть на него! Нарочно засиживался иногда у Вольфа, Коллесова и Михина, Мартынова, Тузова или в магазине Суворина — не удавалось посмотреть!..”
В годы, когда произведения Лескова становились одно другого учительнее и жестче, он к этому с горечью прибавлял: “Мне всё выражают сочувствие Е. Борхсениус [1181], Толиверова да В. Л. Величко… Но разве они мои единомышленники? Разве эти люди будут сочувствовать одиннадцатому тому моих сочинений?” [1182] Или, впадая уже почти в отчаяние, шел дальше: “Ко мне ходят все какие-то люди, благодарят и присылают письма, а разговоришься с ними — охватывает неодолимый гнев на них, и я боюсь — меня задушит астма. Между мною и моим читателем ничего, оказывается, нет общего…” [1183]
В общем, дело с изданием двигается и даже удовлетворяет. Конечно, случаются и досаждения.
Под впечатлением беседы с каким-то, может быть более угодливым, чем достоверным, вестовщиком Лесков 13 апреля 1890 года пишет Суворину: “Приходил благоприятель, нюхающийся с монахами, и сообщил, что старший из духовных цензоров был на днях у Лампадоносцева и тот не утерпел и спросил его в разговоре: “Не являлся ли к вам Л[еско]в?” Монах испугался и стал уверять, что он со мною “не знаком”. “Я спрашиваю: не приходил ли он просить о… своих сочинениях?”. — “Нет, — отвечал монах, — да мы и ничего не можем сделать, потому что все запретили по определению”. — “Ну конечно”, — отвечал П[о]б[едонос]ц[ев] — и тем кончился разговор, который вполне достоверен и достаточен для того, чтобы показать тон, данный тем, к кому я должен бы “явиться” и просить невесть о чем и выслушивать все, что вздумает сказать подлый и пошлый человек [1184], стоящий на высоте бесправия” [1185].
В момент, когда подписка привела к полному покрытию всех расходов по изданию, а следовательно, и к полной расплате с Сувориным, Лесков, радующийся пришедшей, наконец, полной развязке всех счетов, написал ему какую-то торопливую (не сохранившуюся) записочку, видимо чем-то обидевшую так легко обижавшего других хозяина. 31 октября 1890 года Лесков спешит загладить невольную оплошность:
“Простите мне, старый друг, неосмысленную фразу в спешно написанной к вам записочке. Конечно, не думаю же я, что, кроме разговора об издании, мне с вами и говорить не о чем! Это вышло от поспешности и от радости, что насчет издания уже не может быть тягостных для меня переговоров… Я этим досыта намучился и настрадался. Теперь я спокоен и рад, п[отому] ч[то] дело себя оправдало и я снова никому не должен. А потому и простите мою обмолвку” [1186].
Тягостных переговоров с Сувориным было через силу сил. Хватило неприятностей и с дорогою, анархохозяйственною суворинскою типографией и даже с книжным магазином “Нового времени”.
Бесчинства управляющего типографией А. Д. Неупокоева вызвали “междоусобную” вспышку между Сувориным и Лесковым. Первый чем-то оскорбляется. Второй разъясняет: “Когда дело идет о Неупокоеве, — то, уж извините меня, — я желаю и буду говорить тем тоном, которым пристойно говорить с ним и о нем, доколе он таков, каков он есть. У кого только нет 6-го тома? (Кроме меня). Чт? мне судить о чьей-либо прикосновенности или неприкосновенности, когда я знаю людей, покупавших 6-й т[ом] у букинистов, и последнее доказательство этому я имел еще вчера. Я несомненно знаю, что 6-й том брали, дарили, продавали и продают и что это делал не я и не с моего согласия. Вот непререкаемый и доказанный факт, который меня обижает и против которого я давно бы должен был что-нибудь делать, но я терпел и думал, что они по крайней мере помнят счет и не расстроят комплекта; но они так увлеклись, что и перед этим не остановились, — вероятно надеясь, что “относительно обязанностей типографии не может быть никакого сомнения”… Об этом спорить нечего: факты налицо. Еще на днях 6-й т[ом] был предложен моему родственнику, печатающему свое сочинение в типографии Скороходова…
Может быть, вы могли бы снести все это в полном спокойствии и в этом случае превзошли бы меня в благородстве и кротости, но я уж терпел, терпел нахальства этого типографского “хама”, да, наконец, и не выдержал — написал Коломнину, чтобы он напомнил ему о необходимости собрать комплект. Чем же можно заставить такую личность опомниться? Я думаю, одним указанием на опасность, которой он сам подвергается.
Более я ничего не сделал, и никакого моего “поведения” нет, и я воздержусь от ответа на все, что в вашем письме есть резкого, дерзкого и несправедливого. Мое “поведение” я стараюсь уберегать от всякой обиды людям, и в отношении к вам оно во всяком случае совершенно чисто и безупречно. Вы во мне сомневаетесь, а я в вас нет, и в Петре Петровиче — нет; а в том, кто сделал себя явно сомнительным, — я сомневаюсь” [1187].
Владелец типографии отрезвляется и, явно капитулируя, тотчас же, на авось, приносит поздравление с именинами (6 декабря день Николая Мирликийского. Лесков родился 4 февраля, в день Николая Студийского) и выражает некоторые знаки расположения.
Лесков 6-го же числа благодарит раскаявшегося поздравителя, но и назидает его:
“Я не именинник, но оч[ень] рад получить от вас добрые строки. Вы еще оч[ень] счастливы, что умеете сказать: “прости меня”. Этим все покрывается и во мне и в вас. Вы горячий и несдержанный человек и много от этого страдаете. Я не хотел обидеть и ничем не обидел ни вас, ни Алексея Петровича. Меня обижали ваши наемники, а не я обижал. Я искал только своей защиты. Какая же тут обида? Вы нервны, а у меня разве нет нерв? Я не глуп, но ведь и вы умны: первое, что вам могло бы прийти в голову, это сказать мне: “я понимаю, что вам досадно, но скрепитесь и не горячитесь: мы разберемся”. Вот вы бы и стали миротворцем, а вы еще увеличили страдания… — В память этой несправедливости — не делайте так с другими” [1188]. На какой-то срок водворяется взаимное благорасположение. 10 декабря Лесков заканчивает очередное свое письмо дружеским укором: “…У Петра Петровича кроме того есть 11 экз[емпляров] VI т[ома], уцелевших от потрошения. Портить их, мне кажется, вполне нерасчетливо и по отношению ко мне жестоко. У всех есть по нескольку экземпляров этого тома, а у меня один… За что же так меня заделили? Рассудите, — я сдаюсь на ваш суд” [1189].
Через два дня посылается пространное письмо, начинающееся с искренней благодарности за доставленные от Суворина три экземпляра запретного тома, а далее опять впадающее в раздраженность в отношении управляющего типографией Неупокоева и вообще досад по завершающемуся уже изданию сочинений. Суворин исполняет требования Лескова. Последний его благодарит.
Наступает умиротворенность. А в “печенях” у писателя от всех этих передряг “засело” столько, что одиннадцатый том позднейших своих произведений он печатает уже не у Суворина, а у Стасюлевича [1190]. Здесь все обходится значительно дешевле и протекает с ясностью и деловитостью, исключавшими какие-либо неудовольствия.
Была ли в общем Сувориным оказана Лескову особенно большая и очень дружественная услуга? Кое-какая, вероятно, да. Но во всяком случае чуждая всякого риска и всесторонне не в ущерб, но паче в добрый себе прибыток. Недаром сам Лесков в письме ко мне от 21 июня 1888 года называл весь суворинский акт только “одолжением, хотя, конечно, не очень большим”.
12 декабря 1890 года в письме к брату Алексею Семеновичу резюмировалось: “Счеты мои с изданием покончены: оно обошлось в 17000 р[ублей]!.. Все это уже уплачено. Барыши типографии около 6000 р[ублей]. Это дорого, но без “Нов[ого] вр[емени]” едва ли можно было вести издание с такою аккуратностью и напряженною энергиею при всех препятствиях. В общем, кажется, я все-таки не потерял, что не продал право издания за 8000 р[ублей], как мне давали. И притом в купеческих руках я, вероятно, не имел бы надежды видеть конец этому первому изданию; а теперь все-таки что-то брезжится…” [1191]
10 ноября 1893 года Лесков сообщил М. О. Меньшикову: “Арестованный 6-й том моих сочинений, с “Мелочами архиерейской жизни”, 5 лет лежал опечатанный в типографии Суворина, на ее ответственности. Вчера меня известили, что пришла полиция, забрала эти книги и куда-то увезла. М[ожет] б[ыть], это отзыв на “Загон”. Нет ли у вас чего-нибудь?” [1192].
Хранилась в типографии Суворина оторванная часть шестого тома в тридцать листов, стр. 244–729. “Загон” появился в ноябрьской “Книжке “Недели”. Считалось, что экземпляры оторванной части шестого тома были отвезены в Главное управление по делам печати и там были сожжены. Этим драма с ним закончилась.
Превзошедший все ожидания и подсчеты успех авторского издания блестяще подтвердил ободряющий и оживляющий писателя интерес широкой общественности к его произведениям.
Выпуск собрания сочинений сослужил всесторонне добрую службу: им преодолены козни всей “черной сотни”, возглавлявшейся Победоносцевым, Дмитрием Толстым, Тертием Филипповым, Деляновым и вернопреданным им ретивым их слугою Феоктистовым.
Лесков удовлетворенно убеждается, что “не потерял”, предприняв собственное издание, что читатель “не обманул” и, что всего важнее, поссорить с ним этого читателя действительно уже никому не по силам.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.