ЮНОСТЬ Несколько мгновений счастья

ЮНОСТЬ

Несколько мгновений счастья

Что такое счастье? Мой товарищ, Константин Бабицкий (один из тех, кто в 1968 году вышел на Красную площадь, протестуя против ввода наших войск в Чехословакию), написал стихи, где есть мудрая строка: «Счастье — это спуск со взятой высоты». И многие эпизоды, которые я хотел бы привести, соответствуют именно такому пониманию счастья.

Но счастье, разумеется, не обязательно преодоление вставших на пути препятствий, выход из сложных жизненных ситуаций. Это может быть и просвет, «прорыв» на общем фоне нелегкой жизни.

Когда говорят: «Она прожила счастливую жизнь», имеют в виду не то, о чем буду говорить я. Ясно, что она знала и беды и невзгоды (назовите хотя бы одну жизнь без них!). Я буду говорить о другом счастье, о счастье-молнии, о том кратковременном состоянии души, когда осознаёшь всю полноту и радость жизни. И, может быть, они, эти краткие мгновения, вернее характеризуют жизнь человека и душу его, чем многомесячные и даже многолетние периоды «обычной» жизни. Хорошо сказал Юрий Казаков: «…главное в жизни — не сколько ты проживешь: тридцать, пятьдесят или восемьдесят лет, — потому что этого все равно мало <…> — а главное, сколько в жизни у каждого будет таких [счастливых мгновений]».

Для трудных послевоенных лет довольно много их у меня набралось. И дело не только в том, что жила еще в нас радость победы. В жизни каждого человека есть «звездный час», когда он, его сущность, проявляется с особой полнотой. Мой «звездный час» (вернее было бы сказать: «звездный период») — моя юность. Всё тогда удавалось: учеба шла легко, о здоровье — и не думал, сокурсники (и сокурсницы! и преподаватели!) меня любили, наука манила и властно входила в мою жизнь.

Сначала скребу по закромам детской памяти и — удивительно! — вспышек, озарений счастья не нахожу. Думаю, не потому, что у меня было трудное детство. Да, военное, да, очень трудное, но дело в другом: счастье — ощущение, видимо, взрослое, детям не свойственное. Да и старикам, пожалуй, тоже: какое уж тут счастье, если на твоих глазах ушли из жизни многие и многие твои родные, друзья, знакомые, если и сам ты, поднимаясь домой, стоишь на площадке третьего этажа и смотришь на свою дверь (вот она, чуть выше, на четвертом!), смотришь так, как альпинист смотрит на сияющую вверху покоряемую горную вершину.

* * *

Первые «вспышки счастья» озаряют пожалуй, окончание школы, старшие классы. Но одно купание было необычным и запомнилось на всю жизнь.

Прощаюсь с нашим прудом. Нет, не уезжаю никуда, но впереди осень, послезавтра — в школу, и уборка картошки и овощей в начале сентября начнется. А уж там не до купания. Ну, да и пруд с каждым днем будет «свинцовее», неприветливее и холоднее. Я люблю воду и плыть могу — хоть плохо, но долго и далеко. Но все-таки водная стихия всегда была для меня милой, желанной, но — чужой, где-то даже чуть враждебной (любовь без взаимности!). А вот тут, в тот прощальный день в конце августа, я в первый (и, увы, в последний!) раз ощутил полное, «ихтиандровское» какое-то, единение с этой стихией. Плывешь под водой с открытыми глазами, теплая, чуть зеленоватая вода ласково гладит тебя (тоже будто прощается), а на дне — песочек, ракушки, водоросли…

* * *

Второго мая пошли мы втроем — девятиклассники Витя Богатырев, Слава Собин и я — на охоту. Вышли глухой ночью: надо успеть на утреннюю тягу. Так приятно было идти по звонкой земле (заморозки были), звездным небом любоваться.

Еще в темноте пришли на место. Водное царство: не поймешь — то ли болота, то ли озера, то ли «вешние воды». А вот птиц что-то не видно… Но — вон что-то темненькое в воде плещется. Славка Собин стреляет. Меткий был выстрел и очень эффектный: в полной темноте — гром, ослепительное пламя. Только вот достать этого чирка мы не смогли: не плыть же за ним по холодной воде! А потом, переходя по упавшему дереву через какую-то протоку, ухнул я по грудь в эту самую воду! Пришлось бежать домой, мокрому, по холодку…

Ну а счастье-то, счастье, где оно? Оно потом ощутилось, дома. Но — не было бы его без этих ночных блужданий по топям и хлябям и без промозглой сырости на охоте… Лежу под двумя одеялами, с неподдельным интересом прослеживаю все стадии приготовления мамой пирожков и — вот оно, соприкосновение низкой жизни и поэзии! — пытаюсь в то же время в «звонких стихах» воспеть наш поход.

Потом, утомленный муками творчества (и ожиданием пирожков), открываю «Детство Никиты» Алексея Толстого и — отшвыриваю свои жалкие вирши и наслаждаюсь. Сейчас у нас к Алексею Толстому относятся крайне сдержанно. Но ведь нельзя не признать, что такого чистого и в то же время яркого, сочного русского языка, как у него, не было ни у кого из советских писателей.

В чем только не упрекают Алексея Толстого — и в конформизме, и в отсутствии глубины. Но в «Детстве Никиты» — какая тоска по утраченной родине, скорбь по погибшей России! И какая при этом глубоко запрятанная, тютчевская «божественная стыдливость страданья»!..

* * *

Начало июня, поздний вечер. Завтра у кого-то из нас выпускной экзамен, у кого-то консультация, но мы всё кружим по пруду на лодке Володи Калинина. Песни поем, звездами и луной любуемся (полнолуние было) и болтаем, болтаем, болтаем — ни о чем! Давно пора домой! Но причалив к берегу, как-то сразу осознаём, что нельзя разойтись, не окропив друг друга водою прудовою. Бегаем к пруду, набираем воды (девочки — в туфли, мальчики — в ботинки) и, визжа от счастья, от полноты жизни, щедро кропим друг друга…

Придя домой, перелезаю через забор, чтобы не будить маму, карабкаюсь на террасу, где обычно сплю. Но мама, конечно, не спит, волнуется, выдаёт мне пару «ласковых» слов…

* * *

Школьный выпускной вечер — сверхскромный, но гордо именовавшийся банкетом. Сам банкет как-то не запомнился. Запомнилось, что было до и после него.

На банкет мы пригласили девочек — выпускниц женской школы, поэтому особенно старательно к нему готовились. Как водится, я, «самый отдаленный» от школы, выхожу первым (в ботинках военного времени, но тщательно начищенных), захожу за Витей Богатыревым. Конечно, ботинки успели запылиться, и мы, стерев с них пыль, следуем дальше — к Володе Калинину. Поорудовав в очередной раз сапожными щетками, отправляемся, уже втроем, к Юре Крылову, который живет ближе всех к школе. И, конечно, снова чистка обуви…

А после банкета мы с девчонками прошли в центр города, к пруду. Светало, на воде сиреневые блики. И в послебанкетной тишине мы так остро ощутили счастье, радость вступления в новую, взрослую жизнь. И она нас тогда совсем не пугала…

А потом мы, мальчишки, решили искупаться. Выходим из воды, подрагивая от холода, «пупырчатые», а одежды-то нашей — нет! Невольно вспомнились популярные в послевоенные годы стишки:

Как хорошо купаться летом,

Коль не сопрут штанов при этом…

Но тут слышим, как в кустах стрекочут наши девчонки, посмеиваясь своей шутке (которая показалась нам тогда не такой уж остроумной)…

* * *

После окончания школы я и еще трое моих товарищей — Витя Богатырев, Володя Калинин и Володя Микрюков — поступили в престижный Казанский авиационный институт. Через несколько месяцев я его бросил: мой внутренний, явно «филологический» голос настойчиво бубнил, что я совершил ошибку, поступив в КАИ. (Что же он раньше-то молчал, голос этот?!)

Но до этого, в начале осени, отправились мы вечером на Волгу, на пристань, разгружать баржи. Нас, простачков-студентов, бросили на цемент. Всю ночь мы, при свете прожекторов, бросаем на конвейерную ленту 50-килограммовые бумажные мешки цемента, а рано утром, сбив с себя и со своей одежды цементную пыль, идем по просыпающейся Казани, мимо Казанского кремля. Поднимается солнце, приятная усталость во всем теле, сознание, что выдержали трудную бессонную ночь, что похрустывают в кармане 22 рубля заработанных денег. Вот счастье! Правда, когда мы вернулись в общежитие и стали мыться и чистить одежду (работали, конечно, в той же одежде, в которой ходили на лекции), обнаружили, что от соприкосновения с водой и волосы наши, и брюки — зацементировались! Брюки-то стоили, наверно, побольше двадцати двух рублей! Ей-богу, не помню, как мы от этой цементной пыли избавились.

* * *

Изменив самолетостроению, я поступил на филологическое отделение Пермского (тогда Молотовского) университета.

Описывать Пермский университет, занятия, экзамены-зачеты, любимых и нелюбимых преподавателей, встречи-расставания — не буду, это примерно одинаково в Перми, в Москве, во Владивостоке, и вряд ли кому-то интересно. Описание студенческого быта более интересно, но и это в мою задачу не входило (хотя некоторое представление о жизни студентов в послевоенные годы можно, наверно, получить и из моих кратких заметок). Моя цель, повторяю, — описать озарения счастья и их капризы, появление их иногда в самых, казалось бы, «неподходящих» условиях.

Конкурс на наше отделение был довольно большой — шесть человек на место. Естественно, я был счастлив, получив на родине, в Воткинске, куда я уехал после сдачи вступительных экзаменов, телеграмму о зачислении. Помню, скатился под ноги почтальона с воза сена, которое мы тогда разгружали во дворе, схватил листок бумаги: «ЗАЧИСЛЕНЫ ФИЛОЛОГИЧЕСКОЕ ЗАНЯТИЯ 1 СЕНТЯБРЯ».

31 августа (1950 года) приезжаю на станцию Пермь-2. Университет рядом с железнодорожной станцией, но ни о каком общежитии в это время, поздним вечером, конечно, и речи быть не могло. Устраиваюсь в скверике, поставив рядом со скамейкой свой чемодан. Удивительно — за всю ночь его никто стащить не удосужился! Впрочем, это нелегко было сделать: мама насовала мне туда, наверно, месячный запас провизии. Просидев-пролежав-продрожав ночь на жесткой скамейке, солнечным утром иду на занятия в Университет.

А вот и он — красивое большое здание, говорят, бывшая ночлежка, построенная уральским купцом-благотворителем Н. В. Мешковым. Перед Университетом — цветы, клумбы, острый запах резеды. «Подумаешь!» — скажете вы. Но ведь это 50-й год, и я из Воткинска, где цветы — роскошь, где в огородах и даже на улицах, перед домами, сажали в военные и послевоенные годы только что-то съедобное! И чувство счастья охватывает меня, когда я, сдав в раздевалке свой фанерный неподъемный чемодан, иду на первую лекцию в Горьковский зал — один из двух больших, симметрично расположенных на верхнем, пятом этаже красивых залов старого здания Университета. Я — студент.

* * *

Я — студент. Поселили нас в деревянном бараке, где жили раньше немецкие военнопленные (кажется, они же его и строили). Нас — десять человек в комнате, филологи и историки первого курса. На каждого — кровать и тумбочка, она же письменный стол. В конце барака — титан, плита, умывальники (по утрам туда — очереди). Дощатые туалеты — во дворе, на «свежем воздухе»; водяного отопления нет — топили мы сами каменным углем, и угольная копоть покрывала простыни и подушки. И мы — были счастливы.

Вот мы всей ватагой, десять человек, идем в книжный магазин в центре Перми, выбираем репродукции с известных картин: историки — на исторические темы («Запорожцы пишут письмо турецкому султану», «Переход Суворова через Альпы» и т. д.), филологи (я и мой друг Витя Шмаков) — «Март» Левитана, что-то еще. А потом «прикнопливаем» эти грошовые репродукции над своими кроватями, подметаем комнату, топим печь.

Дальше студенческий ужин (скудный: хлеб с маргарином, винегрет, но — чего греха таить — с «немножечком» водки). Болтаем. Я небрежно киваю на репродуктор, по которому передают «Вальс цветов» Чайковского: «Земляк мой! Мы с ним в Воткинске родились! Только он-то жил в Воткинске всего 8 лет, а я — целых 18, законченное среднее образование получил!»

Наказание за мое хвастовство последовало незамедлительно!.. Садимся играть в домино. Мы с Витей Шмаковым побеждаем одних противников, других… И вдруг (позор!) получаем от очередных противников генерал-козла!

Что такое большой шлем в картах — знают, наверное, многие (в основном, по рассказу Леонида Андреева). Так вот, генерал-козел в домино встречается еще реже (за всю мою жизнь — всего два раза!). Это когда игрок выигрывает партию, выставив на оба конца длинной доминошной змеи сразу две последних фишки — «пусто-пусто» и «шесть-шесть»! Посрамленные противники получают при этом «высокое» звание генерал-козлов. Неудивительно, что заглянувший в нашу комнату старшекурсник, университетский пиит Четвериков, тут же уселся за тумбочку (стол был занят) и в звонких стихах увековечил это событие:

Начинаем песнь о былых годах,

О злокозненных генерал-козлах.

Начинаем мы эти притчины,

Не боясь ничьей зуботычины…

             По столу стучат кости черные.

             За столом бойцы сверхупорные…

и т. д.

Отвлекусь. Этот Четвериков, маленький, тихонький, был в Университете фигурой заметной: работал в студенческом журнале «Перец», писал сатирические стихи и басни. Помню поучительную басню про студентку, которая сбежала с лекции, но возле деканата была схвачена и сурово наказана:

…Мораль сей басни всем ясна:

Сама студентка виновата —

Не бегай мимо деканата!

Перу Четверикова принадлежала знаменитая, ходившая в списках «Конституционная драма». Она основывалась на подлинном событии, взволновавшем не только Университет, но и райком партии, и даже «органы». Дело в том, что Четвериков и еще три студента-юриста из 17-й комнаты общежития составили (в 1949 году?) шутливую «Конституцию 17-й комнаты»:

1. В 17-й комнате объявляется свобода слова, печати, шествий и демонстраций.

2. Девятое число каждого месяца объявляется нерабочим днем.

3. Любое лицо женского пола, вступающее на территорию комнаты, поступает в распоряжение члена члена комнаты… и т. д. и т. п.

Эта полудетская шалость была расценена партийным руководством как пародия на Сталинскую конституцию, и виновники были наказаны (по тем временам — не очень даже сурово). Боюсь соврать (эта история произошла еще до моего поступления в Университет) — кажется, часть была переведена с 3-го на 2-й или даже 1-й курс, а часть разжалована из юристов в филологи (видимо, юрист, как чекист, должен иметь «горячее сердце и чистые руки», а для филолога это необязательно). Вот этому событию и была посвящена четвериковская «Конституционная драма»:

Мрачно гудит вечевой колокол. Студенты сбегаются на Лобное место — в Актовый зал Университета. Отдельной колонной идут наши прославленные спортсмены: Петр Семенов (первая ракетка Университета), Василий Хрулёв (первая перчатка Университета в полусреднем весе), Александр) Чистин (первая бутылка Университета). Юродивый Никитка сын Митрофанов просит копеечку на погребение жильцов 17-й комнаты.

Далее гневная речь прокурора:

Вас развратили Иванов и Дремин,

И вместе с ними тать Четвериков!

и т. д.

Ну и заодно упомяну уж о другой шалости, которой власти придали политическую окраску. Во время выборов почти все мы работали агитаторами: ходили по домам района, беседовали с избирателями, составляли списки избирателей и вывешивали громадные простыни — эти списки, отпечатанные на машинке, — на нашем избирательном участке. И мой товарищ Вилька (Вилен) К. включил в списки избирателей… Остапа Бендера! — Бендер Остап Измаилович, 1904 г. рожд. Был скандал («Ты подумай — какое имя ты носишь: Вилен — Владимир Ильич Ленин! И такая безответственность!»). Вилька, слава Богу, отделался легким испугом.

Вообще, партийное и комсомольское руководство бдели на всю катушку. Помню, мы, филологи 2-го курса, начали издавать рукописный литературный журнал. Честно говоря, довольно серенький был журнальчик, наивный и невинный. Кто-то рассказик «чюйствительный» тиснул, кто-то карикатуру на товарища нарисовал, мой друг Витя Шмаков стихи написал: Радуйтесь, товарищи, со мною: / Я вчера закончил первый курс. И вот эти несколько листочков с чернильными каракулями и смешными рисунками не на шутку встревожили партбюро (очевидно, информированное кем-то из наших же товарищей!). Нам сделали выговор «за издание несанкционированного журнала», а крамольный журнал изъяли.

Впрочем, и мы сами, студенты, проявляли морально-политическую бдительность. Помню, как Рита К., студентка-«филологиня», была уличена в интимных отношениях со студентом юридического факультета. Сокурсники потребовали, чтобы она призналась в «преступной связи» своим родителям.

Но даже этого им показалось мало. Персональное дело о «моральном разложении Маргариты К.» рассматривалось на общем комсомольском собрании историко-филологического факультета Молотовского университета (1953 или 1954 год)!

Хорошо помню это собрание, до смешного напоминающее собрание, воспетое в известной песне Александра Галича. Рита признавала свою вину («В моральном, говорю, моем облике есть тлетворное влияние Запада…»). Зал интересовался деталями («А из зала мне: давай все подробности!»). Так, одна студентка спросила на собрании у Риты: «Скажи, а что ты испытывала после этого?», и Рита ответила: «Нечто вроде презрения». Риту приговорили к «высшей мере наказания» — исключению из славных рядов Ленинского комсомола.

Даже комсомольским и партийным властям это показалось перехлестом: бюро райкома комсомола не утвердило решение комсомольского собрания, кто-то из членов бюро сказал будто бы: «Ну, уж не будем все-таки из Университета детский сад устраивать!» Рита отделалась выговором по комсомольской линии.

Но — давно пора вернуться от высокой морали и политики в нашу студенческую комнату.

Вот мы садимся пить чай, поглядывая на нашу преобразившуюся комнату, чистую, богато украшенную замечательными репродукциями (по 25 коп. штука)… Был ли так счастлив какой-нибудь вельможа, обозревающий свои новые позлащенные палаты?

* * *

Вот я писал, что счастье — это краткие мгновения. Неверно это: помню целые сутки счастья.

В середине сентября был в нашем университете праздничный вечер: мы, первокурсники, встречались со студентами-выпускниками, которые подготовили для нас концерт. И праздничное настроение охватило уже днем, на занятиях. Вот «француженка» Тамара Александровна отпускает нас пораньше с занятий («Вам надо подготовиться к такому торжественному событию»), вот мы заходим за книгами в университетскую библиотеку (как интересно: «Русский фольклор», «Античная литература» Радцига!). Смешат лучи заходящего солнца, которые проникают через окна-витражи и окрашивают в разные цвета наши лица, как лица клоунов.

А как смешно, и мило, и уютно, когда в зале не хватает мест, и мы с девушкой, в которую я влюблен давно, уже несколько дней, по очереди сидим на коленях друг у друга! И как мил концерт, который подготовили для нас студенты-выпускники!

И это ощущение счастья я испытываю и засыпая, и во сне, и проснувшись утром.

А потом идем в столовую в осенний, золотой день, и остро пахнет землей и картофельной ботвой (это ведь послевоенный 50-й год, и около наших бараков-общежитий окрестные старожилы всё засадили картошкой и теперь ее копают).

* * *

Учился я легко, был первым и в школе, и в университетской нашей группе, но вот в общении со сверстниками сказались, видимо, староверская замкнутость и скованность. Поэтому я, «блестящий студент», именной стипендиат, дружил со скромным, тихим сокурсником Виктором Шмаковым. Ведь что такое друг? Это человек, который понимает тебя и принимает тебя целиком, как ты есть, с которым ты чувствуешь себя совершенно свободно. Объединяло нас и то, что оба мы — из простых, полукрестьянских семей, и то, что в общежитии жили в одной комнате, но главное — любовь к литературе, к стихам.

Спросите: при чем здесь счастье? А вот и оно. Солнечное, но холодное октябрьское утро. Идем по улицам Перми на камскую пристань, поискать работы. Вчера не ужинали, сегодня не завтракали — денег нет, а до стипендии еще целая неделя. И — острое чувство счастья: смеемся, читаем стихи, напеваем марш Черномора из «Руслана и Людмилы».

Стихи, естественно, были частью нашей жизни.

Вспоминаю в этой связи забавный эпизод. Начало — как в песне:

В городском саду играет

Духовой оркестр.

На скамейке, где сидишь ты.

Нет свободных мест…

Но рядом с ней сидит Витя Шмаков и после шутливой торговли уступает мне, счастливому, свое место — за сборник стихов Аркадия Кулешова, который я «достал» накануне. Нам нравился этот белорусский поэт за искренность, созвучность с нашими настроениями, например, теми, которые испытывали и мы при возвращении на каникулах на родину:

Я вернулся в тот край, что давно меня звал,

Где уже восемнадцать я лет не бывал.

Где родился, где рос, где когда-то бродил

По траве по речной, по тропе по лесной…

И далее описание белорусской пирушки, мало отличающейся от нашей, русской:

Если ж выпьешь еще, как обычай велит,

То поймешь ты и впрямь, что земля не стоит:

Закачает тебя от куста да к кусту,

Словно в шторм моряка от борта да к борту.

Закачает тебя, станет палубой луг,

Ты за кочку возьмешься — спасательный круг.

……………………………………………

Ты к любимой спешишь — что тебе океан?

Что тебе ураганы? — они не страшны!..

…Рано утром нашли меня возле копны…

* * *

Обычная ситуация (сколько их было!): мы с Витей не завтракали, не обедали, да и поужинаем, видимо, кипяточком. И вдруг известие: с приходящим поездом Вите послан мешок картошки! Везем на санках (дело было зимой) этот, увы, не такой уж большой мешок, тут же варим, просто с солью, без масла, конечно. Счастливые, сытые, садимся играть в карты. Любимые игры — кинг и тысяча (упрощенные варианты преферанса). Некоторые, особенно бойкий веселый башкир Борька Кадиков, и смухлевать, и в чужие карты заглянуть были не прочь (помните совет дяди Гиляя в книге «Москва и москвичи»? — После раздачи карт первым делом загляни в чужие карты, ибо свои ты всегда посмотреть успеешь).

Поскольку уж заговорил о питании, скажу, что было оно в студенческие мои годы (1950–1955) сверхскудным: дома я даже в годы войны питался лучше. Обычно мы, как и многие другие «общежитские» студенты, жили так называемой «коммуной». Объединялись, как правило, с какой-нибудь комнатой девочек — оно и веселее, и повкуснее все-таки. Сдавали в общую кассу по 150 руб. в месяц (стипендия — 220 руб., на старших курсах — немного больше), очередного кассира назначали. Однажды растратил наш кассир общественные деньги, оставив коммуну без денег почти на две недели. Нет, не били, только пожурили: наверно, очень уж ему зачем-то деньги были нужны…

Вот обычное наше меню: завтрак — компот из сухофруктов, иногда макароны или картошка; обед — суп, всегда без мяса (слишком дорого мясо, да и не достанешь его); второго — не упомню, не было его, по-моему.

И почему-то особенно трепетно ждали ужина. Лежишь на кровати, читаешь учебник или книгу какую-то и с нетерпением ждешь стука в дверь: это девчонки зовут на ужин. А ужин — большая, поллитровая банка компота из сухофруктов (на человека) и хлеб (в неограниченном количестве).

Придя ночью голодным с какого-нибудь свидания, пошарить по тумбочкам спящих товарищей не считалось таким уж страшным грехом. Помню, по запаху отыскали мы в тумбочке Борьки Кадикова недостаточно хорошо запрятанную селедку. Съели. Аккуратно съели, не повредив при этом голову, хвост, косточки.

А потом повесили на веревочке бережно сохраненный скелетик селедки над самым носом ее владельца. Утром мы видели, как Боря нежится в постели, пальцем щелкает селедку по носу, заставляя ее раскачиваться на веревочке, разговаривает с нею: «Ишь, как они, сволочи, нас с тобой обглодали чисто!»

А вот уж дома, на студенческих каникулах — мы отъедались.

* * *

Вот я приехал в Воткинск на зимние каникулы. Уже в сумерки отправляемся с братьями Сашей и Герой (и младшая сестра Алла с нами) на лыжную прогулку. Морозец солидный — градусов 20, но это нас не смущает. И так хорошо скользить на лыжах по заснеженным полянам («В лунном сияньи снег серебрится…»), а потом вернуться в родной наш дом, погреться у печки-голландки.

А на печке уж и чугун кипит (тоже с детства памятный), и мама варит пельмени, мясные! И — «бьют старинные часы». В довоенные и военные, да и в послевоенные годы люди у нас не очень-то ценили старые вещи, и мама, лишенная возможности приобрести модные современные часы-кукушку, выменяла на картошку — что бы вы думали? — старинные французские Le roi de Paris!

A потом мама нам, разгоряченным, но и озябшим немножко, дает по рюмке водки и по доброй (о-очень доброй!) тарелке пельменей. И мы болтаем, и вспоминаем, вспоминаем… А как рассмешил заглянувший к нам шестилетний двоюродный братишка Вова Савельев! Попотчевали его пельменями, и он, уходя, сказал тоном хозяйственного мужичка: «Пойти, что ли, тоже пельмени из Васьки сделать…» (другого мяса, кроме кота Васьки, в доме не было).

* * *

На третьем курсе, осенью, получаю телеграмму: «САШУ ПРИЗЫВАЮТ АРМИЮ ПРИЕЗЖАЙ». Отпросился в деканате на неделю и поехал в Воткинск, брата провожать. Армия тогда была совсем не то и не такая, как сейчас. «Дедовщина» — даже слова такого не было. Трудно там было, но ребята-провинциалы возвращались окрепшими, возмужавшими, более уверенными в себе, повидавшими мир. Даже профессию новую иногда получали, чаще всего — шофер. И все-таки тяжело было брату уезжать на целых три года, не доучившись в техникуме (Сашу призвали с последнего, IV курса Сарапульского лесомеханического техникума).

Дома устроили проводы — совершенно в традиционном деревенском духе. Пили, плакали, пели. Конечно, не обошлось и без «Проводов» Демьяна Бедного, соответствующим образом переделанных:

Ой, куда же ты, Сашок,

Ой, куда ты?

Не ходил бы ты, Сашок,

Во солдаты…

Подвыпившие тетки и дядья совали призывнику скомканные десятирублевки, с плачем провожали нас за ворота. И поехали мы втроем (Саша, мама, я) из Воткинска в Ижевск, где размещался сборный пункт.

Поселились в однокомнатной квартирке у дяди Саши, который жил в Ижевске, и каждое утро являлись на сборный пункт. Интересное зрелище являл собой этот пункт! По большому, огороженному проволокой пустырю мыкались с заплечными мешками понурые призывники; каждое утро приезжали представители разных воинских частей и придирчиво отбирали для себя солдат. Только что в зубы не смотрели! А Сашу всё никто не брал, видимо, потому, что был он маленький, тихонький, не такой бравый, как другие, — хотя на самом деле был покрепче многих статных молодцов.

Наконец на четвертый или пятый день начальник пункта сказал нам: «Ладно, поезжайте домой, доучивайтесь, а там посмотрим».

Как мы были счастливы, когда забрались в гремучую, дырявую, провонявшую бензином жестянку — автобус «Ижевск-Воткинск»! Болтали, жевали булочки, которые гордо назывались тогда «французские».

А дома по старой, еще детской привычке забрались мы с братьями все трое на одну кровать, и я подробно пересказывал им «Крестоносцев» Сенкевича. А потом, в темноте уже, с удовольствием слушали радиопередачу «Свадьба с приданым» — такой непритязательный, но веселый, с юмором, советский лубок.

Как же удивились тетки, встретив на следующее утро на улице новобранца, которого они несколько дней назад проводили в армию: «Ты это что, дезертировал, что ли?!»

А вечером — снова праздник, но уже совсем с другим настроением и с другими песнями.

* * *

На революционные октябрьские (они же — ноябрьские) праздники поехали мы с Витей Шмаковым к нему на родину — на север Удмуртии, на станцию Балезино. Его мать, милая, ласковая такая, обогрела, накормила изголодавшихся студентов, а утром мы пошли на охоту.

Красота — неописуемая: последние золотые листья на деревьях, солнце отражается в лужах, подернутых ледком.

Было у нас одно старенькое ружьишко на двоих, но мы чувствовали себя опытными охотниками. А вот и дичь — лиса бежит по опушке, и недалеко! Прицеливаюсь и чувствую — не промахнусь (занимался в стрелковом кружке). А вместо выстрела — сухой щелчок! Снова стреляю — то же самое! А лиса уж в кустах скрылась. Подбегает Витя. С досадой шваркаю прикладом ружья о мерзлую землю, а тут и выстрел! К счастью, никто из нас не пострадал.

А дома уже банька нас ждала, и ужин, по тем временам роскошный.

Конечно, не очень-то хотелось возвращаться опять в Пермь, на скудные студенческие харчи. Да и началось это возвращение не совсем удачно: взяли меня в заложники — в первый и, надеюсь, последний раз в жизни.

Было так. Вернувшись довольно рано, мы с Витей слонялись по пустому общежитию — никого из друзей еще нет. И вдруг встречаем Сашку Чистина. Саша был не дурак выпить, носил высокое звание «первой бутылки университета». Он где-то подрабатывал, и деньги у него водились, иногда и друзей (щедрая душа) угощал. Правда, однажды, незадолго перед праздниками, он вошел в нашу комнату и торжественно заявил: «Всё, ребята, бросаю пить!» — «Как! Совсем?!» — «Совсем. Вот, читайте». Бросает перед нами лист бумаги. Читаем:

«Я, студент 4-го курса Александр Чистин, в здравом уме и трезвой памяти довожу до сведения всех заинтересованных лиц, что с 20-го числа текущего месяца текущего года я полностью прекращаю употребление спиртных напитков, за исключением следующих строго определенных случаев:

1. Дни рождения мои и моих друзей.

2. Дни свадеб мои и моих друзей.

3. Дни похорон мои и моих друзей.

4. Революционные праздники.

5. Дни черной меланхолии».

И вот мы подходим к Саше: «Саша, мы знаем — ты теперь человек непьющий, но ведь сегодня революционный праздник! Не грех посидеть, праздник отметить!» — «Без вопросов! Пошли в кафе!»

Съели по котлетке, выпили винца, поболтали. Подошла официантка, с лицом, по выражению Пелевина, строгим, как у судьбы. Мы, все трое, сидим, безмятежно откинувшись в креслах, будто это нас вовсе не касается. На нетерпеливо-вопросительный взгляд девушки мы, тоже взглядом и движением бровей, указываем на Сашу, а он царственным жестом указует на нас: «Ведь это вы меня пригласили!» Клятвенные обещания расплатиться завтра, неотразимые улыбки, комплименты, риторические вопросы («Что у вас в груди — сердце или камень?») не смягчили сердце девушки (видимо, там все-таки размещался камень). Пришлось ребятам, Саше и Вите, бегать по общежитию и занимать деньги, оставив меня в заложниках. Правда, довольно быстро удалось собрать за меня выкуп.

* * *

На Новый год университет получил разрешение на рубку елок в Черняевском лесу. Мы их вырубили, погрузили на машину, отвезли к университету, а одну взяли в общежитие, в свою комнату. Игрушек не было, делать их самим неохота, да и некогда — зачеты! Украсили елку чем Бог послал. А послал он мыльницы, футляры зубных щеток, крышки кастрюль. (Прошу прощения у Ильфа-Петрова за плагиат, но ведь и они сами тоже иногда у Аверченки слегка… ну, скажем, заимствовали. К тому же эта шутка про Господню щедрость принадлежит не им, а Сухово-Кобылину!) Сашка Чистин даже утюг на елку приспособил!

Елка была довольно большая, ветки протянулись от стены до стены. Мы уснули счастливые, как в лесу, под нависшими над нами еловыми лапами. Но… тут и оборотная сторона медали. Она стала приоткрываться нам уже ночью, а утром открылась полностью: наши постели — простыни, одеяла, подушки — были обильно присыпаны колючей еловой хвоей…

* * *

Завтра экзамен, у трудного преподавателя, и трудный — «Русская литература первой трети XIX века».

Утомленные чтением текстов, штудированием громадных статей Белинского, идем в кино, на последний сеанс, на какую-то пырьевскую комедию, про трактористов и их «стальных коней». И как же нам понравился этот фильм! Даже песня «Наша поступь тверда, и врагу никогда / Не гулять по республикам нашим!» только кольнула чуть-чуть (ведь враг крепко погулял-таки по республикам нашим!), но не испортила общего впечатления. Уверен: в трудные периоды кино может помочь людям не нагнетанием ужасов, не тыканием зрителя носом в дерьмо жизни, а оптимизмом, верой в будущее, а главное — верой в человека. Поэтому в послевоенные годы нужны были «Кубанские казаки».

После кино пошли в общежитие. Мокрый снег лепил в лицо, но мы были счастливы и снова и снова повторяли почему-то попавшуюся на язык старую песню:

Не лукавьте, не лукавьте, ваша песня не нова.

Ах, оставьте, ах, оставьте: всё слова, слова, слова…

Тень завтрашнего экзамена, конечно, висела над нами, но не очень пугала. А напрасно… Обещал я не писать об экзаменах-зачетах, но об этом экзамене нельзя не написать.

Экзаменатор — заведующая кафедрой русской литературы Пермского университета Руденко (имя-отчество не помню) — личность исключительно интересная. Страстно влюбленная в русскую литературу, она обладала феноменальной памятью и на лекциях читала на память стихи поэтов XIX века, целые главы из «Евгения Онегина». Вот 50 лет прошло, а помню, как из продырявленного кармана ее старой кофты свешиваются, позвякивают какие-то ключи, а она, не замечая этого, вдохновенно читает — целиком, по памяти, большую балладу «Садко» А. К. Толстого.

Вот Садко тоскует в подводных хоромах Водяного царя по земле, где сейчас «во свежем, в зеленом лесу молодом березой душистою пахнет»; он готов отдать все морские сокровища (и прекрасных, но колючих, как ерши, дочек Водяного царя в придачу) «за крик перепелки во ржи, за скрип новгородской телеги».

Водяной царь его вразумляет:

Садко, мое чадо, городишь ты вздор,

Земля нестерпима от зною;

Я в этом сошлюся на целый мой двор, —

Всегда он согласен со мною.

Даже интонации помню…

И вся жизнь нашей преподавательницы была в этом. Одинокая, жила в общежитии. В комнате — книги, книги и железная кровать, застланная серым солдатским сукном. И вот этому человеку мы завтра будем сдавать экзамен…

А вот и результаты: все девочки, весь курс получает тройки и двойки (то есть остается без стипендии!). Я получаю пять, Витя Шмаков — четыре. Не потому, что мы с ним особые знатоки и тонкие ценители русской литературы первой трети XIX века, а просто потому, что — мужики (поговаривали, что Руденко — женоненавистница).

Дело дошло до ректора Университета, и было разрешено пересдать экзамен (сейчас пересдают экзамены чуть ли не по десять раз, а тогда пересдача была величайшей редкостью). И пересдачу девочки выдержали вполне успешно.

С годами странности нашего преподавателя всё усиливались — до того, что она написала донос, и на кого?! — на зав. кафедрой марксизма-ленинизма, декана факультета! — объявляя его агентом англо-американского империализма! Было это уже после моего окончания Университета, деталей не знаю, но говорили, что все кончилось для нашего преподавателя трагически… Грустно, она была по-настоящему предана науке и много нам дала, учила трепетно-любовному отношению к русской литературе.

* * *

Приезжаю в Воткинск на зимние каникулы, и, конечно, сразу к друзьям. Одни в Казани учатся, другие в Перми, третьи в Ленинграде, но в каникулы — мы все в Воткинске.

Собираемся у нашей заводилы — Нины Орловой. У нее маленький, но очень приятный голос, и на гитаре она неплохо играет. Попискивает самовар (настоящий, на углях!). Болтаем, поем русские романсы, песни — военные и послевоенные, душевные такие.

Темнеет. Нина включает транзисторный приемник. В те годы это была роскошь. До чего уютно было сидеть в полумраке, чувствуя рядом старых друзей, таких молодых, смотреть на освещенный экранчик простенького приемника и сквозь его шипенье и жалобный писк (ей-богу, они только увеличивали удовольствие!) слушать какую-то французскую оперетку («Фиалка Монмартра»?)! И так милы были нехитрый сюжет и немудрящий юмор! Вот парижские студенты (такие же нищие, как мы!) уговаривают хозяйку гостиницы отсрочить плату за жилье, а она флегматично отказывается — одними и теми же словами:

— Дорогая Мадлен! Обещаем непременно заплатить на будущей неделе!

— Обещали уж… Много раз…

— Мадлен, вы такая добрая! Мы так вас любим!

— Любили уж… Много раз…

— Милая Мадлен! Невозможно удержаться, чтобы не поцеловать вас!

— Целовали уж… Много раз…

Вот сейчас стоят перед глазами счастливые лица моих друзей, освещаемые лишь угольками гаснущего самовара и экранчиком приемника, вспоминается смех, песни, и — врываются, не отогнать, более поздние воспоминания… Какая злая ирония судьбы! Именно она, неугомонная Нинка Орлова, наша веселая певунья, ушла из жизни первой, очень рано, от сердечного приступа. А из ребят — самый крепкий из нас, Володя Микрюков. Да что там крепкий — это силач был! Как у них, силачей, принято, двухпудовой гирей крестился. Но — ему еще и тридцати не исполнилось, когда его рано утром нашли (задушенного!) на улице, где жила девушка, в которую он был влюблен. Говорят, она была связана с уголовной средой…

Извините, отвлекся, я ведь о счастье пишу…

* * *

Летом, после диалектологической экспедиции, приезжаю домой, в Воткинск.

Мама и сестра Алла вытаскивают скромные послевоенные запасы, усаживают за стол, угощают, расспрашивают и рассказывают. Так тепло и домашне! Но тут мама проговорилась, что вот и Вовка Калинин приехал. «Как? Вовка Калинин?! Надо поздороваться!» — «Куда ты?! Да ночь на дворе!»

Бегу по темному ночному Воткинску. У Калининых тоже света в окнах нет, но я барабаню в ворота и торжественно возвещаю сонной Хионии Аркадьевне, матери Володи: «Да это я, Вовка Санников!» О каком неудовольствии, обиде за прерванный сон могла идти речь?! Мои друзья и наши родители были одна семья, и ни разу за трудные военные и послевоенные годы не было ощущения, что ты пришел некстати, и всегда для тебя находился кусок.

После объятий и поцелуев Хиония Аркадьевна говорит, что Вовка спит, в сарае. «Я по лесенке приставной лез на всклокоченный сеновал», бесцеремонно будил «эту сонную морду», и мы, лежа на сене, до зари «дышим звезд млечных трухой» и говорим, говорим, говорим… О чем? Три животрепещущих темы: 1) А вот у нас в Казани… 2) А вот у нас в Перми… 3) А помнишь…

* * *

Летние каникулы. Мы чуть не устроили большой лесной пожар!

Ночевали у костра на берегу пруда, утром на двух лодках отчалили от берега. Оглянулись, а на оставленном мысу — огонь! Быстрей назад — тушить. Но когда вернулись, берег был в огне, горели сухая трава, шишки, хвоя. Огонь подбирался к деревьям. Стали тушить, используя наш «пожарный инвентарь» — ведерко, кастрюля, два котелка, несколько кружек. Смешные и жалкие потуги! Пожар все больше, уже горит кора на деревьях. Тогда мы стали мочить в воде куртки, ватники и сбивать ими пламя.

С большим трудом пожар потушили, но долго не решались плыть домой — вдруг опять загорится! Да и очень уж приятно было купаться и загорать на теплом, ласковом (а только что таком страшном!) берегу.

* * *

Снова летние каникулы. Мы с мамой приехали к деду в деревню. Какой-то деревенский праздник. Всё мило, просто, традиционно — так, как в недалеком моем детстве. Устав от деревенской бражки, песен, плясок, мы с мамой, взяв ведро, идем за водой на «ключик», на окраину деревни. Запах душистых трав, звезды, где-то далекие песни, гармошка. Месяц светит, отражается в холодной воде, звонко падающей в цинковое ведро. И снова и снова вспоминаются есенинские строчки:

За окном гармоника и сиянье месяца.

Только знаю — милая никогда не встретится.

Грустные стихи, но — странно! — от них как-то еще светлее на душе. Впереди вся жизнь, и милая, конечно же, встретится!

В студенческие годы был Есенин любимым нашим поэтом. Как-то особенно хорошо ложился он на бесхитростные души мальчишек и девчонок, переживших голодное военное детство и ощутивших простую человеческую радость: жить, учиться, работать, любить на этой бедной, но такой милой и родной земле.

Мой друг Витя Шмаков даже курсовую писал по творчеству Есенина и — провалился на защите: «Что у нас — мало хороших советских поэтов?! Почему вы взяли для курсовой кулацкого поэта с сомнительной биографией?!»

Интересно, что и меня на заседании пермского научного студенческого общества пожурили за доклад «Язык и стиль романа Достоевского „Идиот“», — используя в точности ту же аргументацию: «Разве мало прогрессивных русских писателей-классиков? Почему вы выбрали именно Достоевского — реакционера, написавшего „Бесов“, этот пасквиль на революционеров и революцию?!» (Было это в 1953 году.)

* * *

Лошадка цокает копытами по асфальтированной дорожке между университетскими корпусами. Мы с Витей Шмаковым сидим на телеге на куче песка, щуримся от солнышка, болтаем, летние каникулы вспоминаем. Кирпичей мы уже навезли, цемента тоже. Мы счастливы: такой выгодный подряд — заложить окно в геологическом корпусе!

И вот это кратковременное ощущение счастья — от близости друга, от золотой осени, от редкой удачи — сохранилось на всю жизнь… И дороже оно всех последующих сложностей: ведь окно-то громадное, и главное — не прямоугольное, а полукруглой формы! Даже для опытных каменщиков заложить его, наверно, не так-то просто, а мы первый раз в жизни работаем каменщиками! Товарищи наши, проходя мимо, опасливо поглядывают на нашу кладку: «Что-то криво у вас получается! А не завалится?» И только прораб одобрил нашу работу: «Ничего! Сойдет!»

Подрабатывать приходилось постоянно. Оно и понятно. Ну, билеты на трамвай ни один уважающий себя студент не покупал, на поезд — тоже:

А мы им (кондукторам) ответим студенческим билетом:

Хоть сколько ты кричи, но мы не богачи…

Даже на камские пароходы я (каюсь) шмыгал обычно без билета по трапу мимо зазевавшихся матросов, а потом прятался в трюме IV класса, перебегая с носа на корму и обратно.

Но в Перми-то есть-пить — надо? Любимых поэтов, пусть в дешевых, мягких обложках, купить — надо? Девушку в кино пригласить — надо? Широким жестом предложить ей пирожное-мороженое — надо? (Впрочем, наши всё понимающие девчонки — в отличие от зощенковских аристократок! — обычно отказывались от угощения, а то и нас угощали.) А тут еще и штаны продрались на самом заметном месте… А значит, надо подрабатывать.

«Интеллектуальной» подработки не было: иди разгружать баржи или землю копать. И не пугала нас эта работа, с детства к ней были привычны, только вот студенческая рабочая сила считалась самой дешевой: студентам давали работу, от которой матерые работяги открещивались.

Запомнился самый неудачный наш подряд — копать стометровую канаву вдоль ботанического сада университета. Землекопы-шабашники отказались копать эту канаву даже за 500 рублей, а мы (я и Витя Шмаков) согласились — за 300! Не догадались мы ковырнуть землю — на этом месте был раньше строительный склад, и под тонким слоем земли были кирпич, цемент, обломки досок. И каждый метр давался с неимоверным трудом. А тут осень, дожди, слякоть, но — осилили мы с Витей эту канаву.

Видимо, даже в прорабе совесть заговорила: подрядил он нас вскоре вскапывать клумбы в университетском ботаническом саду и за один день легкой работы под ласковым осенним солнышком заплатил те же 300 рублей — как и за месяц тяжелейшей работы на месте бывшей свалки! Это так нас поразило, что (поверите ли?) мы пошли в бухгалтерию: «А не ошибка ли? Что-то очень много нам начислили!» Бухгалтер успокоил двух молодых идиотов: «Нет, всё в соответствии с существующими расценками!»

* * *

Много-много счастливых минут связано с университетским ботаническим садом — колыбелью нашей. Сад не такой уж большой, но — зачем нужна слишком просторная колыбель? Зато, пусть не такой уж богатый экзотическими растениями, он — уютный, родной, наш. Там мы готовимся к экзаменам, там подрабатываем, вскапывая грядки и цветники, там, ошалевшие от весны и предчувствия счастья, бродим по дорожкам, слушая арию из «Периколы» Оффенбаха («Мой Пепильо, люблю, как люблю я тебя…»), там, перелезши через забор, гуляем по ночам с девчонками.

Помню, весной, когда только появляются листочки на деревьях, смотрим: а не просох ли стол? Это большой деревянный стол слева от входа в сад, и если снег там совсем уж стаял, я, староста группы, иду по велению группы к очередному преподавателю: «Ксения Александровна, а давайте проведем занятие в ботаническом саду!» Преподаватели обычно охотно соглашались, и вот наша группа идет (а кругом весна, солнце, птицы поют!) в ботанический сад, напротив главного здания университета…

Помню еще, как осенью мы с Витей Шмаковым, стараясь обмануть бдительность собак, охраняющих сад, ночью рвем цветы на клумбах (мы-то и в темноте найдем, где что растет, — благо сами это и высаживали весной) и бросаем цветы в окна девушек и любимых преподавателей. Почему-то мы предпочитали такие вот анонимные подарки, может, следуя песне, не помню чьей (Щипачев? Исаковский?), которую мы любили:

Еще косою острою трава в лугах не скошена,

Еще не вся черемуха к тебе в окошко брошена.

Еще не скоро молодость да с нами распрощается,

Люби, покуда любится, гуляй, пока гуляется…

* * *

«Как я рад, как я рад, что поеду в Ленинград!»

По представлению Пермского научного студенческого общества нас, группу студентов Пермского университета (человек двадцать), направляют на зимние студенческие каникулы в Ленинград. Садимся в поезд Молотов-Ленинград. Мы счастливы, мы веселы. Питание — хлеб с маргарином, сахар, чай. А еще на наше купе была моя банка консервов «лещ в томате» и банка килек, которую прихватила с собой Ляля Попова. Ей-богу, по-моему, ничего больше не было на два с половиной дня пути. Но каждая совместная трапеза — праздник, веселье, смех. Смешило буквально всё. Как, например, всех развеселило небольшое (вроде бы совсем невеселое) происшествие! Иосифа Каца, ехавшего на верхней полке, попросили передвинуть какой-то чемодан. Здоровенный чемодан перетянул маленького Каца, и они оба свалились вниз, на нас. Немножко больно было, но до чего же смешно! А на какой-то станции бригада технического контроля с недоумением смотрит на нас: «Как вы под откос не пошли с такими-то рессорами?!» и пересаживает в другой вагон. И это тоже было смешно.

В поезде по радио сообщили, что в Ленинграде -15 градусов мороза. Мы обрадовались — отогреемся, ведь в Молотове-то перед нашим отъездом было под 40! Но насколько же этот влажный, с ветерком, ленинградский морозишко оказался въедливее и злее нашего сухого пермского морозища!

Данный текст является ознакомительным фрагментом.