Глава I Так она началась у нас

Глава I

Так она началась у нас

Балканская, ни с какой другой не сравнимая весна года 1941-го, беспредельная высь эмалево-голубого, неделями безоблачного неба, яркое солнце и нежный запах свежей зелени. Ночью это небо — как темно-синий хрусталь, а в нем мерцание конечно далеких алмазов — звезд…

Но не радует в этом году никого весна — ее просто не замечают: над страной, над городом, над чудесным Белградом, над каждой отдельной человеческой судьбой черной тучей нависла неизбежность войны. Для страны в целом — даже и не войны, а неминуемого, быстрого и жестокого военного разгрома. А потом такой же неминуемой и жестокой расправы. Белград имеет все основания бояться ее. Предыстория переживаемых дней первых чисел апреля еще так свежа в Памяти.

В ночь на 27 марта группа молодых офицеров-летчиков арестовала правительство Цветковича, подписавшее за три дня перед этим пакт о ненападении с Германией, возвела на престол несовершеннолетнего короля Петра и поставила страну перед неизбежностью немецкого нападения. Трудно сказать, было ли это осознанной дальновидностью или просто проявлением традиционно-антинемецких настроений, но и в том и в другом случае шаг оказался государственно мудрым: ценою неизбежного разгрома купить себе право быть в числе победителей.

Вглядываясь в те дни через пережитое за последние годы, сравнивая те дни с сегодняшними, вижу их почти такой же далью, как буколические времена аркадских пастушков и пастушек…

Поздно вечером 26-го, возвращаясь домой, я видел, как с большой быстротой промчались по главной улице две машины — легковая и грузовик. Обе до отказа полны пассажирами. На следующий день узнал, что это, оказывается, и были силы, свершившие переворот, и массы и вожди вместе — вожди в легковой машине впереди, массы в грузовой сзади. Позднее, под утро, они ввели в город какую-то воинскую часть, говорят, даже с парой танков. Этого не нужно было, и сделано, вероятно, просто, чтобы придать больше важности опереточно безобидной революции и иметь возможность сообщить в телеграммах о перевороте, что «танковые части заняли город».

Белград бурно отпраздновал день переворота как большой национальный праздник. С раннего утра весь город на улицах — радостные, возбужденные лица, музыка, народные песни и танцы.

После обеда на улицах появились грузовики с какими-то суетливо деловыми молодыми людьми, старательно вводившими элемент организации в непосредственное проявление патриотических чувств.

Грузовики сверху донизу увешаны плакатами и транспарантами с режущими глаз лозунгами — режущими и яркостью красок, и неожиданностью содержания. Белградцы с большим изумлением и явным непониманием происходящего читали — «Да здравствует Советский Союз!», «Требуем военного союза с Советским Союзом!», «Да здравствует Сталин — защитник Югославии!»…

Недоумение было вполне понятным: лозунги не выдерживали ни малейшей критики и были в остром противоречии с элементарной логикой. Советский Союз был в это время лояльнейшим союзником Германии и с примерным старанием помогал Гитлеру в его победном шествии по Европе. Устами членов советского правительства и пропагандой, ведущейся коммунистическими партиями Европы, он бичевал «английских лордов и французских банкиров» как империалистов, агрессоров и поджигателей войны. Танковые гитлеровские армии и дивизии СС, в его толковании, были тогда бесспорным олицетворением прогрессивных сил. Завзятые белградские демократы и советофилы с великим смущением наблюдали, что поборник демократических идей и независимости малых народов, как всегда рекомендует само себя советское правительство, находился в явном и старательном услужении у Гитлера, порабощавшего один из этих народов за другим. Впрочем, 27 марта некогда было во всем этом разбираться; лозунги лозунгами, а защитник, кто бы он ни был, — всегда не плохо, поэтому толпа радостно соглашается и вслед за агитаторами от всего сердца кричит «Да здравствует!…».

Не обошлось, конечно, и без инцидентов. В порядке проявления патриотических чувств разбили несколько витрин в немецких магазинах и туристских бюро, оскорбили словом и даже действием одного из служащих немецкого посольства и при появлении машины посла вяло и неубедительно покричали «долой!». Но все это — так, без особой злобы, между прочим. Главным же были песни и пляски да вздохи облегчения по поводу освобождения от все-таки позорного договора. 27 марта никто еще не думал, что дело кончится войной.

Только на следующий день, когда берлинское радио привычно трагическими голосами дикторов заговорило о «кровавом сербском терроре» над немецким меньшинством, о «преступной белградской клике, совершившей переворот в пользу вечного врага Европы — Англии» и о «предательском Белграде» вообще, — началась пора холодных размышлений.

Вся страна не только не принимала участия в быстро чередующихся событиях, но просто не успевала за ними и следить. В ногу с ними шел только Белград. Совершенно очевидным было, что ему в первую голову и придется нести ответственность. Было над чем задуматься…

Несмотря на то, что военная молодежь обещала, в случае нападения Германии, не больше, чем через две недели, быть в Вене, настроение у всех было очень подавленное. Ни для кого не было секретом, что к войне не готовы. Романтики утешали себя: «уйдем в горы», оптимисты надеялись, что там можно продержаться и год и два, люди, более близкие к реальности, рассчитывали, что будет не плохо, если Югославия выведет из строя одну или две немецкие дивизии.

В немецком консульстве на улице короля Александра — большое оживление в эти дни. Немцы с поспешностью, не мешающей отчетливой организованности, вывозят своих подданных из Белграда в Германию. Во дворе консульства сотни людей, горы тюков и чемоданов. На фоне общей растерянности и нарастающего с каждым днем беспокойства эта чужая жизнь, эта как часы работающая организация, целеустремленная и ясная, увеличивают тревогу и неуверенность. День и ночь из ворот консульства выходят аккуратно груженые машины и идут к пристани, откуда пароходами по Дунаю пассажиры следуют «нах фатерланд». Уезжают, говорят, и итальянцы. Война — вот она, у порога…

Большой компанией русских эмигрантов и сербов после кино мы сидим в ресторане, пьем густое, как масло, далматинское вино и крепчайший турецкий кофе. Говорим о только что виденном фильме, о женщинах, о любви, о всем том, о чем так легко говорится в теплый весенний вечер под воскресенье, когда завтра свободный от работы день, когда за столом у каждого есть кто-то, перед которой хочется быть очень остроумным и занимательным. Время от времени разговор возвращается к войне — «так как же, все-таки — будет она или не будет?»…

Сидим за столиками, по белградскому обычаю поставленными прямо на тротуаре. Прохожие лавируют между столиками, стулья ми и вытянутыми ногами, перебрасываются с сидящими шутливыми замечаниями, после которых нередко присаживаются к столу — узнать еще неизвестные новости, поделиться своими и вообще поговорить: что же дальше? Новостей, как всегда в таких случаях, больше, чем может вместить человеческая память. Тема, конечно, единственная — война.

Оказывается, что ее может и не быть. Оказывается, что посол Югославии в Москве, Гаврилович, как раз вот сейчас, может быть, вот в эти минуты, заканчивает переговоры с советским правительством о подписании военного союза.

— Ну, тогда нас, конечно, не укусишь. Даже с такими зубами, как у Гитлера…

Вновь подсевший собеседник, по-видимому, из оптимистов: — Жаль, а то бы мы ему показали…

Всем ясно, что показывать особенно нечего, что армия не мобилизована, что авиации нет, что танков хватает едва-едва, чтобы продемонстрировать их в дни государственных праздников, но если уж дело так хорошо кончается, почему и не погрозить кулаком в сторону зарвавшегося завоевателя…

Впрочем, в военный союз верится с трудом. Вожди коммунизма связаны с Гитлером слишком прочными узами, и едва ли Югославия явится для них яблоком раздора. Только что в очередном киножурнале мы видели, как длинные составы, тяжело груженные нефтью, хлебом и сырьем, подошедшие с советской стороны где-то в районе Брест-Литовска, перегружаются в немецкие поезда. За неделю до этого в таком же журнале показывалось, как там же, в Брест-Литовске, происходил по какому-то поводу совместный парад немецких и советских частей. Нет, какой уж тут военный союз…

О невозможности его говорит и самый точный в этом случае барометр — коммунистическая партия Югославии. Она вздохнуть не может без инструкции из Москвы, а еще месяц назад в листовках, разбросанных по городу, она предупреждала о «главной», по ее мнению, «опасности», подстерегающей Югославию, — опасности быть вовлеченной в войну на стороне западного блока Лондон — Париж»…

Роль коммунистических партий в разгроме всех порабощенных Гитлером стран Европы не лишена интереса. По инструкции, данной Кремлем после подписания германо-советского пакта 1939 года, они все играют недвусмысленно предательскую роль по отношению к своим странам. Не была оригинальной в этом отношении и компартии Югославии: члены ее, как правило, не являлись последнее время к отбыванию воинской повинности, перед самой войной коммунистами были организованы забастовки в военной промышленности и, и все четыре самолетные фабрики на несколько недель прекратили работу. На военных заводах в Крагуевце имели место случаи открытого саботажа. Коммунистическая партия за последний год не пропустила ни одного повода, чтобы не продемонстрировать свою неприязнь к «англо-французским капиталистам». Незадолго до описываемых дней студенческая коммунистическая молодежь разогнала собравшихся в университете почтить память французского Генерала Гепарта, которому Югославия обязана очень многим, — разогнала по тем соображениям, что «это может быть понято как агитация за вступление в войну на стороне английских лордов и парижских банкиров»… Нет, на военный союз надежды крайне слабые…

Сербская часть нашего стола настроена более оптимистично. По ее мнению, мы — русские эмигранты — не можем быть объективными по отношении к коммунизму, наши личные на него обиды не дают нам возможности сделать беспристрастные политические выводы. Впрочем, эта тема бесконечная и она служит всегдашним источником споров, взаимных упреков и нередко самых настоящих ссор.

После оживленной вспышки, когда все начинают говорить одновременно и каждый с трудом слышит только сам себя, разговор как-то замирает и не клеится.

Ресторан начинает пустеть. Поднимаемся и мы. Завтра свободный от работы день, а это может поправить любое настроение и загладить самые острые политические разногласия.

Расходясь, долго провожаем друг друга, стоим у каждой калитки и входных дверей и, споря сонными голосами, строим общие планы на завтрашний день. Большинство за то, чтобы открыть сезон купанья на Саве или Дунае. Расходимся по домам уже перед рассветом.

В городе тишина. Крепко спит отдыхающий после недельного труда люд. Тишина благополучия, сытости и довольства.

Уже значительно поредевшей компанией проходим мимо немецкого консульства. В нем гробовое молчание, плотно закрыты тяжелые железные ворота, на окна спущены стальные жалюзи. Немцы закончили, наконец, свою возню. Уехали — туда им и дорога. Сейчас начнутся всякие требования удовлетворения, возмещения убытков, а их, к сожалению, и не было причинено. Ну, да это дело дипломатов. Нужно только не прозевать, когда разговор дойдет до ультиматума. Тогда нужно будет что-то предпринимать. Что именно, мы еще не знаем, да это сейчас не так и важно. Придет время — будет видно…

Засыпая, я вспоминаю фразу, сказанную кем-то вчера вечером:

— Война, братцы, — это всегда внезапность. К ней готовятся, ее ждут, тревожно отмечают ее неизбежность, но когда приходят первые телеграммы с фронта, это — всегда неожиданность.

Сквозь сон я стараюсь представить, как это будет выглядеть, если Югославии действительно придется воевать. Объявление войны… толпы людей на улицах… первые телеграммы… экстренные выпуски газет… А впрочем, может быть, этого ничего и не будет. Не будет и войны, и все кончится одними тревогами.

С треском распахнулась запертая на ключ дверь. Я вылетел, силой выброшенный из кровати. Больно ударился головой о ножку стола. Все это сопровождается сотнями душераздирающих, непривычных для слуха звуков — раскатами близкого грома, визгом, скрежетом, холодящим мозг воем. С потолка сыплется штукатурка, из окна сотнями осколков — разбитое стекло. По лестнице вниз топот быстро бегущих ног. Истерический женский крик о помощи и детский плач…

Первая мысль — землетрясение.

Через дорогу из открытого окна по-утреннему свежим неторопливым женским голосом гремит поставленное на всю мощь радио:

— Теперь медленно наклоняйтесь в правую сторону. Не торопитесь — раз, и два, и три…

Радио Белград. Час утренней гимнастики. Ничего не понимаю…

Подбегаю к окну. На совсем небольшой высоте, метров 800, не больше, как стрекозы, поблескивая в утренних лучах, стайками летают самолеты. Время от времени из каждой стаи по два-три со страшным воем камнем летят вниз. Потом, круто набирая высоту, ползут ввысь. Внизу после их падения тяжелые взрывы. В клубах пыли, дыма и огня мелькают комья земли, камни и балки разбитого дома…

Господи, да ведь это — война! Она началась… Над крышей дома совсем низко ревут моторы пролетающих машин. Сбегая по лестнице вниз, где-то между четвертым и третьим этажом вижу через окно, как пикирует совсем близко знаменитая немецкая выдумка — «штука». На секунду кажется — у самого окна, мелькают черные кресты на крыльях, грязно-жирные пятна под мотором и хакенкройц на хвосте. Бомба попала в тот дом через дорогу, из окна которого ласковый женский голос только что настойчиво убеждал:

— Не торопитесь, не торопитесь. Раз, и два, и…

В подвале кромешная темнота. Присмотревшись, с трудом различаю человеческие фигуры, плотно друг к другу прижавшись, лежащие на полу. Оказывается, кто-то из людей сведущих объяснил, что это делается именно так. Выбрав свободное место у лестницы, ложусь и я.

Первый налет с небольшими перерывами продолжается около двух часов. Два часа нас трясет, как в лихорадке, от близких взрывов. Иногда удары бывают так сильны, нас так подбрасывает от земли, что трудно понять — в наш ли это дом попала бомба или в соседний. В короткие перерывы, когда гром взрывов и вой пикирующих самолетов удаляется в сторону, мы, как будто боясь, что летающий над нами враг может услышать, шепотом делимся впечатлениями.

В первом налете участвовало несколько машин — это, по специальному приказу Гитлера, Германия мстила Белграду за переворот 27 марта.

Когда, сбросив бомбы, улетели последние самолеты, мы осторожно, гуськом выбираемся наверх.

У выхода на улицу останавливаемся, как вкопанные. Перед домом в луже крови лежит человек. В двух шагах от него — лошадь с развороченным животом. По покатому асфальту кровь вместе с молоком из пробитых осколками бидонов ручейками струится к водосточной решетке…

Война… Это первые ее жертвы, первые, которые мы видим. Убитый — крестьянин. По утрам из близлежащих сел тянутся одна за другой крестьянские двухколесные тележки со стоящими в них алюминиевыми бидонами — это крестьяне везут молоко просыпающемуся городу. В будние дни они приезжают рано, еще на рассвете. По воскресным дням, как сегодня, позднее. В этот день из них мало кто вернулся домой. Они все были на улицах, когда налетели бомбардировщики. В нескольких метрах, на углу — опять убитый. Полицейский, регулировавший движение. Бросается в глаза ослепительно белый крахмальный воротничок и хорошо отглаженная рубашка. Вероятно перед самым налетом он вышел на воскресное дежурство. Соседи рассказывают что они слышали, как он из карабина стрелял по налетевшим самолетам, пока большим осколком не был убит наповал…

На улицах столпотворение. Все население бежит из города. Сотни, тысячи людей, полураздетые, совсем неодетые, в пижамах и ночных рубашках, с обезумевшими от страха лицами бегут к окраинам. Около тротуаров сломанные детские коляски, брошенные чемоданы и корзины.

Первое впечатление, что от города не осталось ничего. Горят целые кварталы, сравнены с землей целые улицы.

Встречаю своих друзей, вчерашних собеседников. Возбужденные лица и тысяча торопливых рассказов.

Мы решаем остаться в городе. Друзья зовут присоединиться к ним — если уж убьют, так вместе». Утешение относительное, но вместе, конечно, легче. Больно уж неуютно переживать это все в одиночестве, а в нашем шестиэтажном доме не осталось, кроме меня, ни одного человека: все бежали, подхваченные непрерывно льющейся к окраинам толпой.

Домишко, куда мы приходим, мне хорошо знаком, я бывал здесь почти каждый день, — трехэтажный, кирпичный и до крайности тихий. Если будет прямое попадание, останется от него только большая воронка да разбросанный далеко кирпич, облепленный известью.

Устраиваемся в подвале. Он тоже совсем не оправдывает своего успокоительного названия: в окно видны ноги прохожих приблизительно до колена. Ну, уж перебрался, не уходить же обратно. Тем более что гудит каким-то чудом уцелевшая сирена.

Перерыв между первым и вторым налетами не больше получаса. С тех пор почти непрерывными волнами бомбардировщики, сменяя друг друга, громят искалеченный, обезлюдевший, выгорающий город. Целый день мы не выходим на улицу.

Вечером лежим все на полу, вповалку. Прошло только двенадцать часов, а кажется, что целая вечность отделяет нас от тихой, мирной, спокойной жизни. Кажется невероятным, что еще вчера мы ходили по чистым, нарядным улицам, что были у нас какие-то дела и заботы, какие-то планы и намерения, радости и печали. Все это кажется сейчас давно виденным полузабытым сном.

Пока еще не совсем стемнело, мы долго бродим по улицам, которых не узнаем, и ищем воды. Где-то в колодце, во дворе старой типографии, после часового ожидания в очереди достаем несколько литров жидковатой грязи. Этого едва хватит, чтобы сварить какой-нибудь ужин. О мытье не приходится и говорить. Но, странное дело, в первобытное состояние опускаемся как-то легко и просто.

Укладываемся спать в полутемноте. Единственное освещение — догорающий через дорогу дом. Почему-то вспомнилось, что вчера из окна нижнего этажа этого дома, свесившись на улицу, оживленно разговаривала девушка с подругой, стоявшей на тротуаре. Они громко смеялись и упрекали друг друга в каком-то обмане. Где они теперь? Может быть, убиты. Может быть, убежали за город, а может быть, — догорают сейчас вот под этими развалинами.

Около полуночи просыпаемся все, как по команде. Совсем низко летает самолет. Резкий свет с улицы освещает наше жилье. — Ракета! — догадывается в темноте мужской голос. Прислушиваемся. Кружит над нами. Удаляется… Приближается… Вот сейчас прямо над головой. Вдруг раздается свист брошенной им тяжелой бомбы. Секунда, другая… еще… целая вечность.

С треском вылетает окно вместе с рамой и подоконником. Комната вдруг оказалась как-то на улице. Над головой шаги бегущих людей, чей-то плач и звон падающих на асфальт оконных стекол. Днем такого взрыва не было ни разу.

Среди стихающего шума слух улавливает равномерный стук мотора. Вот опять над нами. Пролетел. Слышно, как делает круг. Опять ближе, ближе. Все чувства слились в одно — в слух.

Лежать крайне неудобно. Кажешься сам себе невероятно большим и беззащитным. Кажется, что вот сейчас чья-то рука поворачивает рычаг, и бомба упадет обязательно на нас. Отвратительное чувство.

Опять свист. Черный ужас ожидания сковал всех. Полутонная громадина с нарастающим воем несется, кажется, прямо на нас.

Так с равномерными промежутками в пять-шесть минут продолжается три часа.

Утром узнаем, что прилетавшие поодиночке самолеты старались взорвать железнодорожный мост через Дунай. Это несколько сот метров от нашего убежища. Ни одна из тяжелых бомб, предназначенных для железной конструкции моста, не попала в цель. Несколько десятков домов в прилегающих к мосту улицах как будто бы никогда и не были построены.

Новый день начинается с завывания все той же одинокой сирены. Опять бомбардировщики. Долго кружат над городом — по-видимому, выбирают цель. По ним ни одного выстрела. Летают, как на учении, группами. Сбросят несколько бомб и кружат опять. Между взрывами в городе мертвая, как на кладбище, тишина.

На смену улетевшим, через час-полтора, прилетают другие. Так продолжается опять до вечера.

На следующий день прилетают небольшой группой венгерские самолеты. Чуть ли не учебные. Вероятно, соблазнительно воспользоваться мишенью, которую совершенно безнаказанно можно бомбить настоящими бомбами. Для нас, сидящих внизу, разница между учебными и боевыми неощутима. Только страх сменяется бессильной злобой, клубком поднимающейся к самому горлу.

Врезалась в память встреча на улицах охваченного пламенем Белграда. Только что улетели немецкие самолеты. Я пробираюсь по горящим улицам к своему новому жилью. Навстречу группа молодежи — смеются, размахивают руками. Оказывается, только что получено известие, что в отместку за вторжение в Югославию десять тысяч советских самолетов раскатали в пух и прах Берлин. Мы постояли, порадовались и бодро разошлись каждый в свою сторону.

Мне представился громадина-город, вот так же искалеченный, как наш Белград, превращенный вот в такие же развалины, через которые я пробираюсь сейчас. И, грешный человек, должен признаться, на душе стало немного легче.

Спустя три года я увидел Берлин таким, каким представился он мне тогда, в дни белградского кошмара, видел и как превращался он из города в развалину, но советские самолеты были тут совсем ни при чем.

Позднее мы узнали, что, действительно, за несколько часов до Немецкого нападения посол Югославии в Москве вел переговоры о взаимной помощи. Советским правительством было ему предложено подписать пакт о… ненападении, то есть дать взаимные гарантии в том, что Югославия не нападет на Советский Союз, а этот последний на Югославию. А через месяц после немецкого нападения, в середине мая, советское правительство отказало в гостеприимстве югославскому послу под тем предлогом, что «Югославии больше не существует»…

Говорят, что государство состоит из трех элементов — народа, власти и территории. Народ без территории может жить веками, пример тому еврейство. Народ без власти, без организующей силы, оказывается, не может прожить и трех дней.

В Белграде сгорела организующая жизнь страны ткань, порвались какие-то нити, сломались регулирующие жизнь страны рычаги. Стал транспорт, умерла торговля, исчезло всякое подобие власти как административной, так и военной. Государство как организм перестало жить.

Где-то в центре страны передвигаются воинские части, и никто не знает, где фронт, где тыл, что нужно делать и кому подчиняться.

В столице, подожженной еще во время первого налета, выгорают целые кварталы, горят склады с продовольствием, и за все это время ни на один горящий дом не выливается ни одного ведра воды. Это просто не приходит никому в голову.

В городах и селах люди чувствуют себя так, как, вероятно, чувствовали себя наши далекие прапредки в доисторический период все запросы сводятся к тому, чтобы быть сытым, все заботы слипаются в одну: не попасть под нож или дубину своего ближнего. Ножей и дубин появилось больше, чем можно себе представить. Дезертиры армии, население тюрем, неожиданно обретшее свободу И полную безнаказанность, просто преступный по складу своей натуры элемент — все то, что в нормальной, регулируемой законом и властями жизни держится в тени, всплыло на поверхность и наводит ужас на беззащитного обывателя.

По белградским улицам, компаниями по три-четыре человека бродят какие-то юноши, часто не старше 15–16 лет, как правило полупьяные, и потрошат каждого встречного и поперечного. Спрашивают документы, отбирают деньги, часы и кольца, показавшихся почему-то подозрительными расстреливают тут же на месте.

Весь город в угаре шпиономании — обязательная болезнь при всяком развале. Не дай Бог, спросить, как пройти на такую-то улицу, или не совсем чисто по-сербски произнести слово. Это может стоить жизни. На улицах нередко можно видеть трупы расстрелянных «шпионов». Под патриотические мотивы грабеж стоит совершенно невообразимый. Страшна распавшаяся на составные части жизнь.

По городу ползут слухи — один страшнее и нелепее другого. Говорят, что где-то на окраинах немцы сбросили ночью парашютистов, которые по канализационным трубам минируют сейчас город. «Потом, конечно, взорвут, может быть, под вечер».

По другим слухам, город минирован уже давно, еще до войны, и взорван он будет тогда, когда выберутся из него невывезенные почему-то фольксдойчи. Люди предприимчивые отправляются разыскивать их, чтобы задержать.

В это время в здании немецкого посольства сидел весь персонал мирного времени, почему-то не успевший своевременно выехать. Так он и досидел, пока не вошли в город первые немецкие патрули.

Мы, нашей небольшой компанией, стараемся попасть в ногу с нахлынувшими событиями.

Среди нас есть принявшие югославское подданство. Они подлежат мобилизации. Каждое утро они уходят за город и ищут какую-нибудь часть, которая согласилась бы принять их в свои ряды. Возвращаются или под вечер или глубокой ночью.

Большинство из нас, бесподданных, бродит вместе с ними. Хотим поступить добровольцами. Но не берет никто и добровольцев. Пересылают с места на место. По дороге какие-то патрули придирчиво рассматривают документы, обыскивают, потом, в лучшем случае, отсылают туда, откуда пришли.

Такое состояние продолжается около недели. 13-го числа вечером на перекрестках улиц вдруг появились немецкие автоматчики. Население города принимает это даже с облегчением — затянувшееся безвластие делало жизнь совершенно невыносимой. Немцы уверяют, что вошли и фактически заняли город девять человек. Это похоже на правду. На рассвете 14 апреля вошли первые танковые части.

Югославия капитулировала 17-го. Война продолжалась одиннадцать дней.

После того, как железный вал гигантской военной машины Гитлера с такой легкостью смял последние очаги сопротивления на континенте — Югославию и Грецию, — наступили самые беспросветные, самые безнадежные дни войны.

Танковые немецкие армии нависли над Ламаншем, готовые каждый день обрушиться на английский остров. Солдаты, опьяненные легкими успехами, презрением к слабому врагу и фанатичной преданностью Гитлеру, смотрели на высадку в Англии как на забавную увеселительную прогулку. Да оно, вероятно, так бы и было: Великобритания, только что пережившая Пелопонез, а за год перед этим Дюнкерк, не имела ни армии, ни оружия, чтобы защищать самый остров. А она была тогда единственной воюющей против Германии страной. Гитлер самодовольно заявлял — «Островов больше не существует», давая понять, что канал — не препятствие.

Америка не вступила в войну, да и неизвестно было, вступит ли.

Советское правительство с угодливой старательностью выполняло взятые обязательства и, отказывая своему народу в самом необходимом, снабжало партнера по торговому договору всем, что необходимо ему было для ведения войны. Немецкие самолеты бомбили Лондон на советском бензине, немецкая промышленность питалась советским сырьем, а немецкая армия — советским хлебом. Геббельс захлебывался от восторга: «Небывалый в истории человечества торговый договор… Советский Союз поставляет Германии миллион тонн зерна»…

Со страниц газет и журналов, с экранов всех кино Европы назойливо лезли в глаза новые друзья, с нежными улыбками, обращенными друг к другу, с крепкими и долгими рукопожатиями. «Молотов в Берлине», «Риббентроп в Москве», «Тевосьян в Берлине» и так без конца.

Казалось, что произошло невероятное и самое страшное: казалось, что два претендента на мировое господство — нацизм и коммунизм — договорились о совместном преступлении над миром. Над миром слабым, неподготовленным и неспособным к сопротивлению. В течение последних двух лет одна рука стерла с географической карты Европы самостоятельные государства — Данию, Голландию, Бельгию, целый ряд других. Другая — такие же самостоятельные государства — Латвию, Эстонию, Литву. Одна искалечила Францию, другая — Финляндию. Для начала обе дружно разделили пополам Польшу.

В дни раздела Польши в немецких газетах перепечатывались сводки Верховного Командования Красной Армии, с большой пропагандной шумихой занимавшей тогда области Польши, отданные Гитлером Сталину. В этих сводках говорилось о «стремительном продвижении наших частей», которые, «ломая сопротивление противника» (разбитой немцами польской армии), брали «богатые трофеи» и «тысячи военнопленных», — вероятно, будущих жертв Катыни.

Просочившиеся в Югославию до ее разгрома польские офицеры рассказывали о встрече с частями Красной Армии:

— Мы были убеждены, что она идет нам на помощь. Наша дивизия, стоявшая всегда в восточной Польше, встретила подходившие советские части с распущенными знаменами и построенной для приветствия как на параде. Можете представить себе наше удивление, когда они окружили нас, предложили сдать оружие и вести себя как подобает военнопленным.

Велико было разочарование всей Польши, когда в раскрытых ею дружеских объятиях оказался враг, не менее жестокий и вероломный, чем немцы.

Было ясно: Советский Союз, вернее коммунистический интернационал, воюет недвусмысленно на стороне Германии. В лагере демократий он оказался после не потому, что отшатнулся от Гитлера, а потому, что Гитлер зашвырнул его туда нападением 22 июня. Не случайно вожди и ответственные деятели Советского Союза еще до сих пор говорят о «коварном», «вероломном» и «неожиданном» нападении Гитлера. Нужно думать, что союз с ним они считали прочным и долговременным.

Гитлер в то время ходил уже по колено в крови. Почти во всех столицах Европы, наводя ужас на побежденных как ежеминутное напоминание о бесправии и обесцененности человеческой жизни висели черные полотнища флагов СС. По всем дорогам Европы тянулись длинные составы с жертвами для первых газовых камер и крематориев.

Черная ночь опустилась над Европой и, казалось, над всем миром. Безнадежность и беспросветность впереди. Сколько времени это будет продолжаться? Неизвестно. Может быть, всегда.

Тот, кто пережил годы немецкой оккупации где бы то ни было в Европе, всю жизнь не забудет состояния невыносимого психологического гнета, которое эта оккупация неизменно несла с собой.

Белград не был исключением из общего правила. Скорее наоборот. Поход в Югославию носил все признаки карательной экспедиции, и режим для нее вообще, а для Белграда в частности, был установлен соответствующий. На главной улице, рядом с королевским дворцом, на здании банка висит, как траурный креп, черный эсэсовский флаг. В помещении банка — штаб дивизии, «наводящей порядок» в заговорщицком вероломном городе.

Идут многочисленные аресты и среди сербов. Арестованных насчитывают уже тысячами. Немного спустя тысячами стали считать уже расстрелянных.

Как-то недели через две после падения Белграда я отправляюсь чуть ли не с первым идущим пароходом в Панчево, небольшой городок в двадцати километрах от столицы вниз по течению Дуная. Говорят, что там можно приобрести обломки стекла, годные для того, чтобы вставить в оконные рамы.

Хлопоты о пропуске из города занимают около трех суток. Самая процедура получения бумажки — не больше двух минут, всё остальное — стояние в очереди, тянущейся на несколько кварталов.

На пристани в Панчево, на телеграфных столбах и заборах расклеены небольшого формата объявления, напечатанные на красной бумаге. С ужаснейшими ошибками в языке написано всего несколько строк:

«Сегодня в ночь на 26 апреля расстреляно 100 сербов за нападение неизвестных злоумышленников на немецкого солдата. Предупреждаю, что в случае повторения подобных выпадов цифра расстреливаемых будет увеличена. Комендант».

Позднее расстрелы заложников, также сотнями, начались и в Белграде.

Атмосфера страха, психологического надлома в массах достигается не только бесчеловечной, но, еще того больше, бессмысленной жестокостью. Немцы владели этой техникой в совершенстве. Наряду с арестами и расстрелами сотен и тысяч они тяжелым прессом ломали психологию масс, миллионов, всего народа. Теми же методами и по тому же принципу: чем бессмысленнее, чем непонятнее, тем больший эффект.

В Белграде в пять часов после обеда, когда еще высоко знойное балканское солнце, запрещено выходить на улицу. Там царит мертвая тишина и абсолютное безлюдье. Весь город сидит у окон.

Понять эту меру невозможно.

Если это в целях безопасности оккупационных властей, то почему же население в пять часов опаснее, чем в четыре, когда так же светло и так же палит солнце.

С наступлением темноты в городе начинается стрельба, целую ночь гремят отдельные выстрелы и длинные очереди автоматов. Это немецкие патрули бьют по всему живому, что мелькнет на пустынных улицах.

Каждое утро жители находят пять-шесть плавающих в крови трупов. Чаще всего бывает это в районах, населенных рабочей беднотой.

В запрещении появляться на улицу есть что-то издевательское, оскорбительное. Как будто бы взрослого человека посадили на стул, приказали не сходить, а для верности еще привязали тоненькой ниткой.

Женщина, перебегавшая через улицу к соседке, мужчина, пытавшийся проскользнуть из калитки в калитку к соседу за огоньком для папиросы или просто поделиться новостями, собака, по недосмотру хозяев выбежавшая на улицу, — всё это падает мертвым под пулями патрулей.

В эмигрантском русском мирке большая тревога: начались аресты и среди русских. Аресты, гнетущие своей непонятностью, а может быть, являющиеся исполнением какого-то большого неизвестного гам плана. От этого становится еще тревожнее. По какому признаку берут, кого и за что — понять невозможно. Берут людей, всегда далеко стоявших от всякой политики, берут людей, известных раньше, как германофилов, берут людей без всяких признаков вообще.

Берут партиями. Держат неделю-две и кого-то без допроса выпускают, а кто-то остается сидеть. Берут других. Кого-то уже увезли в Германию, говорят — в концентрационный лагерь. Этих оплакивают, как навсегда потерянных. Среди увезенных мой большой друг, молодой талантливейший журналист, корреспондент французского агентства «Гавас».

Много арестованных в кругах русской профессуры университета, арестованы известные адвокаты, врачи, видные общественные [деятели. Но есть среди арестованных и шоферы такси, и мелкие (торговцы, и чиновники.

Я жду своей очереди со дня на день. Кажется невероятным, (чтобы меня, редактора одной из двух выходящих в Белграде русских газет, не захватила эта волна. Газета наша, русская, эмигрантская, непримиримо и активно антикоммунистическая. Все ее интересы сосредоточены на происходящем в Советском Союзе, а на международной политике лишь постольку, поскольку тот или иной IKT имел отношение к внутреннему положению нашей страны правда, до войны газета была запрещена в Германии и прекратила свое существование в день разгрома Белграда. Ждать приходится недолго.

Рано утром — стук в дверь. Я открываю, нисколько не сомневаясь в причинах столь раннего визита.

У дверей двое: человек в штатском и другой в форме. Штатский спрашивает на не совсем чистом русском языке:

— Вы такой-то?

— Да, это я.

— Идите с нами.

Спускаемся по лестнице. Впереди человек в штатском, за ним я, мной — в форме. В голове проносятся мысли, одна нелогичнее и невыполнимее другой: что если броситься сейчас бежать вниз по лестнице? Пока начнут стрелять, я буду уже за поворотом… Ах, об этом нужно было думать раньше. Нужно было уехать куда-нибудь в провинцию, переменить имя или, хотя бы, ночевать у знакомых… А может быть, это и не арест. При аресте всегда делают обыск, а у меня не делали.

Выходим на улицу. Штатский цедит сквозь зубы:

— В помещение редакции.

В таком же порядке, как по лестнице, шагаем туда.

В редакции прошли по комнатам. Они время от времени перебрасываются на непонятном мне немецком языке короткими фразами. Я хожу за ними и думаю: здесь они не найдут ничего. Помещение редакции тщательно и давно, еще до занятия города, приготовлено к этому визиту.

Наконец вышли. Запечатали выходные двери квадратиками с орлом и свастикой. Ключи взяли с собой.

На улице штатский, глядя куда-то в сторону, прогнусавил:

— Идите за мной.

Идем. Идем по тому же пути, как шли и сюда от дома. На улице короля Александра поворачиваем круто направо. В конце квартала желтое здание бывшего суда — сейчас переполненная до отказа тюрьма.

Во двор. Направо. По стертым каменным ступеням поднимаемся в коридор, переполненный какими-то женщинами с узлами — не то просительницами, не то принесшими передачу арестованным мужьям и братьям. Мы входим в небольшую комнату с деревянными скамейками по стенам. За столом сидит пожилой немец в форме и, склонив голову набок, что-то пишет в толстый журнал. Мой штатский спутник подходит к нему (военный остался уже в коридоре) и, показав на меня кивком головы, роняет несколько слов. И затем в полоборота ко мне:

— Садитесь и ждите.

Я сажусь и жду. Жду час, жду два. Приближается обеденный перерыв. Через нашу комнату проходят какие-то военные с туго набитыми портфелями подмышкой. Громко между собой разговаривают, смеются. На меня не то что не обращают внимания, а просто смотрят, как через пустое место. Скоро сидящего за столом сменяет вертлявый маленький фольксдойчер — я слышал, как он, выйдя в коридор, на кого-то кричал по-сербски.

Проходит еще часа два. Возвращаются с обеда. Опять проходят мимо. Я обращаюсь к сидящему за столом и спрашиваю — не может ли он мне сказать, что значит мое сиденье? Арестован ли я? Жду ли кого-нибудь, и если да, то кого? Он смотрит на меня без тени какого бы то ни было выражения и, ни слова не проронив, отворачивается к окну.

Под вечер постепенно, словно мягкими лапами, тело и сознание берет какое-то отупение. Кажется, что сижу я здесь уже целую вечность, кажется невероятным, что еще сегодня утром я был дома, а вчера ходил по улицам. В детстве бывало так: проснувшись от послеобеденного сна, никак не можешь вспомнить, что было сегодня утром, а что — вчера.

Наконец, начинают расходиться люди с портфелями, — по-видимому, кончается рабочий день. Вертлявого фольксдойчера сменил опять сидевший утром. Он снимает пояс с револьвером, кладет его на окно, садится за стол и, откинув голову, глядя в маленькое окно, громко зевает… — одним словом, ведет себя так, как ведет себя человек, когда остается один в комнате.

Глядя на него, я думаю: можно ли совсем искренне и настолько презирать человека, чтобы не замечать его присутствия в этой комнате, или для этого нужно немного притворяться, играть? Впрочем, едва ли он играет — слишком много чести было бы для меня, а других зрителей здесь нет. Где-то в самой глубине души я чувствую холодок страха: какая же пропасть между его миром, его отношением к человеку и тем, в котором жил и который считаю своим я.

Наконец появляется мой утренний спутник. Так же, как утром, глядя в сторону, гнусавит:

— Вы пока свободны. Не отлучайтесь из города. Если уходите из дома, всегда оставляйте адрес, где вы. Можете идти.

Все та же непонятная чертовщина. Бели нельзя никуда отлучаться, то почему тогда просто не задержали? Но во всяком случае, какое наслаждение идти по улице одному, самому выбирать дорогу и, если захочется, часами стоять где-нибудь на углу и рассматривать прохожих. Впрочем, часами стоять нельзя. Остается пять минут до полицейского часа, после которого без риска быть пристреленным на улице появляться немыслимо. По тротуарам торопливо шагают люди, кое-где уже бегут. Ускоряю шаги и я.

Жизнь потянулась нудная и беспросветная. Для людей интеллектуального труда и так называемых свободных профессий — музыкантов, журналистов, артистов — помимо того, и голодная. Ни театра, ни музыки, ни газет нет, да, кажется, никогда и не будет в сожженном, похожем на кладбище городе. Мы, пролетарии-интеллигенты, всегда жившие, как самая беззаботная богема, конечно, никогда не имели и не имеем никаких запасов и сбережений. Проживали ровно столько, сколько зарабатывали, и даже чуточку больше. Эту чуточку отплачивали потом неожиданно подвернувшимся заработком на стороне, у одного это было непредвиденное участие в каком-то концерте, у другого — гонорар, неожиданно полученный за забытую и не входящую в расчеты статью. Через неделю-две в городе начинают как-то обозначаться первые робкие побеги нормальной жизни. Кое-что уже можно достать из продуктов питания, не купить еще, а достать. Кое-где можно что-то выменять, главным образом у крестьян, неуверенно и робко появляющихся на окраинных улицах. Но чтобы выменять, нужны вещи; чтоб купить, нужны деньги, и не наши старые, полновесные динары, которыми можно было за любое количество любого продукта платить однозначную цифру, а какие-то непривычные для слуха, астрономические формулы. У нас нет ни формул, ни вещей для обмена. Одним словом, нужно работать, зарабатывать для того, чтобы есть.

В нашей дружной компании — людей, главным образом, с высшим образованием — мы строим всякие фантастические, один другого невыполнимее планы. Несколько дней не было других тем, кроме организации большого огородного хозяйства.

— Ты понимаешь, что нам это даст? Нет, вижу, что не понимаешь!.. — горячится кто-нибудь из молодежи. — Это даст нам возможность питаться самим и…

— Голубь мой ясный, — урезонивает его чей-то рассудительно унылый бас. — Ну, какой же к черту из тебя огородник? Ведь все эти бурачки и цветные капусты ты до сих пор видел только на тарелке, а как они растут, — понятия не имеешь. И я не имею, и он тоже…

Из разговоров об огороде не вышло, конечно, ничего. На смену кому-то пришла мысль создать артель стекольщиков. В городе, действительно, нет ни одного целого стекла.

— Мы будем зарабатывать столько, что сможем питаться сами и… Не вышло, конечно, ничего и из артели. Нет стекла, получить его негде, а кроме того, нет инструментов, нет человека, который хотя бы раз в жизни вставил хотя бы одно стекло. Одним словом, нет ничего, кроме хороших намерений да нестерпимого желания есть.

Кончаем тем, что идем попытать счастья в только что открытую снова немцами биржу труда.

Какой-то унылый дядя в окошечке, просмотрев наши документы, не без удовольствия сообщил, что единственное, что они могут предложить, это работу грузчиками в каком-то немецком транспортном предприятии.

Выбирать и раздумывать долго не приходится. Идем туда.

Хозяева гаража, два брата, с очень знакомыми нам по Белграду лицами, принимают нас как олимпийские боги. У обоих братьев в петлицах новенькие, с иголочки значки национал-социалистической партии. Оказывается, они оба немцы, оба давно уже состоят в партии, а значки достали и надели только сейчас — «когда Белград стал снова немецким».

Не углубляясь в споры об историческом и политическом прошлом Белграда, мы говорим о цели своего прихода.

Опять самодовольная улыбка, как и в окошечке в бирже труда, и снисходительное разрешение: «приходите завтра утром».

Завтра с утра перевозим с каких-то складов на пристань тяжеленные ящики с частями сельскохозяйственных машин. Обливаясь потом, сгибаясь в три погибели под тяжелой ношей, подтруниваем друг над другом старой, как мир, остротой — «здесь тебе, батюшка мой, не университет, здесь головой думать надо». А вечером, валясь от усталости, бредем домой.

Так тянутся недели за неделями.

Иногда кажется, что теперь уже всегда, до самой смерти, будут вот только эти ящики, валящая с ног усталость да темная беспросветность впереди.

Хотя, судя по всему, будут скоро какие-то перемены… Через Белград с юга, из Греции, день и ночь тянутся бесконечные колонны немецких военных машин. Танки, грузовики, покрытые выцветшим на южном солнце брезентом. Между ними, регулируя движение, снуют юркие мотоциклисты. Дивизия за дивизией идут на восток.

По железной дороге тянутся длинные составы в том же направлении. Мы видим, как на платформах, груженных орудиями и боеприпасами, группами стоят солдаты. Крепкие, молодые, загорелые. Все, как один, в темносиних купальных трусиках. По углам платформы — часовые. На этих, кроме трусиков, стальные шлемы да автоматы в руках.

Я не знаю, что будут писать военные историки и исследователи, но армия, созданная Гитлером, нам кажется совершенной. Мы вспоминаем сербских «войников» в толстенных суконных штанах и мундирах, в обмотках и пудовых ботинках, обливающихся потом, с тяжеленными ранцами на спине, Гитлер в этом отношении сказал, конечно, новое слово.

День и ночь транспорты идут на восток. Гигантская военная машина, только что с легкостью раздробившая все враждебные ей вооруженные силы континента, поворачивается к границам нашей родины. Мы подолгу смотрим вслед проходящим мимо колоннам…

Трагедию Югославии мы переживаем вместе с ней, — мы обязаны ей очень многим. Но ее трагедия, несмотря на всю ее тяжесть, для нас только эпизод. Главные для нас потрясения и события еще впереди. Когда наступят эти события, мы не будем каждый в отдельности решать свою судьбу, решать, как каждому из нас быть и что делать. Мы связаны друг с другом не только хорошими отношениями и не только дружбой, многим из нас заменившей семью, — мы связаны идеей и организацией, которая и укажет каждому из нас пути.