ГЛАВА 5. КОЛЫВАНЬ

ГЛАВА 5. КОЛЫВАНЬ

Лесков верил и исповедывал, что впечатления, воспринимаемые мозгом настоящего писателя, болезненно остры, что эхо у него сильнее первоначального сотрясения, сильнее исходного звука. В этом и сила и несчастье даровитого писателя, никогда к тому же не забывающего, что “музы ревнивы” и служить им надо всеми силами и кровью сердца своего. В итоге, искренний и темпераментный писатель-мученик.

Лесков им и был.

За долгие рабочие месяцы ранней осени, зимы и поздней петербургской весны он, со своими “обнаженными” или “ободранными” нервами, совершенно и физически и духовно изматывался, жаждал летнего роздыха, близости к природе.

Астмический и тучный, он с четвертого десятка лет стал плохо переносить жару и не тяготел больше к югу. Напротив, его манила и пленяла, влекла к себе прохлада, свежесть влажных северных широт. Отсюда шла любовь к лесистым побережьям Балтики, к “Озилии”, к Ревелю, Риге, Аренсбургу на Эзеле, а в совсем поздние, сильно недужные годы к более близким к Петербургу усть-наровским дачным побережным поселкам.

Но и в этих, казалось бы таких тихих и благопристойных, старательно к тому времени онемеченных, уголках не всегда и не все протекало идиллически тихо и уютно, или, как он, прибегая в одном из своих рассказов (“Антука”) к немецкой терминологии, писал “gem?tlich”, уютно.

В 1870 году, после долгих обсуждений, расспросов и колебаний, для летних морских купаний был избран хваленый ревельский “штранд”.

Следовать туда решили морем. Это обещало столько новых ощущений! Кроме того, это было удобнее, просторнее и дешевле железной дороги. А ехали-то ведь всем домом — с Машей и Пашей, сам-девят или десят! Вещей и клади, само собой разумеется, не перечесть!

Незадолго до поездки зашел как-то к нам на двор матерый матрос с искусно выполненною моделью боевого корабля на плече. Тогда по весне такие матросы с кораблями попадались на улицах довольно часто. Это было в обычаях и даже традициях города и желавших немножко подработать своим рукоделием моряков.

Красивый и внушительный, с поднимающимися и опускающимися парусами, деревянный под медь забронзированными пушечками по бортам и белым, с синим косым крестом, андреевским флагом, корабль вызвал восторг узревших его из окна гимназистов и был куплен Лесковым в дар старшему из них — Николаю. В “Тавриду” с ним сторожа и стоявшие при входе жандармы, благочиния ради, не пускали мальчиков. В канаве с колючками он, по водоизмещению и великолепию своему, не вмещался. Пришлось, скрепя сердце, примириться на том, что сейчас, мол, подождем, но уж зато в Ревеле он совершит не одну славную кампанию! Лишь бы довезти его туда во всей неприкосновенности, не повредив чего-либо, храни бог, в дороге в парусах, в руле и т. д.

Настал день отъезда. Билеты, конечно, были взяты заранее, но все же хлопот и волнений было вволю.

У пристани на Николаевской набережной [429] Васильевского острова пыхтел и посапывал грузный колесный пароход.

Началась выгрузка из огромной четырехместной кареты и с ломового извозчика бесконечного числа вещей и сложная разборка и разноска их по каютам. Часть шла в трюм, часть — в носовые каюты второго класса, к слугам, часть — в кормовые первого класса, к нам. Наконец кое-как разобрались, пароход трижды прогудел и зашлепал красными лопастями колес, спускаясь к устью Невы.

Все поуспокоилось. Пассажиры повысыпали на ют с биноклями, собираясь любоваться окрестностями столицы.

Однако Лесков, с традиционной дорожной кожаной сумочкой через плечо, продолжал озабоченно перебегать от кормовых кают к носовым и обратно, отдавая прислуге какие-то, может быть и не слишком необходимые, распоряжения.

Двенадцатилетний Николай Бубнов, подавленный новизной картин и положений, растерянно стоял со своим красавцем-кораблем на руках на самой “трассе” нервных маршей Лескова, уже не раз бросившего на него на ходу нетерпеливый взгляд.

“Николай Семенович, — в недобрую минуту спросил он главу семьи, — а это куда?” — “Это?.. Куда?.. Давай!” И блеснувший на солнце своим черным лаком корабль, со всеми пушками и андреевским флагом, взмахнув белоснежными парусами, описал через борт большую дугу и погрузился в шедшие от пароходных колес волны. Мальчик остолбенел. Только минуты две спустя из глаз его стали падать крупные слезы. Ближние мужчины взглянули на горячего пассажира холодно, дамы негодующе. Так, много лет спустя, рассказала мне об этом происшествии моя мать, умевшая уже многое вспоминать с примеренной улыбкой.

В древней русской Колывании, в немецком парке Екатеринталь, была нанята прекрасная дача, и “святое семейство” зажило со всеми удобствами.

Сначала в области отношений с местным оседлым населением все шло удоботерпимо: бароны и бюргеры, живо заинтересованные в выгодной сдаче своих вилл и домов наезжим москвичам и питерщикам, держались с русскими хотя и подчеркнуто сухо, но и подчеркнуто же вежливо.

Так прошла половина лета. Но вот, 2(14) июля разражается франко-прусская война. Картина резко меняется. Шовинизм русско-немецких “двуподданных” растет, обгоняя ошеломившие весь мир успехи немецкого оружия. Бароны и бюргеры всех возрастов и мастей пьянеют и распоясываются, разрешая себе день ото дня все более наглые выходки по отношению к людям, осмеливающимся говорить на улицах русского города по-русски. Воздух накаляется. “Меченосцы” теряют всякое самообладание.

Как-то вечерком Лесков заходит в курортный “Салон” пробежать последние газеты. Признав в нем русского, трое хорошо подогретых пивом барончиков и бюргерят с места начинают травить неугодного им писателя, заключая свои выклики “тотальными” выводами, что вся Россия скоро разлетится, как дым, “wie Rauch”. На просьбу прекратить провокацию забияки, учтя превосходство сил, предпринимают обеспеченное в успехе наступление. Писатель был горяч во всем и, упредив “агрессоров”, впечатляюще остужает их пыл тяжелым курзальным стулом.

Утром к нам жалуют два почтенных барона в наглухо застегнутых сюртуках, цилиндрах и корпоративных ленточках, Лескова не было дома: он отправился к ревельскому губернатору М. Н. Галкину-Врасскому, с которым был лично знаком, расказать об отражении им произведенного на него нападения и дальнейшем развитии события.

Парламентеры, крайне неохотно, почти брезгливо, перейдя с нашей Пашей на русский язык, долго и вразумительно изъясняли ей, что им крайне необходимо говорить, “zu sprechen с господин Лескофф, mit Herrn Leskoff, по ошень важний дель…”

Вернувшийся домой Лесков расхохотался: “Дуэль? Подумаешь! Какой вздор! Хватит с них и нескольких добрых ударов стулом!”

Дуэли не вышло, но вместо нее оскорбленное в собственной Остзее ревельское баронство вчинило в эстляндском рыцарском средневековом суде “уголовное дело”. Это судилище угрожало потом в своих вызовах причинить русскому обвиняемому многовидные “законные вреды”.

Шаг за шагом докатилось это “дело” до самого Правительствующего сената. Слушание его там было назначено на 1 декабря 1872 года. В самый канун, 30 ноября, Лесков опубликовал в одной из столичных газет специальную статью с колким заглавием — “Законные вреды” (термин остзейского судебного наречия) [430]. Ею русская общественность широко оповещалась о всех кознях эстляндского суда по отношению к русскому писателю, подвергшемуся наглым действиям со стороны остзейских “двуподданных”.

Это был хорошо рассчитанный шахматный ход — он связывал правительственный орган, ставя его перед лицом всей русской общественности.

Как на заказ, и в сенатском ареопаге председательствовал, точнее “первоприсутствовал”, сенатор А. X. Капгер, заседали — И. И. Розинг, П. Н. Клушин и Н. П. Семенов, при обер-прокуроре бароне Ф. Н. Корфе. Из пяти участников трое оказывались балтийцами. И тут было полное немецкое засилье.

На третьем году своей давности дело закончилось какими-то пустяками, вроде небольшого штрафа, но свою долю нервной трепки стоило.

Эпопея эта, несомненно, должна была найти себе отзвук в чем-нибудь написанном Лесковым. И действительно, в предпоследней главе сатирического очерка его “Смех и горе” стоят строки, совершенно непонятные читателю, не посвященному в ревельское происшествие: “Я утешаюсь хоть тем, что умираю… между тем как тебя соотечественники еще только предали на суд… за недостаток почтения к … немецкому студенту, предсказывавшему, что наша Россия должна разлететься, “wie Rauch” [431].

Это метило не только по заносчивым немцам, но и по русскому по крови эстляндскому губернатору Галкину-Врасскому, не сумевшему или не пожелавшему повлиять на ход дела в самом его начале, пока оно не приобрело слишком большой резонанс в среде эстляндских меченосцев, имевших большие связи и положения в самом Петербурге.

Рассказывала мне моя мать о другом, несколько родственном случае, разыгравшемся в те же годы в Петербурге. Собралось несколько знакомых провести вечерок в популярном тогда увеселительном саду Излера. Приехали. Народу масса. С трудом разыскали кое-как столик, но всего один стул. Мужчины бросились на поиски, а дамы остались стоять около столика и единственного пока стула. Первым вернулся, неся еще один стул, мой отец. В самый момент его подхода какой-то развязный господин задумал было захватить у дам их стул. Последовал краткий диалог, подкрепленный со стороны Лескова per argumentum bacilinum [432]. Стул, принесенный им, опять выполнил ту же службу, как и в ревельском “Салоне”. Но в развитии дела сказалась огромная разница: на столично-отечественной почве никто не предъявил никаких претензий, и все обошлось без разбора дела хотя бы у “мирошки”, как в просторечии называли тогда мровых судей. На этот раз все прошло действительно “gem?tlich”.

Ревельское дело раскрыло Лескову многое, нашедшее потом нескудное отражение в его работах.

Шесть лет спустя он дает веселую, но и весьма назидательную повесть о немце, когда-то служившем с ним у “дяди Шкотта” и ехавшем в Россию, чтобы “стать господином для других”, “уже заранее изловчавшемся произвести в России большие захваты”, а в конце концов погибшем мучеником своей нелепо проявлявшейся им к месту и не к месту “железной воли” [433].

Еще через девять лет появляется статья, построенная на документальных данных, о вопиющих наглостях русских немцев, оказанных русскому воинскому знамени и церковному служению. Статье этой автор пригонял несколько не нравившихся редактору журнала любопытных и выразительных заглавий: “Политический гросфатер в Вейсенштейне”, “Площадной скандал”, “Всенародный гросфатер”, “Дурной пример”. Скандал действительно был и площадной, и всенародный, и политический и являл собою весьма дурной пример для других русских немцев.

Суть его такова. В какой-то высокоторжественный день на площади маленького остзейского городка Вейсенштейн был выстроен батальон одного пехотного полка, поставлен аналой, вынесено к нему знамя, и началось служение молебна. Успевшие уже неплохо позавтракать немцы русского подданства высыпали из домов, окаймлявших площадь, и не без любопытства созерцали происходившее. Вскоре это им стало прискучать, и потянуло на шутовство. И вот один из достопочтенных местных бюргеров, выйдя на крыльцо своего дома, высоко поднял встречь солнцу огромную кружку и, как бы определяя на глаз, сколько в ней пива, в полное подражание церковному многолетию, громко затянул: “Многго ли… мно-огго ли этто?” Аппетит, как известно, разыгрывается за едой. Лавры первого шута окрыляют второго: не слишком твердою походкой направляется он через весь плац к стоящему перед аналоем паникадилу, закуривает от его свечей свою гамбургскую сигару и победно отмаршировывает к дико вопящим от восторга своим компатриотам.

В начатом в эстляндском суде деле об оскорблении русского воинского знамени и религиозного чувства производится планомерный подмен виновных, которым и выставляются уже не ученившие бесчинства немцы, а все сваливается на командира батальона, которому уже начинают угрожать многоразличные “законные вреды” [434].

Все это могло происходить в шестидесятых годах в древнерусском городе, именовавшемся когда-то не Вейсенштейном, а Пойдой.

Приходится отметить, что до более пристального ознакомления с положением дел в Остзее Лесков однажды несколько иначе отнесся к этому происшествию, в корне переоценив его характер и значение только в более поздние годы [435].

В свой срок старый чех веще заговорит в лесковском рассказе с подзаголовком “Натуральный факт в мистическом освещении” [436].

А попозже, уже на фоне самого Ревеля и даже именно 1870 года, выводится многодумный предостерегающий рассказ “Колыванский муж” [437], полный недоверия к мудрости славянофилов и горького признания успешности германизаторских приемов и навыков немцев. Под заголовком стояло: “Из остзейских наблюдений”. Чего яснее! Автор не скрывал, что это была “ирония”, и в первую голову на И. С. Аксакова [438]. Какова же канва этой “иронии”?

Простодушный, незлобивый, “насквозь русский”, морской офицер Иван Никитич Сипачев, получив назначение в Ревель, женится там на одной из многочисленных местных неимущих баронесс. Каждый раз, как жене его предстоят роды, он непременно оказывается куда-нибудь командированным, а вернувшись, узнает, что рок дал ему сына, который каждый же раз уже и окрещен, но не в православие, как надлежало по закону о “смешанных браках”, а в “лютарскую ересь” и наречен не Никиткою, как требуют калужские родители моряка, а то Готфридом, то Освальдом, то Гунтером… Каждый раз отец негодует, бунтует, грозит привлечением к ответу, судом и… понемногу “отходит”, смиряется, уповая следующий раз отстоять свое право на русского “Никитку”. Но каждый раз с неколебимой методичностью выполняется тот же маневр с теми же последствиями.

В таком, поначалу кажущимся комическим, ходе событий обозначается неотвратимая угроза: расчет и система превозмогают эпизодические взрывы кипучей натуры простосердечного русского человека, с одной стороны всегда готового на легендарный подвиг, с другой — чисто по-русски — мягкого и отходчивоуступчивого.

Ехавший в древнюю русскую Колывань с крепким аксаковским наказом: “Шефствуйте и утверждайтесь твердою пятой”, обруситель и “стоялец” исподволь обрастает сплошь немецким родством, начиная с собственных детей, а по выходе в отставку перевозится этою роднёю в Дрезден, где, в свой час, находит себе и последнее пристанище на лютеранском кладбище, приумножив всем своим калужским потомством число верных слуг фатерлянда.

Германо-юнкерская угроза была более чем ясна Лескову. Однажды, уже близко к закату дней своих, он горячо отговаривает Толстого от публикации в Германии неудобной к печати в России статьи его, рисуя “яснополянскому мудрецу”: “Но писать прямо одним немцам — это будет в глаза бить всякому простому человеку, который одно держит во лбу и в сердце, что ведь как бы там ни было, а это они все первые похваляются на всех с силою” [439].

Но это все вопросы уже поздних времен и слишком общего порядка, а как же шли наши частные дела на Колывани?

12 июля 1870 года мать моя, по непредвиденным имущественным осложнениям, спешно уезжает в Киев.

23 августа мы возвращаемся в Петербург. Впервые отец почувствовал, в какой мере труднее все это выполняется без руки хозяйки. В сущности особенно больших затруднений не могло создаться: слуги были старые, надежные, условия прежние, привычные. Однако многое досаждало и раздражало. 25-го отец уже теряет терпение и посылает матери торопящую ее с возвращением депешу. На другой же день он шлет ей, против обычая, сравнительно краткое, но многоговорящее одной своей формой, письмо. Привожу выдержки из него:

“26 августа, среда, утром.

Спб. Фурштатская, 62.

…Вчерашний день не принес ничего нового для решения участи Бориса. Бегал я много, но не успел узнать ничего: у Смирнова умирает ребенок, и потому он на даче и не от кого было узнать, может ли Борис быть допущен к экзамену 28-го. Сегодня табель и большое торжество, и нечего и думать искать кого-нибудь, а Смирнов [440] в Парголове у умирающего сына. Во всяком случае не упускается ничего, и ничто не упустится, если мальчик выдержит экзамен и если своевременно получится распоряжение зачислить его полупансионером. В недостатке этого разрешения я встречаю большие затруднения и очень буду рад, когда они разрешатся… А впрочем, я сделал все, что мог, и если дети 30 числа подвергнутся исключению и останутся еще год болтаться, — я уже в этом не виноват…”

Исполняясь далее все большею раздраженностью, письмо замыкалось инициалами “Н. Л.” с “нетерпячим” росчерком [441].

В каждом слове нервическая напряженность. Мать должна выехать из Киева 30-го. Письмо могло прийти в Киев не раньше 29-го, а дойти до квартиры и на сутки позже. Какая могла видеться в нем нужда?

2 сентября старого же стиля мать возвращается. С нею приезжает служившая у ее киевских родственников добрейшая, милая француженка Мари Дюран, прожившая потом у нас три года, вышедшая замуж за нашего доброго знакомого М. А. Матавкина и сохранившая пожизненно добрые отношения со всеми нами.

Для встречи, как всегда, нанимается четырехместная карета. На вокзал едет поголовно вся семья. Произносятся обычные приветствия, выражается взаимная радость, удовольствие. В доме все оживает, расцветает, исполняется благополучием.

Тут же выясняется, что ни один из недавно возвещавшихся страхов ни в чем не оправдался: из гимназии ни один из двух старших мальчиков не исключен, а третий по возрасту, Борис, беспрепятственно в нее определяется.

Под рукою опытной хозяйки бытовые шероховатости быстро сглаживаются. Устанавливается четкий ритм жизни.

В пределах достижимого успокаивается и отец, целиком отдающийся писанию очередных “кусков” романа, которому предстоит идти у Каткова.

Жизнь течет, пусть и не во всем “gem?tlich”, но все же еще терпимо.

И встает — в любимом лесковском речении — вопрос: “Чего ради бысть миру трата сия?”

Данный текст является ознакомительным фрагментом.