ГЛАВА 3. ВЛЕЧЕНИЕ К ИСКУССТВАМ И ЛЮБОВЬ К КНИГЕ

ГЛАВА 3. ВЛЕЧЕНИЕ К ИСКУССТВАМ И ЛЮБОВЬ К КНИГЕ

“Во мне всегда была — не знаю, счастливая или несчастная, — слабость увлекаться тем или другим родом искусства. Так я пристращался к иконописи, к народному песнотворчеству, к врачеванию, к реставраторству и пр[очему]. Думалось мне, что это уже и прошло, но я ошибся: разговоры с вами и ваша книга о “драгоценных камнях” потянули меня на новые увлечения, и как из всякого такого увлечения я всегда стремился создать нечто “образное”, то и теперь со мною случилось то же самое. Мне неотразимо хочется написать суеверно-фантастический рассказ, который бы держался на страсти к драгоценным камням и на соединении с этой страстью веры в их таинственное влияние. Я это и начал и озаглавил повесть “Огненный гранат” и эпиграфом взял пять строчек из вашей книги, а характер лица заимствовал из черт, какие видел и наблюдал летом в Праге между семействами гранатных торговцев. Но чувствую, что мне недостает знакомства со старинными суеверными взглядами на камни, и хотел бы знать какие-нибудь истории из каменной торговли… — Укажите мне (и поскорее, пока горит охота) — где и что именно я могу прочитать полезное, в моих беллетристических целях, о камнях вообще и о пиропах в особенности. Пиропов я насмотрелся вволю и красоты их понял, усвоил и возлюбил, так что мне писать хочется, но надо бы не наврать вздора”, — писал Лесков к автору книги “Драгоценные камни” М. И. Пыляеву [832], приступая к созданию рассказа “Александрит. Натуральный факт в мистическом освещении” [833].

В приведенных строках весь Лесков: у него всегда “горит охота” ко всем искусствам. Его властно захватывает интерес к театру к живописи, к иконописи, к скульптуре, к гранению драгоценных камней, к хитростям и точности часового мастерства.

Увлечение театром не ограничивается личным участием в Киеве в благотворительно-любительских спектаклях, устраивавшихся “всевластной киевской княгиней” Е. А. Васильчиковой, или неустанным посещением его в Москве и Петербурге. Оно находит себе во второй половине шестидесятых и первой семидесятых годов яркое выражение в хватких, а то и задорных отчетно-критических статьях. Ими пестрят газеты и журналы ряда лет [834]. В них иной раз колко задеваются такие крупные фигуры, как В. В. Самойлов и даже А. Н. Островский, о которых позже, уже в период собственной “маститости”, не говорится иначе, как с искренним уважением и признанием.

Пишет он преимущественно о драматическом театре, но однажды заговорил даже о парижской опереточной диве Гортензии Шнейдер, беллетристически озаглавил порядочного размера статью — “Вавилонская дочь” [835].

Даже уже отойдя от театрального рецензирования, Лесков, вероятно в конце семидесятых или в восьмидесятых годах, набросал, но не закончил статейку, названную им “Эволюция дикости” [836]. В ней он возмущался неуважением к заслугам старых людей вообще и знаменитого баса О. А. Петрова в частности. Он обвинял газетных рецензентов в стараниях выжить престарелого артиста со сцены, не дав этим сбыться заветной его мечте — пропеть партию Сусанина триста раз. Двести девяносто шесть или семь им уже были исполнены. Старику, с которым Глинка “ставил” эту оперу, не дали допеть его коронную партию каких-нибудь три-четыре раза!

Вот в чем дикость нравов и обычая, атавизм съедания своих стариков.

Под веселую руку Лесков, не обладавший слухом, как и голосом, охотно напевал арию Фарлафа “Близок уж час торжества моего…”, а иногда даже имитировал знаменитое контральто Е. А. Лавровскую, исполняя арию Вани “Как ма-а-ать убили у ма-а-алого птенца…”, по подмеченной у нее привычке часто поднимая и опуская веки [837].

Чтобы почувствовать, как любил он свою, русскую народную песню, довольно прочитать трогательный эпиграф: “Ивушка, ивушка, ракитовый кусток!”, поставленный им к своему “опыту крестьянского романа”, а еще больше, как поют там сами “песельники”, горькие герои этого трагического романа, Настя и Степан, и как искренно восхищается их голосами и исполнением слушающий их простой крестьянский люд [838].

В столице Лесков был не только в драматическом, но и в оперном театре свой человек; усердно слушает русскую и итальянскую оперу, всех мировых знаменитостей, делится, под свежим впечатлением, образными заключениями.

“Патти, — пишет он однажды Щебальскому, — слышать невозможно: кресла доходят до 80 р., а по 20 р. платят стоять в проходах. Раек весь абонирован, и “стойка” в оркестре закуплена. Я, однако, с помощью знакомых артистов пробираюсь за кулисы и слушаю в сообществе театральных плотников. Патти, по-моему, несравненно хуже Лукки. Лукка — душа и человеческий голос, а Патти — это инструмент, правда, страшный, звучный и прекрасный, но совершенно бездушный. У нее в горле точно серебряные струны, а одухотворения звука — никакого” [839].

К балету, можно сказать, Лесков был довольно холоден: он не учит, а только тешит пресыщенных.

— Но ведь красиво! — говорили ему Величко, Толиверова, В. Бибиков и другие “эстеты”.

— Красиво, но и только! Театр — школа! А что вынесут массы поучительного из балета, насмотревшись, как кто-то “резвой ножкой ножку бьет”? Сравните публику на “Корсаре”, “Пахите” и прочем, хотя бы в них блистала легендарная Эльслер или позднейшая Цукки! И на “Грозе”, “Горькой судьбине”, не говоря уже о “Горе от ума” или “Ревизоре”! А самый зал? В балете только и видишь “золотую молодежь”, великих князей в левой полуприкрытой ложе бенуара, разжившихся дельцов, биржевиков и вообще беззастенчивых господ вроде Скальковского. Нечего сказать — общество! “Сосьете”!

Из всех видов искусств превыше всего Лесков всю жизнь любил, ценил и постигал, конечно, искусство речи. Оно должно художественно, образно и верно отражать и выражать все другие искусства, помогать их чувствовать, понимать, любить и постигать… Отсюда — писательская ответственность за каждое слово, страх — “не наврать бы вздора!”

В самые последние свои дни, радуясь успехам, выпадавшим на долю литературной молодежи, он не без тревоги писал: “Одна беда, что наши молодые писатели не заботятся подготовиться и проверить то, о чем они пишут. Посмотрите на такого великого художника, как Лев Николаевич Толстой. Он может дать отчет в каждой написанной им строке — и ошибкам там нет места” [840].

И сам он, задумывая какое-нибудь произведение или статью, прежде всего старательно изучал все, относящееся к теме предстоящей работы.

Об его увлечении иконописью уже говорено выше. О живописном изображении некоторых “ликов” дан им знатоцкий трактат во вступительной части рассказа “На краю света”. В нем из целой галлереи “Христов” предпочтен всем прочим “мужиковатый”, у которого “взгляд прям и прост”, “в лике есть выражение, но нет страстей”, изображение которого “просто — до невозможности желать простейшего в искусстве; черты чуть слегка означены, а впечатление полно” [841].

О кабинете Лескова верхоглядными репортерами и посетителями наговорено много.

“Одной из характерных черт Лескова была его страстная любовь к собиранию разных редкостных автографов, образков, старинных гравюр, в особенности богословских книг, карманных часов, статуэток и пр. и пр… Весь кабинет Лескова был убран всевозможными редкостями, и Лесков часто говорил, что ему было бы решительно невозможно работать в “комнате с голыми стенами”. Так вспоминал некий книгоиздательский работник [842].

К счастию, тут же он поместил и фотоснимки кабинета Лескова, каким он был в середине восьмидесятых годов. Сами о себе говорят, хорошо видные на них, три стула из более чем скромной “гарнитуры”, покрытый простенькой скатертью легонький ломберный столик, такая же складная табуреточка, крытое зеленым репсом кресло перед небольшим письменным столом с низенькой, малоудобной для работы лампой. Обыденны висящие в багетных рамках фотогравюры, фототипии, фотографии. В подавляющем большинстве незамечательны масляные картины всевозможных сюжетов, от высоко-религиозных до буднично-жанровых или изображающих малоприглядных домашних животных, от довольно значительных до самых мелких по размеру, от немногих ласкающих глаз до сильно преобладающих жестких, сухих, ничем не радующих. Словом: два-три полотна неплохой кисти; одна маленькая, на кронштейне над зеленым репсовым креслом, очаровательная итальянская терракота — низверженный с небес дьявол, подарок А. Н. Толиверовой; недурная акварель — амуры на дельфинах — копия с Ватто работы княгини М. Н. Щербатовой; две-три неплохие миниатюры и множество вещей и полотен, не представлявших никакого интереса. К последним относятся два бисквита — сфинксы на черных деревянных кронштейнах; два неприятного жесткого письма Христа, под которыми малоожиданно висят свинья и теленок под Теньера; дальше горничная с военным писарем и кухарка с прославленным “кумом пожарным”, висящие под снимком с богоматери Васнецова; безжизненный пейзажик под Клевера и т. д. до персидских и турецких ружей, подаренных мне в 1881 году киевскими моими дядями. За рабочим креслом шаткая стоячая этажерка. Правее правого окна, в глубоком углу, едва видна кагарлыкская богоматерь в темной дубовой раме с висящей на трех цепочках медной лампадкой.

Это самая выигрышная, главенствующая стена кабинета до 1885 года. Немногим отличался кабинет и на двух последних квартирах Лескова.

Общее впечатление: случаен и пестр.

И мудрено ли? Хозяин больших затрат обегал, а бродя по Апраксину или Александровскому рынкам, брал что приглянется, не отягощая бюджет. Это отвечало и заповеди, которой сам он держался всю жизнь, заповедывая ее и всем современным ему литературным собратьям:

“Единственное средство писателю остаться честным в наше трудное и нелитературное время — это быть скромным в своих требованиях к жизни… В России литературою деньги добываются трудно, и кому надо много — тому приходится и писать много: направо и налево, не разбирая ни направления, ни редакций, ничего, лишь бы больше выработать на жизнь. Все это приводит к невольному многописанию, которое отражается гибельно как на содержании и продуманности произведений, так и на их форме” [843].

А россказни шли одни других краше, создавая легенды, которые всегда живучее правды.

При посещении своем 23 апреля 1892 года тяжело страдавшего грудной жабой Лескова Ф. Ф. Фидлер не без экзальтации развернул вынесенные впечатления:

“С изумлением я остановился в его кабинете, не зная, куда взглянуть. Я находился в целом музее раритетов… направо и налево, сверху донизу — старые картины и старинные образа, оружия, статуэтки, часы-куранты, фолианты и всевозможные курьезы, вплоть до “зуба Бориса и Глеба” (как шутил Атава Терпигорев) — в таком изобилии и в такой нагроможденности, что взор терялся, не будучи в состоянии фиксировать отдельные предметы…” [844]

Несомненно, семь лет не прошли даром. Появился громадный дубовый письменный стол, на нем тяжелые английские часы с курантами, другие — “кабинетные”, в кожаном футляре, “с репетиром”, и третьи — на небольшом книжном шкафу, посмирнее. Позавесились плотнее и стены, но в основе дело не изменилось и в антикварности невесть сколь усугубилось и повысилось.

Но вот через два с небольшим года в газетном интервью по-репортерски старается В. В. Протопопов:

“В комнате масса книг, картин, статуэток… Книги грудами навалены на трех больших столах. Стены завешены картинами почти вплотную; между ними резко выделяется огромный образ мадонны работы Боровиковского… На письменном столе, за которым занимается г. Лесков, стоят портреты Л. Н. Толстого, Гладстона и силуэт ручной работы Бема “Оскорбленная Нинетта”. Силуэт изображает молодую, стройную женщину, в отчаянии простирающую руки к небу… Около чернильницы, прислоненная к стене, красуется большая акварель—копия с Ватто “Амуры на дельфинах…” [845]

Записной театрал, автор “Черных воронов” и усердный посетитель кафе-шантанов, он не слыхал, что Лесков давно пишет повесть из римской жизни времен Тиберия под заглавием “Оскорбленная Нетэта” [846]. Его слуху были ближе “Нинетты”. Не подозревал он и того, что автор силуэта не мужчина, а достаточно известная художница Елизавета Меркурьевна Бем.

И в довершении всего еще одна, для Лескова уже посмертная, но, к сожалению, не менее прежних вспененная, реляция:

“В… комнате, увешанной со всех сторон разностильными картинами, портретами, с оригинальным образом Мадонны посреди стены, с бесчисленными тикающими и поющими старинными часами и массой характерных и редкостных безделушек на столах, — все было по-прежнему: пестро и шумно” [847].

Спасибо, враждебная преувеличениям и недостоверностям, наблюдательная, много видевшая и во многом разбиравшаяся, Л. И. Веселитская с достойной хвалы простотой рассказала о первом посещении ею Лескова.

Вот несколько ее строк: “Я вошла в комнату, которая сразу показалась мне похожей на Лескова. — Пестрая, яркая, своеобразная… Мерно тикают часы. Их что-то много, и, тикая, они переговариваются между собой… Я оглядывала комнату. И казалось мне, что стены ее говорят: “Пожито, попито, поработано, почитано, пописано. Пора и отдохнуть”. И часы всякого вида и размера мирно поддакивали: “да, пора, пора, пора…” А птица в клетке задорно и резко кричала: “Повоюем еще, черт возьми…”

Я оглядывала комнату… На стене, за спиной сидящего за большим столом, среди картин и портретов висело узкое и длинное, совершенно необыкновенное, видимо старинное, изображение божьей матери…

Над [848] столом висело изображение Христа, тоже старинного письма… Справа лежали два Евангелия, слева Платон, Марк Аврелий и Спиноза” [849].

Все метко и верно: напряженность убранства, излишек (но не нелепая “бесчисленность”) часов, обилие богородиц, спасов, иногда в странном соседстве и чередовании с картинами резко иного характера. Все такое, какое было.

Доверяясь упрочившимся все же легендам, плохо осведомленный некомпетентными лицами, лично никогда не бывший у Лескова, А. А. Измайлов ближе к 1920 году писал: “Хорош лесковский кабинет на Фурштатской, с богоматерью Боровиковского, бронзовым Толстым и дорогим Буддой…”

Бронзового Толстого не было. Был небольшой гипсовый “пишущий Толстой”, небольшой же гипсовый же его бюст, да в марте 1894 года появился еще настольный бюст Льва Николаевича, отлитый из металлической композиции, на дубовом постаменте, подаренный издателем “Всемирного обозрения” С. Е. Добродеевым. Изделие было массовое. Лесков, поблагодарив дарителя, посоветовал ему послать в Ясную Поляну два таких бюста дочерям Толстого — “помогающим графу в его работах” [850].

Не было и дорогого Будды. Был маленький из кости, стандартной резьбы. Были маленькие же, не имевшие художественного значения, золоченые бюстики Гете и Сократа, на мраморных розеточках.

Хорош был, с детских лет мне памятный, пожелтевший от времени и от того ставший теплее и выразительнее, мраморный, хорошего резца, бюст Сенеки, сантиметров в 25–30. Его-то, конечно не забывая и терракоты во прах поверженного Сатаны, усердные ценители и обозреватели “раритетов” Лескова и не приметили… Не разобрали в висевшем около дверей в переднюю “оружии” непонятно заблудившихся в кабинете двух солдатских ружей Пибоди и Генри-Винчестера — трофеи войны 1877–1878 годов, подарок мне моих киевских дядей.

Один узрел “Нинетту”, другой учуял в комнате даже что-то “шумное”… Недаром Лесков не жаловал скорописных репортеров.

Одна Веселитская по-писательски дала почувствовать и кабинет, и прошлое и настоящее его хозяина, и неукротимость творческого его темперамента.

Обстановка спальни, она же и библиотека, состояла из беспретенциозных книжных шкафов, комода красного дерева, маленькой ширмочки, не поместившегося в кабинете дивана от “гарнитуры”, двух столиков с лекарствами и божнички с небольшим, но недурным иконописным собранием. Картин здесь совсем не было, если не считать хромолитографии “Пашущий Толстой”, нескольких портретиков родных и портрета “яснополянского мудреца” почти над изголовьем старого, с шестидесятых годов жившего в доме дивана с ящиками, на котором последние двенадцать лет спал и скончался хозяин.

О столовой говорить уже и совсем нечего: стенная лампа над узким и маленьким раздвижным столом, гнутые и от времени шаткие стулья, крошечный дубовый полубуфетик, ясеневый, с жесткими сиденьем и спинкой, узенький диван, служивший мне пристанищем в мои приезды из подгородних казарм. На стенах что-нибудь уж невтерпеж наскучившее или вытесненное чем-нибудь новым из кабинета.

В старину жилые комнаты именовались покоями. Прекрасное, величавое, толковое слово. Где и поразмыслить и поработать, как не “в покое”.

Сплошная завешанность и заставленность, не делая кабинета Лескова “музеем”, снижала его покойность. Хотелось простоты, неотягощенности, воздуха… Вспоминался бесхитростный кабинет шестидесятых — семидесятых годов, окнами на “Тавриду”. В нем всего было меньше, а покоя больше. Гимназиста Шляпкина он не подавил и не испугал [851].

С ослаблением многих невзгод, особенно с 1880 года, усилились поездки на Апраксин двор и в Ново-Александровский рынок.

Лично для меня это представляло огромную опасность. Поездки на эти толкучки зачастую совершались в воскресенье. Вместо того, чтобы сбегать на Симеоновский каток на Фонтанке или к товарищу или просто побыть единственный день в неделании дома, я должен был сопровождать отца. Я ненавидел эти “дворы”, их “проезды” или холодные каменные “галлереи”. В своей “ветром подбитой”, “на рыбьем меху” кадетской шинелишке, в холодных носках и кожаных башмаках, без неразрешавшихся калош, в холодных белых замшевых перчатках, я застывал уже, пока извозчик трусцой довозил нас от Таврического сада до угла Садовой улицы и Вознесенского (ныне Майорова) проспекта. Это составляло хороших четыре версты и требовало около сорока минут езды. Начинался медленный, от витринки к витринке, от лавчонки к лавчонке, обход обеих бесконечных галерей. От их каменных плит и тянувших отовсюду сквозняков я коченел, в то же время поневоле изучая стили-ампир, Луи Кенз (15-й) или Сез (16-й), физиономии исторических людей на миниатюрах, разницу между бра, канделябрами и часами из бронзы или из “композиционного” сплава, мебель — жакоб, буль, маркетри, и т. д… до слез.

Купив какой-то тяжелый, яркой расцветки, по краям слегка обитый, изразец, или неохватный холст на подрамнике, или отбившийся от пары увесистый позеленелый канделябр, уже близко к сумеркам мы выходили на улицу и, поторговавшись, садились на “ваньку” и тряслись “восвояси”.

Уставшего и, несмотря на шубу и меховые боты, может быть немного остудившегося отца уже покидала антикварная увлеченность, а с нею и благодушие. С этим для меня росла новая опасность: придерживая левой рукой лежащую сверх полости у меня на коленях покупку, я должен был правой “козырять” встречным офицерам, но делать это так, чтобы они были удовлетворены, а отцу не показалось, что я щеголяю четкостью артикула и впадаю в “пошлую военную лихость”. Я сидел как на иголках, лавируя между обеими дипломатическими трудностями.

Наконец мы дома! На время обеда покупка ставится на ближайший стол или стул так, чтобы все время могла быть обозреваема. Мне даются пространные пояснения высокого ее художественного интереса, сравнительно ничтожной цены, за которую она продана “невежественным” торговцем. Горничной отдается приказ приготовить горячую воду, мыло, щетки, нашатырь для бронзы или керамики, скипидар, вату и губку для масляных картин.

Лесков оставил коротенькое, технически точное, слегка мистическое и трогательное описание, как при такой “акции” начинают шевелиться тона и очертания картин, а большое горе смывает лак с очень гордых лиц человеческих.

“Отец мой имел страсть к старым картинам. Он их много разыскивал и портил: он сам их размывал и покрывал новым лаком. Мы, бывало, смотрим, как он привезет откуда-нибудь старую картину, и видим темноватую, ровную поверхность, на которой все колера как-то мирно стушевались и сгладились во что-то неразборчивое, но гармоническое, под слоем потемневшего лака; но вот по этой картине проехала губка, напитанная скипидаром; остеклившийся лак пошел сворачиваться, проползли грязные потоки, и все тона той же самой картины зашевелились, изменились и, кажется, пришли в беспорядок. Она стала как будто не она — именно потому, что теперь-то она и являлась глазам сама собою, как есть, без лакировки, которая ее усмиряла и сглаживала. И мне вспомнилось, как мы раз, подражая отцу, хотели так же умыть циферблат на часах в нашей детской и, к ужасу своему, увидели, что изображенный на нем Бука с корзинкою, в которой сидели непослушные дети, вдруг потерял свои очертания и на место очень храброго лица являл что-то в высшей степени двусмысленное и смешное.

Нечто такое же являет собою в несчастии и живой человек, даже самообладающий, а иногда и гордый. Горе срывает с него лак, и вдруг всем становятся видны его пожухлые тона и давно прорвавшиеся до грунта трещины” [852].

Тотчас после десерта начиналась реставрация, а вслед за ней вставал сложный вопрос о месте, где стоять и особенно где висеть новому приобретению. Выясняется необходимость серьезной перегруппировки уже висящего и стоящего. Поневоле нечто, давно занимавшее то или иное положение в кабинете, безжалостно переводится “из гвардии в гарнизон”, то есть в темноватую и холодноватую столовую.

Появляются кухонная табуретка, отвес, складной аршин, молоток, гвозди. Действую я. Отец отходит на несколько шагов для лучшей оценки пропорции “просветов” между теснящимися рамами, полочками, этажерками и всем прочим.

“Чуть повыше… Влево… Постой! Да, слегка вниз. Еще, еще! Неужели у тебя нет глаза! Какой из тебя без глазомера военный будет! Так хорошо. Отметь место. Давай ее мне. Забивай гвоздь!”

Молоток и гвозди у меня в кармане домашней тужурки. Изразец, изображающий молодую, выглядывающую из оконца боярышню, водворен. Высоковато?.. Ничего, думал я: должно быть, он всегда венчал какой-нибудь камин или фигурную печь. Ему и так много чести!

Теперь предстояло окрестить нового жильца в доме. Это совершалось иногда сразу, по вдохновению, а другой раз походя, по сочетанию с каким-нибудь подоспевшим событием.

Довелось осенью 1887 года привезти с Александровского рынка масляный женский портрет не очень симпатичной рыжеватой блондинки с малооживленным выражением чуть-чуть раскосых серо-синих глаз. Лескова она занимала. Прическа и туалет говорили о первой половине XIX века. Чей — никто не определял. Однако догадки строились. Наскучив неопределенностью и горя нетерпением, Лесков пишет в конце одного из писем к Суворину:

“Р. S. Не будет ли вашего усердия когда-нибудь взглянуть у меня превосходный портрет какой-то дамы, кот[орый] считают “портретом русской актрисы”. Пересмотрели его многие сведущие люди, и никому не удалось узнать: кто это такая. А между тем это портрет замечательной кисти” [853].

Итак — актриса. Какая же? Сперва предположительно, а потом и привычно стало произноситься — В. Н. Асенкова. Кстати помянуть, Лесков давно, в газетной статейке “Хвастуны и лгуны”, привел рассказ о том, как она однажды осадила раскричавшееся на нее “высокое превосходительство” [854].

Попозже попался портрет, без рамы, молодой темной шатенки с мелкими чертами и милым овалом лица. Легкое платьице “ампир” и убор головы обличали давно прошедшую эпоху. Не считаясь с этим, даме было присвоено имя “Вечера”. Так звали только что убитую (30 января 1889 года) по уговору австрийским кронпринцем Рудольфом в замке Мейерлинг румынскую баронессу. Сам принц сейчас же покончил и с собой. Причиной трагедии было неразрешение императором Францем-Иосифом брака влюбленным.

Сложные операции с развеской кончены. Я освобождаюсь. Но уже восьмой час! Как справиться до одиннадцати с уроками на завтра? Их целых пять! Утром я успел приготовить только два. С мороза и устали неодолимо клонит в сон… Пропало воскресенье! Не миновать завтра неудовлетворительного балла! А с тем…

Первым из случавшихся в ближайшие дни гостей мимоходом бросалось:

— Не помню — показывал я вам мое последнее приобретение?

— Нет.

— А вот оно, перед вами! — произносилось с рассеянным жестом по направлению к румяной, выглядывавшей с верха майоликовой головке в малиновом кокошнике и ярком шугае.

Иной гость принимался восхищаться, другой в нерешительности молчал. Хозяин, торопясь прервать заминку, устремлялся на выручку:

— Какова? Это вам не приветливая девица киевского “Володимерова вежливого двора” и обычая, а самая размосковская боярышня, которая в голос кричит из своего оконца Потоку-богатырю: “Шаромыжник, болван, неученый холоп! Чтоб тебя в турий рог искривило! Поросенок, теленок, свинья, эфиоп, чортов сын, неумытое рыло! Кабы только не этот мой девичий стыд, что иного словца мне сказать не велит, я тебя, прощелыгу, нахала, и не так бы еще обругала!” [855]

Стихи читаются горячо, с напором на подчеркнутые здесь слова, с неотступным требованием увидеть в тяжелом изразце ту жизнь, кипучесть и задор, которые, должно быть искренно, видятся в эту минуту Лескову. Побежденный пояснительной импровизацией, уже и гость по-новому смотрит на каменную “сиворакшу”, как окрестила “боярышню” обметавшая по утрам с нее пыль наша прислуга.

Посетитель уносит уже не свое, не первоначальное впечатление, а внушенное ему писательским истолкованием.

Конечно, не все и не всегда разделяли взгляд и суд Лескова на тот или иной художественный объект. Бывало, что не соглашались с ним и лица не без понимания в искусствах. Одним из таких являлся, например, В. Г. Авсеенко, несколько раз ходивший с Лесковым после заседаний в Ученом комитете по соседнему с Министерством народного просвещения Апраксину двору.

По-писательски не поленился он оставить из этой области и некоторые свидетельства.

“Бродить по толкучке, отыскивая разное старье, — было любимейшим развлечением Лескова. Там, среди старьевщиков, у него были друзья, с которыми он по целым часам рылся в разном хламе или, забравшись в заднюю каморку, пил чай и поражал словоохотливых торговцев удивительными словечками, вычитанными из редкостного, но едва ли для чего-нибудь нужного издания… Если бы у Лескова было больше денег, то старьевщики толкучего рынка могли бы делать с ним хорошие дела. Всякая старинная вещица приводила его в безграничный восторг, независимо от ее археологического значения. “Посмотрите, ведь это медный шандал XVII века, — говорил он, выхватывая с полки какую-то позеленевшую плошку. — Ведь если это почистить — вещице цены не будет. А вот это шитье тоже XVII века. Взгляните, даже кусок старинного кружева сохранился”. Больше всего занимали Лескова произведения старинного искусства. “Ведь это Боровиковский! — восклицал он, отыскав в хламе какой-нибудь почерневший холст. — Вещь недокончена, но манера Боровиковского сейчас видна”. И он принимался торговать находку и торговал долго, до тех пор, пока не высылали ему из “Русского вестника” значительную сумму денег. Тогда он покупал Боровиковского и приобщал его к своей картинной галерее. Странная это была галерея. Она покрывала все стены его кабинета, выползая и в другие комнаты. И все это были какие-то древности, тщательно покрытые густым новым лаком. Когда я говорил Лескову, что все это не имеет никакого художественного значения, он сердился и уверял, что древние картины выше хорошей живописи. “Вы поймите, что ведь теперь так уже не делают”,— говорил он.

Действительно, теперь так не делают, — тут он был прав.

Впрочем, Лесков, кажется, сам понимал, что своим музеем он только забавляется. Но у него была одна картина — настоящий Боровиковский, залакированный до того, что казалось, будто он вправлен под стекло, — и этою картиною Лесков дорожил совсем так, как будто это был новонайденный Рафаэль. Он наводил о ней справки, возил ее показывать некоторым архиереям и вообще обладание этой картиною ставил чуть ли не выше всей своей литературной деятельности.

— Да разве Боровиковский такая необъятная величина? — спросил я раз. Лесков посмотрел на меня, желчно сверкнув глазами, передернул плечами и несколько дней не говорил со мною” [856].

Скептицизм в определении художественных достоинств многого из заполнявшего лесковский кабинет находил себе и другие подтверждения, но сперва о “мадонне” Владимира Боровиковского.

Летом 1881 года Лесков побывал в Киеве, посетив и имение зятя своего Д. И. Нога-Бурты, отстоявшее в восьми верстах от богатейшего имения и села Кагарлык, принадлежавших когда-то екатерининскому вельможе Д. П. Трощинскому. Естественно, что Лесков непременно захотел осмотреть кагарлыкскую церковь, роспись которой велась в свое время В. Л. Боровиковским. Поехали, осмотрели и, по приглашению водившего нас священника, пошли к нему пить чай. На дворе, через который вел нас хозяин, дети его пили молоко из больших глиняных крынок, стоявших на широкой темной доске, лежавшей на двух толстых чушках. Все прошли мимо, но Лесков, отстав, впился в доску, отодвинул крынки, вынул носовой платок и, смочив его в молоке, принялся тереть своеобразный стол. Священник сразу смешался и настойчиво приглашал именитого гостя “в зальцу”, заверяя, что ничего стоящего здесь быть не может. Но в Лескове уже загорелось любопытство. Потерев в правом нижнем углу, он кое-как разобрал или угадал — “Владимир Боровиковский”, а выше немножко отмытая доска начала выявлять богородицу в рост. Смущение настоятеля было неописуемо.

За чаем Лесков повел дело к тому, чтобы иерей уступил ему на каких-нибудь условиях “ничего не стоящую” доску. Священнику было и конфузно, и заманчиво, и боязно — не продешевить бы? В конце концов красноречие писателя убедило, и за тридцать рублей доска была снята с чушек и отнесена в нашу коляску.

Отец был несказанно горд находкой и весь обратный путь раскрывал нам значение Боровиковского, о котором все мы слышали впервые. По приезде в Бурты он сейчас же взялся за освобождение “мадонны” от присохшей грязи.

В Петербурге она была отдана знаменитым реставраторам Эрмитажа братьям Сидоровым, затем оправлена в раму и повешена в кабинете. С этого дня о ней пошли большие речи и слухи. Заинтересовывавшимся ею она готовно показывалась. Хотелось услышать голос настоящих, бесспорных знатоков. А их в приятельском кругу не было.

11 декабря 1881 года, по протекции А. Н. Якоби-Толиверовой, вечерком, когда Лескова не было дома, приехал взглянуть на Боровиковского известнейший профессор живописи П. П. Чистяков. Показывая ему “мадонну”, я был удивлен холодностью и краткостью его обрывистых реплик, больше похожих на глухое покашливание, чем на сколько-нибудь внятное и членораздельное высказывание. Задело и равнодушие, не покинувшее авторитетного эксперта при дальнейшем показе ему мною, так сказать “заодно”, многого, к чему сам я был полон глубочайшего уважения. На этот раз я слышал лишь неуясняемые в их значении междометия. Ничто не останавливало на себе его взыскательного глаза. Так загадочным сфинксом и ушел.

Впрочем, еще раньше меня смущали и Сидоровы, к которым не раз посылал меня отец в Эрмитаж, чтобы торопить их с реставрацией “мадонны”, и которые неизменно хранили “благое молчание”.

С досадой узнав от меня о приезде Чистякова, отец на другой же день нетерпеливо писал устроительнице этой экспертизы:

“Г[осподин] Чистяков был у меня в мое отсутствие и смотрел картину Боровиковского. Не возможно ли вам, уважаемая Александра Николаевна, спросить его: какое он имеет мнение об этой вещи? Вы бы этим очень меня одолжили” [857].

О получении отцом просимого “мнения” память мне ничего не сохранила. Уверен, что, будь оно приятным, это отразилось бы в разговорах и в моей памяти.

Поостыл к “мадонне” вскоре и Лесков.

Много позже довелось узнать, что большие художники, беря крупные заказы по росписи церквей или обширных помещений, не всегда и не все подписанное ими сплошь писали сами, ограничиваясь лишь небольшой правкой старательных подмалевков их учеников.

Впоследствии, ознакомившись с пленительной кистью Боровиковского, я никогда не мог уловить в них родства с кагарлыкской богородицей.

Интерес к живописи, зародившийся в отроческие годы, еще в Орле, рос в Киеве и окончательно расцвел в Петербурге, не угасая до последних лет. Книга А. И. Сомова “Картины императорского Эрмитажа. Для посетителей этой галлереи”, Санктпетербург, издания 1859 года, испещрена пометами Лескова [858]. Местами даже в них виден писатель. Так, например, в сведениях о том, что кисти Ангелики Кауфман принадлежит изображение “сцен из Сентиментального путешествия Стерна”, два последние слова аккуратно подчеркнуты синим карандашом. В данных о Грёзе отчеркнуто: “Не успела обыденная жизнь появиться в литературе и на сцене, как Грёз осуществил ее на полотне”. У Фрагонара отмечено: “жанрист и ученик более литераторов, чем живописцев”. У К. Брюллова внимание Лескова привлекли строки: “Та же материальность [859] просвечивает и в его картинах исторического содержания”.

В конце шестидесятых или начале семидесятых годов Лесковым начата “Повесть о безголовой Наяде (Из воспоминаний сумасшедшего художника)” [860]. В пяти первых его главах (всего написано около листа) для завязки фантастического рассказа повествовалось о каком-то маньяке-художнике, жившем в конце Васильевского острова около Смоленского кладбища, мистически исповедовавшем культ “Красного дракона” Луки Кранаха [861]. На первых же страницах мелькают имена — Мунари, Тициан, Гарафалло, Дюрер, Беллини, Каульбах. Ниже подписи — “Н. Лесков” — стояло: “(Продолжение следует)”. Но начало никогда не было напечатано, а продолжения не последовало.

Упомянув как-то о Громеке, он писал: “Часто остроумный, но еще чаще злой и насмешливый поэт Н. Ф. Щербина говорил, что Громека, подобно Мурильо, “писал в трех манерах”. Известно, что есть картины Мурильо в серебристом, в голубом и в коричневом тонах. Первые писания Громеки против административного своеволия (“Русский вестник” М. Н. Каткова) шутливый поэт приравнивал к первой манере, т. е. к серебристой; вторая, “голубоватая” началась в “Отечественных записках”, когда Громека рассердился на непочтительность либералов и, по приведенной гр. Л. Н. Толстым хорошей поговорке, “рассердясь на блох, и кожух в печь бросил”. В третьей же манере, которая должна соответствовать мурильевской “коричневой”, написаны сочинения, до сих пор недоступные критике. Эта литература самого позднейшего периода, который относится к “крестительству” [862].

Изобразительные искусства сочетались с литературной образностью, служа усилению последней.

В описании смерти собственного ребенка он говорил, что умирающий был очарователен, “как бледный ангел Скиавонэ…” [863]

В позднем своем романе, собираясь обрисовать убийственное влияние Николая I на все искусства, в частности погубившее величайшее дарование Карла Брюллова, Лесков писал В. Л. Лаврову: “В производстве у меня на столе есть роман не роман, хроника не хроника, а, пожалуй, более всего роман листов в 15–17. Сюжет его взят из бумаг и преданий о 30-х годах и касается высоких нашего края — по преимуществу или даже исключительно со стороны любовных проделок и любовного бессердечия. “Натурель” он был бы невозможен и потому написан в виде событий, происходивших неизвестно когда и неизвестно где, — в виде “найденной рукописи”. Имена все нерусские и нарочно деланные, вроде кличек. Прием как у Гофмана. В общем, это интересная история для чтения, а в частности люди сведущие поймут, что это не история. Главный ее элемент — серальный разврат и нравы серальных вельмож. “Борьба не с плотью и кровью”, а просто разврат воли при пустоте сердца и внешнем лицемерии. Я называю этот роман по характеру бесхарактерных лиц, в нем действующих, “Чортовы куклы” [864].

Роман был приостановлен печатанием в начале 1890 года на двадцатой его главе [865].

После длительной паузы делалась попытка возобновить публикацию: “К осени хочу отделать и прислать вам III часть “Чортовых кукол”, II-я неудобна, а III-я удобна и интересна… Я думаю, что это будет встречено с сочувствием. Их помнят и о них говорят. Напишите, как вам это покажется. Так, м[ожет] б[ыть], и проведем все вразнобивку, — писал Лесков В. А. Гольцеву [866]. Ничто не удалось. Участь рукописи неизвестна.

Судьба Брюллова и еще больше Пушкина всегда занимала мысли Лескова. В самом начале семидесятых годов он, с нескрываемым сочувствием к художнику, вспоминал, как тот, вырвавшись из николаевского “загона”, на самом рубеже его “и платье, и белье, и обувь по cю сторону границы бросил”, отрешаясь ото всего, познанного под деспотической опекой венценосного покровителя искусств [867].

В 1875 году, сблизившись в Париже с князем И. С. Гагариным, Лесков не упустил случая узнать все, что представилось возможным, от “милого барина, от которого веет еще атмосферою пушкинского “кружка” [868].

Аристократ-эмигрант, взволнованный счастливой возможностью наговориться с интересным соотечественником, впадает в тяжелое расстройство при случайном упоминании о великосветских нравах дней Пушкина. Его охватывает чувство негодования за возведение на него поклепа о причастности его к делу об анонимном “дипломе”, посланном поэту и приведшем к роковой дуэли.

Допустимо, что глубоко потрясенный старик мог раскрыть в эти минуты много сокровенного, не введенного в журнальную статью Лескова [869], явившуюся откликом на воспоминания В. А. Соллогуба [870], но что могло найти себе применение в беллетристическом произведении, в романе.

Эпоху Николая, тридцатилетнюю “глухую пору” [871], завершившуюся катастрофой, “вскрывшей затяжной нарыв и показавшей: чем питался организм всей страны и каковы его соки”, Лесков знал как редко кто другой.

В полустолетие кончины поэта Лесков негодующе начинал, до сегодня неопубликованный, рассказ свой “Лорд Уоронцов”:

“Как грустно, что жизнь дала повод Пушкину в 1830 году написать: к доброжелательству досель я не привык [872]. Но еще печальнее, что его неблагодарные потомки не сумели проявить доброжелательства к великому поэту и после его кончины. Чего не вытерпело его имя от необузданного пера Писарева? Но того еще можно слегка оправдать юностью; наверно, проживи он подольше, он сам бы первый со стыдом отрекся от тех односторонностей, на которые его толкнул господствовавший тогда в близких ему кружках “дух времени”, а что подумать о многочисленной семье профессоров Одесского (Новороссийского)  университета, молча допустивших, чтобы на их празднике памяти пятидесятилетия смерти поэта местный архиерей произнес речь (перепечатка в “Православном обозрении” 1887, март), полную самого бесстыжего фарисейства и наглого искажения мыслей и чувств поэта. Есть же среди них умные и честные люди. Как же они могли молча снести безобразие, учиненное в их среде над тем, чья память для каждого русского так беспредельно дорога? …Я не историк; ни Пушкина, ни Воронцова не знал, но у меня недавно была встреча с человеком, искренний рассказ которого ясно показал, что по всему складу характеров этих людей они никак не могли мириться друг с другом. Огонь и вода, пламя и камень слишком мало подходят друг к другу” [873].

Для многих постижений в семидесятые годы оказались чрезвычайно полезными частые встречи и интимные беседы у Кушелевых с маститым столичным дипломатом еще пушкинской поры А. Г. Жомини [874]. Это был отменно благовоспитанный и чарующе предупредительный сановник, вместитель всех дипломатических или великосветских анналов. Для него не было ни дворцовых, ни политических, ни альковных тайн настоящих или минувших лет. Писателю этим открывался труднодоступный клад.

На протяжении всей своей жизни Лесков не пропускал ни одной из художественных выставок столицы.

Жадно всматриваясь в дорогие ему по идее и выполнению картины гениальных мастеров, он внимательно вслушивался в отзывы зрителей. Он верил, что такие суждения очень полезны. Ими нельзя пренебрегать. Кисть, как и перо, должна учить, воспитывать, усовершать вкус, внушать “чувства добрые”. Делают ли они это? В голосе толпы можно почерпнуть ответ.

Всегда охотно, горячо и убежденно говорил он о художественных произведениях и их творцах в беседах, в письмах, в печати.

О картине “Никита Пустосвят” В. Г. Перова он дал статью, полную удовлетворения и признания [875].

Прочитав статью А. С. Суворина о картине К. Маковского “Смерть Грозного”, он писал автору отзыва: “…Ирина ни в каком случае не могла “н?-людях стоять в той позе, в какой она поставлена около мужа. Как ни исключителен момент, но женщина русского воспитания того века не могла себе позволить “н?-людях мужа лапити”, а она его удерживает “обл?пя”. Читайте Забелина, вспомните типический взгляд Кабанихи (Островского) — схваченный гениально, наконец проникнитесь всем духом той эпохи, и вы почувствуете, что это “лапание” есть ложь и непонимание, как сцена могла сложиться в московско-татарском вкусе, а не во вкусе “живых картин” постановки К. Е. Маковского. Вы этого не заметили, или я говорю вздор? По-моему — я говорю дело… И далее: бездушность женских лиц в картинах Маковского есть их специальная черта. Многим думается, что в русских картинах это и кстати, т[ак] к[ак] русские женщины “были коровы”. Это, однако, глупо и неправда. Были коровы, а были и не коровы, и Ирина, смею думать, не была корова, а она была баба с лукавинкой и двоедушием. Неужели это не черты для живописца?..” [876]

Любопытны смены отношений его с Репиным.

На экземпляре только что вышедшей библиографии своих сочинений он пишет: “Илье Ефимовичу Репину, превосходному художнику, искусные и благородные произведения которого приносили мне чистейшие и незабвенные радости. 1 окт[ября] [18]88 г[ода] Спб.” [877]. О портретах петербургской баронессы В. И. Икскуль фон Гилленбанд и бельгийской графини Марии де Мерси Аржанто Лесков 14 марта 1889 года восхищенно писал Репину: “Для меня эти два женские портрета — чистое вдохновение” [878].

Между художником и писателем как бы слагается единомыслие. Первый иллюстрирует рассказы: “Лев старца Герасима” [879], “Гора” (“Зенон златокузнец”) [880], “Прекрасная Аза” [881], “Совестливый Данила” [882]. Они не всегда удовлетворяют второго.

“Рисунки “Азы”, — пишет Лесков В. Г. Черткову, — мне совсем не нравятся. И[лья] Е[фимович] не умеет рисовать женские лица. Он очень талантлив, но раз на раз не приходит. Иногда ослепительно хорошо, а иногда оч[ень] плохо. Это прежалко. “Аза” безобразна и стара — христианин совсем ничто” [883]

Судя по появлению имени Репина в письмах Лескова, знакомство их завязалось в зиму 1887–1888 годов. Где? Возможно, на “пятницах” Я. П. Полонского, а может, и на одной из всегда посещавшихся Лесковым художественных выставок. Художник заинтересовывается на редкость самобытной “натурой” и настаивает на необходимости портрета. Лесков уступает натиску. Встречная заинтересованность его крупнейшим современным художником и новым знакомым, по кипучему темпераменту, сперва круто взметнулась ввысь, довольно долго продержалась в зените и… пошла на убыль: глубоких корней для дружества или хотя бы стойкого приятельства не было. Так или иначе, сеансы начались, но вскоре же пошли перебои и возражения. 26 сентября 1888 года Репин пытается переубедить Лескова, заявившего о нежелании иметь свой портрет.

“Глубокоуважаемый Николай Семенович!

Меня очень удивили мотивы, по которым вы не желаете допустить существование вашего портрета. Ничего подобного я предположить не мог и не могу и теперь. Не я один, вся образованная Россия знает вас и любит как очень выдающегося писателя с несомненными заслугами, как мыслящего человека в то же время… Да что на эту тему писать… Уж вы простите, не мне, грешному, объяснять вам ваше значение в русской литературе и русской жизни. Это значение большое, оно есть, и мы его, если бы даже и пожелали — не можем не признавать. Портрет ваш необходим. Он будет, несмотря на ваше нежелание его допустить. Он дорог всем искренно любящим наших деятелей. Что же касается каких-то нападок на вас, когда-то бывших, как вы пишите, то я о них первый раз слышу… Надеюсь скоро увидеться с вами и лично поговорить подробней, если вы позволите. Право, вы делаете так много чести какому-то земскому и совсем неизвестному шантажу против вас, что мне даже обидно. Вас искренно и глубоко уважающий И. Репин.

За замечания насчет св[ятого] Николая большое спасибо — воспользуюсь; вы правы. Т[o] е[сть] “правителя” собственно” [884].

Лескова удивило полное незнакомство художника с публицистическими бурями, бушевавшими в его отечестве в шестидесятых годах, и профессионально даже как бы задело. В конце концов Репин добивается своей цели: сеансы возобновляются, но явно ведутся Лесковым не так, как хотелось бы художнику.

15 декабря 1888 года устало и с раздраженностью заканчивается письмо к Н. П. Крохину: “Репин начал писать мой портрет, но мне жаль времени, и я виновник замедления, что работа художника не идет. Все занят, и все некогда. Так, верно, и издохну в упряжке. — Теперь, впрочем, ласкаю себя надеждою на июнь, июль и август уехать на выставку в Париж, и это меня оч[ень] занимает. Хочется еще раз увидеть жизнь людей свободных и на нас, холопей, не похожих” [885].

Знакомственные отношения по-прежнему продолжаются. Идет иногда и живой обмен яркими письмами. 23 февраля 1889 года, уступая просьбам Репина, Лесков даже читает у него в мастерской, а большом собрании элегантных дам и маститых мужей, своего “Зенна златокузнеца”. Все это хорошо, а вот “позирование” не удается, и портрет не движется. Лескова к нему не только не тянет, но даже как бы отвращает…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.