ГЛАВА II. НА СВОБОДЕ: ПОЭТ И ХУДОЖНИК (1838–1847)

ГЛАВА II. НА СВОБОДЕ: ПОЭТ И ХУДОЖНИК (1838–1847)

В Академии художеств. – Нужда и светское общество. – Украинская муза. – Первые произведения: “Кобзарь” и “Гайдамаки”. – Отношение критики и общества. – Звание свободного художника. – На родину. – Восторженная встреча. – Темная сторона: “мочеморды” и крепостники. – Светлая сторона: княжна Репнина; киевский кружок молодежи. – Поездка в Кириловку. – Стихотворение “До мертвых и живых…” – Жизнь в Киеве. – Предполагаемая поездка за границу. – Кирилло-Мефодиевское братство.

“Свобода, свобода!” – кричал Шевченко, врываясь в комнату своего приятеля и бросаясь к нему на шею.

Свобода после своего рода 24-летнего заключения, свобода человека, в первый раз в своей жизни вздохнувшего полной грудью, – как передать глубину чувств, испытанных поэтом! Вспомните лермонтовского “Мцыри”:

и жизнь моя

Без этих трех блаженных дней

Была б печальней и мрачней

Бессильной старости твоей.

А что была бы жизнь Шевченко без этой свободы?

По всей вероятности, он также не вынес бы неволи и погиб, не испытав даже “трех блаженных дней”! Теперь же перед ним открывалась целая жизнь, в которой он мог действовать как свободный человек.

Итак, борьба кончилась, цель достигнута, настало время положительной работы. На первом плане стояла все еще живопись: она вывела на дорогу свободы, ей и намерен был отдать свои силы Шевченко. Он поступил в Академию художеств, усердно посещал классы, в особенности студию Брюллова, который вскоре полюбил и приблизил к себе своего высокодаровитого ученика. Занятия шли успешно, но материальное положение Шевченко было не завидно. По-видимому, он получал какую-то стипендию, хотя и незначительную; кое-что зарабатывал на портретах и рисунках. Но всего этого было, конечно, недостаточно, и ему приходилось нередко голодать вместе с другими товарищами, такими же бедняками, как и он сам, что видно, между прочим, из следующего курьезного эпизода.

Получив “вольную”, Шевченко поселился на первых порах у своего приятеля Сошенко, но прожил с ним только четыре месяца; разница в характерах, возрасте, образе жизни, наконец, в стремлениях скоро расхолодила дружбу. Сошенко, как вообще посредственность, держался обеими руками за свое ремесло и не мог простить Тарасу, что тот вместо “настоящего” дела стал все более и более увлекаться своими “никчемными” виршами. Полный же разрыв, завершившийся изгнанием Шевченко, произошел благодаря племяннице квартирной хозяйки, которую любил Сошенко и которую отбил у него юный поэт. Изгнанный с позором Шевченко поселился сначала один, но скоро тяжело заболел, и его приютил у себя товарищ по Академии, Понамарев, занимавший казенную квартиру в академическом здании. Рядом с ним помещался другой молодой художник, Петровский, и все трое, ученики одного учителя, “Великого Карла” (Брюллова), жили между собой дружно, как братья. “Однажды, – рассказывает Понамарев в своих воспоминаниях, – мы все трое тужили на пустоту наших желудков, так как сидели буквально без куска хлеба, не имея ни гроша наличных и ни на копейку кредита. Петровский предложил нам идти с ним обедать к его матери на Пески, но мы должны были отказаться от такого радушного приглашения, боясь опоздать к вечерним классам. Оставшись с Тарасом в мастерской Петровского, мы с горя начали петь малороссийские песни. От матери Петровский возвратился сытым, да еще с рублем серебра в кармане. Проголодавшемуся Тарасу пришла в голову злая мысль: мигнув мне запереть двери и держать Петровского за руки, он моментально вынул у него из кармана заветный целковый, и мы бегом пустились прямо в трактир “Рим”. Так как злосчастный рубль был припасен Петровским совсем не для бифштекса, а для приобретения птицы (которая нужна была для скопирования крыльев), то нужно было во что бы то ни стало добыть ее. Шевченко озарила счастливая мысль: у помощника полицеймейстера Академии, Соколова, на заднем дворе имелся небольшой табунок гусей, и мы с Шевченко отправились на охоту. Накрыв одного гуся шинелью и зажав ему клюв, мы потащили его в мастерскую Петровского. Крылья ангелу были живо написаны, а гуся солдат-истопник сварил для нас в самоваре на тризну. Шевченко скоро разбогател так, что по уплате Соколову за гуся рубля у него осталось еще столько же”. “Брюллов, – прибавляет Понамарев, – очень смеялся нашей проделке из любви к искусству”. Что же тут смешного? – скажут, пожалуй, люди, ставящие благопристойность превыше всего. В такой короткий промежуток времени три предосудительных дела: грязный роман, грабеж, воровство, а раньше – мы слышали – и взяточничество, и воровство пятаков… Да не смущаются души ваши (о, если бы они были так же чисты, как чиста была душа юноши поэта!), ответим мы этим строгим блюстителям внешней добропорядочности. Хорошо, это – недостатки, назовите их даже пороками; но разве вы не видите, что они не имеют ровно ничего общего с великим дарованием поэта и свидетельствуют лишь о той житейской школе, какую пришлось пройти ему не по своей вине…

Восторги свободы сменялись не только голодовками, но, что еще хуже, “артистическими кутежами” и “светскими развлечениями”, а попросту сказать, ночными оргиями, в которые посвятил Шевченко его учитель Брюллов, в то время идол всей академической молодежи.

“В квартире его, – говорит один из биографов Шевченко, – в академическом здании, наверху, нередко по ночам собирались молодые художники, ученики “Карла Великого”, между которыми не последнее место занимал и наш Шевченко. Там происходило страшное безобразие и великое пьянство…” Но это “великое пьянство” представляло только цветочки, а ягодки были еще впереди… Шевченко завязал через Брюллова и других довольно обширные знакомства. Его везде принимали как диковинку, с любопытством рассматривали, удивлялись ясности взглядов его на многие предметы, меткости и смелости его суждений, слушали прекрасное пение малороссийских песен и, конечно, восхищались. Одним словом, он вошел в моду. Общество требовало, чтобы он был хорошо одет и не нарушал светских условностей; что же касается того, что он ел, где жил, чем вообще существовал, до этого обществу, по обыкновению, не было никакого дела. Он являлся новинкой среди приевшихся развлечений, и общество забавлялось им, до поры до времени, конечно. Добряк Сошенко пытался было уговорить своего приятеля, чтобы тот бросил “безалаберную жизнь, не свойственную нашему брату-художнику, плебею, живущему для одного искусства или, лучше, для куска насущного, бросил рассеянную жизнь светских шалопаев и серьезно принялся за живопись”. “Эй, Тарас, – говорил он, – опомнись! Что ты дела не делаешь? Что тебя нечистая сила носит по тем гостям? Имеешь такую протекцию, такого учителя! Куда тебе – и слушать не хочет… Загулял мой Тарас, не будет из него ничего путного!”

Конечно, не Сошенко, жившему “для одного искусства или, лучше, для куска хлеба”, было удержать неугомонного Тараса, который рвался, и сам еще не зная хорошенько, куда, но только, несомненно, не к “искусству ради искусства” и не к куску хлеба.

Как это ни странно, но и в самый разгар недоступных прежде удовольствий Шевченко был в действительности далек не только от светской жизни, но и от своего профессионального теперь занятия – живописи. Еще раньше в нем вспыхнуло поэтическое дарование, а теперь, вместе со свободой, оно разгорелось ярким пламенем. Удовольствия, развлечения, интерес, вызываемый его личностью, даже похвалы самого Брюллова – все это, по-видимому, не задевает его глубоко. Муза переносит его на Украину; он чувствует себя в родной атмосфере среди родной природы и родного народа; одна за другой встают в его воображении картины то из далекого прошлого, то из только что пережитого настоящего. Но пусть поэт говорит сам за себя: “Перед его (Брюллова) дивными произведениями я задумывался и лелеял в сердце своем слепца-кобзаря и своих кровожадных гайдамаков. В тени его изящно-роскошной мастерской, как в знойной, дикой степи наднепровской, передо мною мелькали тени наших бедных гетманов. Передо мной расстилалась степь, усеянная курганами, передо мною красовалась моя прекрасная бедная Украина во всей непорочной, меланхолической красоте своей… И я задумывался, я не мог отвести своих духовных очей от этой родной, чарующей прелести!..” Одним словом, как позже в киргизских степях, так и теперь в петербургской светской пустыне у Шевченко была одна святыня, которой он поклонялся, – его Украина. Думами о ней он только и жил серьезно, и любовь к ней вызвала наружу его лучшие душевные силы, его поистине удивительное поэтическое дарование.

Мы не знаем порядка, в каком появились его первые произведения; по-видимому, Шевченко сначала не рассчитывал даже, что они могут быть напечатаны. Да это и не особенно важно для нас; талант не развивается по часам и дням, и для того, чтобы судить о его постепенном развитии, нам достаточно знать, к какому из периодов жизни относится то или другое произведение. Что же касается связи каждого данного произведения с жизнью поэта, то в нашем случае это не имеет серьезного значения, так как почти все содержание поэзии Шевченко лежит вне той сферы жизни, в которой ему пришлось вращаться в зрелом возрасте, и здесь точные даты можно свободно заменить периодами. По этим же соображениям мы предпочли выделить и представить в отдельной главе краткий обзор поэзии Шевченко, а в рассказе о его жизни ограничиться лишь некоторыми необходимыми указаниями.

Первые поэтические произведения Шевченко относятся к 1838 году, из наиболее ранних он сам называет “Причинну”, написанную еще в Летнем саду в предчувствии свободы. Произведения эти читались обыкновенно Гребенкой, приходившим в восторг от них; он же напечатал некоторые из них в своем сборнике.

Шевченко писал беспорядочно, на клочках бумаги. Однажды некто М-с поднял с полу такой клочок исписанной бумаги; это оказались стихи из “Тарасовой нiчi. Слово за слово, выяснилось, что у Шевченко целый ящик таких стихов. М-с попросил просмотреть их и, приведя в порядок вместе с Гребенкой, решил напечатать. “Знаете что, Тарас Григорьевич, – сказал он ему при свидании, – я прочитал ваши стихи. Очень, очень хороши! Хотите – напечатаю?” – “Ой, нет, – отвечал тот, – не хочу, не хочу, право же не хочу! Пожалуй, еще побьют! Ну их!” “Много труда, – говорит М-с, – стоило мне уговорить Шевченко. Наконец он согласился, и я в 1840 году напечатал “Кобзаря”. В книгу вошли, кроме дум, “Наймичка”, “Причинна”, “Утоплена”, “Перебендя”, “Тополя”, “До Основьяненка”, “Иван Пiдкова”, “Тарасова нiчь”, “Катерына”.

Появление “Кобзаря” встречено было в Малороссии с восторгом; но критики столичных журналов, в том числе даже и Белинский, отнеслись как к этому сборнику стихотворений, так и к появившейся вскоре за ним (в 1842 году) известной поэме “Гайдамаки” неодобрительно. Белинский, по обыкновению своему, произнес очень резкий приговор. “Хороша та литература, – восклицает он, – которая только и дышит, что простоватостью крестьянского языка и дубоватостью крестьянского ума!” Но затем суровый приговор был смягчен; талант автора признали и только советовали ему писать на общелитературном языке и выбирать сюжеты более возвышенные. Вероятно, что неподдельный, чистый народный язык, и притом южнорусский, и чисто народное содержание поэзии поразили наших присяжных критиков, и некоторые из них, наименее чуткие, позволили себе сделать автору уж слишком грубые наставления. Шевченко не замедлил им ответить. Так, в “Гайдамаках” читаем:

Колы хочешь грошей

Та ще й славы, того дыва,

Спивай про “Матрешу”,

Про “Парашу, радость нашу”.

Султан, паркет, шпоры —

От де слава!..

Спасыби за раду!

Теплый кожух, тилько шкода,

Не на мене шытый;

А розумне ваше слово

Брехнею пидбыте.

Выбачайте! Крычить соби —

Я слухать не буду,

Та й до себе не поклычу:

Вы разумни люде,

А я дурень…

“Москали[13] называют меня, – пишет Шевченко в одном письме, – энтузиастом, сиречь дурнем… Пускай я буду мужицкий поэт, лишь бы только поэт, мне больше ничего и не нужно. Вы, спасибо вам, не хотите рассказывать мне про людей. Цур им! Попробовал уже я этого меду, чтоб он скис”.

Зато Украина и вообще малороссы сразу угадали в авторе “Кобзаря” своего народного поэта. “В то время, – говорит А. Чужбинский в своих “Воспоминаниях”,– кроме “Энеиды” Котляревского, которой девицам читать не давали, на украинском языке были уже повести Квитки, Полтова и “Приказки” Гребенки, имелись везде рукописные сочинения Гулака-Артемовского; но все это читалось как-то вяло высшим кругом. Появление “Кобзаря” мигом разбудило апатию и вызвало любовь к родному слову”. В особенности понравилась “Катерына”; она ходила в тысячах рукописных экземпляров и была заучена почти каждым украинцем на память. “Все были поражены, – говорит В. Маслов, – глубиною и свежестью чувства поэта, верным изображением малороссийской народной жизни и небывалою до того времени прелестью малороссийского стиха”.

Имя Шевченко вдруг приобрело громадную известность и сразу заняло первое место в ряду украинских поэтов. Такой крупный представитель малорусской интеллигенции того времени, как Основьяненко (Квитка), в письме к автору выражает свой восторг такими словами: “А книжку как раскрыл – смотрю – “Кобзарь”, хотя и сильно уже зачитанный! Пустяки! Я прижал его к сердцу, потому что люблю вас, и ваши думки крепко ложатся мне на душу. А что Катерина, так, так – что за Катерина! Хорошо, батечку, хорошо! Больше ничего не могу сказать… Нет, а ваши думки! Прочитаешь и по складам и по верхам, то опять снова; а сердце так и йока!”

Естественно, что горячий и единодушный восторг земляков был принят Шевченко ближе к сердцу, чем неодобрение присяжных критиков, и не потому только, что там – восторг, а здесь – неодобрение. Дальнейшее показало, на чьей стороне была правда. Шевченко не пришел в уныние от нападок критиков; он ответил им, как мы видели, в насмешливом тоне, а чтобы доказать, что он владеет также и общелитературным языком, задумал писать повести на этом последнем.

Шевченко не только мыслями был с Украиной и на Украине; он не забывал, что связан с нею и самыми непосредственными, кровными узами, что у него есть братья и сестры, которые продолжают тянуть лямку крепостных. Выбившись на дорогу, он вспоминает о них и на просьбу брата Никиты дать ему взаймы денег отвечает истинно братским письмом. Посылая деньги, он пишет: “Да знай, что мне грех давать взаймы братьям деньги; если есть у меня, то дам и так, а если нет, то простите… Присматривай за сестрой Марусей. Помогай бедной Ярыне… Кланяйся сестре Катерине. Поцелуй старого деда Ивана…” Обо всех родных болела душа поэта, а что это были не пустые любезности, обычные в переписке между родственниками, покажет дальнейшее. И еще он просил брата, чтобы тот писал ему обязательно на чистом малорусском языке.

В занятиях поэзией, живописью, в развлечениях (причем, несмотря даже на брюлловские “оргии”, мысль об Украине овладевала поэтом и художником все больше и больше) прошло около пяти лет. В 1843 году Шевченко получил звание свободного художника и мог оставить школьную скамью. Ему было тогда под тридцать. В полном расцвете сил и окрыленный наилучшими надеждами на будущее, в чем поддерживал его громадный успех первых начинаний, рвется он на родину. “А я, – пишет он о себе около этого времени, – чорт знает что, не то занят делом, не то гуляю, таскаюсь по этому чортовому болоту да вспоминаю нашу Украину. Ох! Если бы то мне возможно было приехать до соловья! Хорошо бы было, да не знаю… вырвусь ли”.

Желание поэта осуществилось скоро. В том же 1843 году мы видим его уже в Малороссии, на балу в знаменитой Мойсевке, куда съезжались помещики из Полтавской, Черниговской и Киевской губерний; собиралось их здесь в торжественных случаях человек до двухсот, и гостили они по нескольку дней подряд. Балы, устраиваемые ветхой старухой, владетельницей Мойсевки, говорит А. Чужбинский, были своего рода Версалем для Малороссии: “Туда везлись напоказ самые модные платья, новейшие фигуры мазурки, знаменитейшие каламбуры, и там же бывал иногда первый выезд девицы… Огромная в два света зала едва могла помещать общество, хотя немалая часть гостей занимала другие комнаты и много мужчин играло в карты по своим квартирам. Старинная мебель, цветы, прошловековые зеркала и занавесы – все это при освещении и новейших костюмах, под звуки музыки, представляло необыкновенно интересный вид…” “Дамы и девицы, одна перед другой, щеголяли любезностью, красотою, изысканностью и роскошью туалета…” Мужчины любезничали с дамами, плясали, играли в карты и пьянствовали. Но самый удивительный экземпляр в этом зверинце представляла сама хозяйка, 80-летняя старуха, в это время уже почти ослепшая. “Страстная охотница до карт, она уже не могла играть сама и только просиживала далеко за полночь возле игравших, услаждая слух свой приятными игорными возгласами и утешаясь каким-нибудь казусом”. Большей части гостей своих она не знала, даже никогда и не слыхала о них. Что они Гекубе и что Гекуба им! Старухе пора было умирать, да видно карты не пускали на тот свет, – и гости, всегда готовые отозваться на приглашение, приезжали, размещались в апартаментах и, навеселившись вдоволь, как бы сделавши свое дело, разъезжались по домам. Странная, на наш взгляд, хозяйка, и странные гости, и еще более странный и непонятный весь строй их жизни!

Мы не тревожили бы “многострадальных теней” этих картежников, плясунов и пьяниц, если бы судьба не забрасывала в их среду и людей совершенно другого склада. Так, на этом же балу в Мойсевке мы встречаем вместе с Шевченко писательницу З., самого рассказчика Чужбинского, Гребенку. В настоящем случае нас интересует Шевченко. Как отнеслось к нему это общество, и что он сам чувствовал?

Его встретили с распростертыми объятиями, как давно желанного гостя: “Весть о приезде Шевченко мигом разлилась по всему дому… Все гости толпились у входа, и даже чопорные барыни, которые иначе не говорили как по-французски, и те с любопытством ожидали появления поэта”. Его знали уже по “Кобзарю”; внешность его производила также благоприятное впечатление: “Он был среднего роста, плотный; на первый взгляд лицо его казалось обыкновенным, но глаза светились таким умным и выразительным светом, что невольно (Чужбинский не знал, что это Шевченко. – Авт.) я обратил на него внимание…” “Целый день он был предметом всеобщего внимания, за исключением двух, трех личностей, которые не признавали не только украинской, но и русской поэзии”.

Вчерашний крепостной, которому прежде любой и любая (за ничтожнейшими исключениями) из толпившихся вокруг него гостей с легким сердцем дали бы “зуботычину”, явился теперь перед ними в образе поэта, так неожиданно и так сильно заговорившего на похороненном уже было языке; эта толпа бонвиванов, как бы назло собственной жизни, чувствовала что-то родное в поэзии бывшего крепостного. Шевченко представлял любопытную диковинку, на которую каждому хотелось взглянуть. Здесь повторилось то же, что было и в Петербурге, только, естественно, удивление и восторг принимали более откровенные и более резкие формы. Но любопытство насыщается, бонвиваны принимаются за свои дела; они развлеклись, натешились; а поэт? Какое дело нам до поэта, скажут более откровенные из них… Чужбинский говорит, что Шевченко “видимо был тронут блистательным приемом”, что он скоро сделался “как свой со всеми и был точно дома”. Едва ли этому, однако, можно поверить. Очень возможно, что Шевченко “не надеялся встретить такого радушия от помещиков”, что он “был в духе”, что ему по сердцу пришлись родной говор, родные песни, которые он услышал здесь; но он слишком много пережил и слишком хорошо знал помещичий быт, чтобы принять тотчас же “блистательный прием” за чистую монету и чувствовать себя в кругу обрисованного нами общества “как дома”. Наконец, сам же автор “Воспоминаний” рассказывает, с каким кружком из этого многочисленного общества Шевченко сошелся поближе, и на какой почве произошло это сближение. Упомянутый кружок был в своем роде знамением времени, знамением разложения помещичьего крепостного быта, а для Шевченко лично – продолжением петербургских пьяных оргий. Восторгов и удивления, раз они не имеют никакой реальной связи с самой жизнью восторгающихся и удивляющихся, надолго не хватит. Многочисленное украинское помещичье общество, в конце концов, не могло предложить своему народному поэту ничего лучшего, чем карты или пьянство. Он выбрал последнее, изведанное уже. Сам Шевченко, скажут, тяготел к такого рода удовольствиям. Это неправда или, вернее, та полуправда, что хуже неправды. По крайней мере, в описываемую пору Шевченко предавался излишествам только в обществе людей, с которыми ему, собственно, нечего было делать, которые смотрели на него как на диковинку и забавлялись им ради мимолетного развлечения.

Но возвратимся к кружку, который увлек за собой Шевченко в Мойсевке. Мы уже сказали, что он представлял весьма характерное явление. Познакомимся же с ним поближе по описанию Чужбинского. Кружок этот, говорит он, назывался “обществом мочемордия”; “мочить морду” означало пьянствовать, а “мочемордой” признавался всякий удалой питух;[14] неупотребление спиртных напитков называлось “сухомордием” или “сухорылием”. Члены, смотря по заслугам, носили титулы “мочемордия”, “высокомочемордия”, “пьянейшества” и “высокопьянейшества”. За усердие раздавались награды: сивалдай в петлицу, бокал на шею и большой штоф через плечо. В известные дни или просто при съездах они совершали празднества в честь Бахуса; собрание созывалось следующими возгласами: бас гудел: “Ром! Пунш!”; тенора подхватывали: “Полпиво![15] Полпиво! Глинтвейн! Глинтвейн!”; а дисканты выкрикивали: “Бела, красна, сладка водка!” Затем великий магистр произносил приличную речь, и “мочеморды” предавались своим возлияниям.

Истый “мочеморда” мог употреблять какие угодно горячие напитки; честь общества требовала только, чтобы он воздерживался от простой водки; в крайнем случае, когда под рукой не было никакой настойки, “мочеморда” пил гривенниковку, то есть простую водку, в которую, за неимением никаких специй, бросали гривенник, и она сходила за настойку. Старейшиной, великим магистром в ту пору был отставной гусар Закревский, умный и благородный человек, душа общества, по словам Чужбинского. Впрочем, он всех “мочеморд” называет умными, благородными и гуманными людьми; мало того, он находит, что “слабость эта, извиняемая в дворянском быту, а в то время заслуживавшая даже особенную похвалу, не вредившая никому, не мешала членам упомянутого кружка быть приятными собеседниками…” Мы отказываемся, однако, понять, каким образом общество, организованное ради беспробудного пьянства и проводящее все время в пьянстве, могло состоять из порядочных людей. Конечно, порядочный человек мог сюда попасть случайно и мог “мочить морду”; но как общество оно представляло верх уродства и безобразия. В те времена, говорят, порядочные люди не могли найти себе деятельности и предавались пьянству; это ложь, и ложь злостная, ибо чем хуже времена, тем больше дела для каждого человека; нужно только уметь взяться за него. Итак, мы не можем согласиться с тем, что Шевченко попал в кружок порядочных людей. “Мочемордие” было прямым продолжением брюлловских оргий, злополучием, испытанием более тяжким и гибельным, чем перенесенная нищета, секуции и так далее. Не добром приветствовала родина своего поэта. “Ром! Пунш! Полпиво! Глинтвейн!” и так далее – вот что раздалось вдруг неожиданно в его ушах. Но скоро он нашел действительно достойных людей, связал с ними свою судьбу, а родина, приняв его в свои горячие объятия, разожгла в нем поэтическое вдохновение до высшей точки. Всякий же раз, когда ему приходилось бывать в мойсевских и им подобных кружках, он, несомненно, спрашивал себя внутренне:

…зачем я тут?

И что мне делать между ними?

Они все пляшут и поют,

Они родня между родными,

Они все равны меж собой, —

А я!..

(“Тризна”)

Хотя Шевченко снисходительно относился к времяпровождению своих новых знакомых и принимал даже в нем участие, но он был чрезвычайно чуток ко всякому проявлению насилия и самодурства со стороны помещиков к своим крепостным. Вот два характерных случая. Один помещик пригласил Шевченко на обед. “Мы пришли, – рассказывает Чужбинский, – довольно еще рано. В передней слуга дремал на скамейке. К несчастью, хозяин выглянул в дверь и, увидев дремавшего слугу, разбудил его собственноручно по-своему, не стесняясь нашим присутствием. Тарас покраснел, надел шапку и ушел домой. Никакие просьбы не могли заставить его возвратиться”. В голове Шевченко промелькнуло, вероятно, Вильно: такая же передняя и казачок, увлекшийся рисованием далеко за полночь, и подобная же собственноручная расправа хозяина… Как он был далек теперь от всего этого! И вдруг на его глазах повторяется та же история. На счастье помещика, он овладел еще своим гневом; он только поворотился и ушел домой. Но зато помещик, который, не случись этого казуса, оказал бы, вероятно, также “блистательный прием” поэту, не остался в долгу: “Темная личность эта, – говорит Чужбинский, намекая, вероятно, на донос, – действуя во мраке, приготовила немало горя нашему поэту…”

Другое столкновение на той же почве произошло у Шевченко с известным собирателем малороссийских песен, “гуманным” и “благородным” Лукашевичем. Однажды, в суровую зиму, он посылает пешком своего крепостного человека по какому-то неважному делу к Шевченко, находившемуся тогда в Яготине, за 30 верст, и строго приказывает ему возвратиться с ответом в тот же день. Шевченко не хотел было верить такому бесчеловечному приказанию со стороны “большого либерала”, как он думал о Лукашевиче. Но факт был налицо. Не имея права удержать посланца, он написал Лукашевичу письмо, исполненное желчи и негодования, объявляя вместе с тем о прекращении всякого знакомства с ним. Тот не устыдился, однако, и отвечал, что у него 300 душ таких же олухов, как Шевченко. Рассказывая под свежим впечатлением Репниной об этом случае, Шевченко рыдал, как ребенок.

Вообще даже биограф М. Чалый, ставящий в заслугу некоторым лицам, что они “снисходили” “с высоты своего общественного положения” “к плебею Шевченко”, находит, что “большинство новых знакомых Тараса Григорьевича не отличались ни особенными нравственными качествами, ни горячей любовью к родному языку, ни привязанностью к родной старине”. Благодаря постоянным переездам у Шевченко завязалась масса таких знакомств. Насколько они были связаны с темной стороной жизни поэта – мы знаем; обратимся теперь к светлой.

Отдельно приходится отметить его дружбу с княжной Репниной, дочерью бывшего украинского генерал-губернатора. Шевченко было заказано сделать копию с портрета старика Репнина. Он познакомился со всем семейством, прожил довольно долго в Яготине и сошелся особенно близко с Варварой Репниной, для которой написал на русском языке и которой посвятил стихотворение “Тризна”. С чисто женским инстинктом она сразу угадала, что за человек автор “Кобзаря”, и, будучи девушкой образованной, серьезной, доброй, религиозно настроенной, всеми силами старалась отвлечь его от “мочеморд” и “сухоморд”, вообще от всякого рода “морд”. Так, например, она пишет ему: “О, не говорите, что на вас нападают люди: здесь не завистники, не подлецы ваши обвинители; я, я – сестра ваша, ваш искреннейший друг – ваша обвинительница. Я не сужу о вас по рассказам, я не осуждаю вас, но я со смелостью, которую должна бы иметь гораздо прежде, ибо вы уже давно в числе друзей моих, говорю вам, как брату, что не раз, что слишком часто я вас видела таким, каким не желала бы видеть никогда… Простите моей искренности, моей докучливости и поймите бескорыстное чувство, которое водит моим пером”. И, несомненно, она имела благотворное влияние на Шевченко; он называл ее своим “добрым ангелом” и благоговел перед нею; но, увы, и она не могла отвлечь его от “полтавских и черниговских безобразников”! Тут нужно было кое-что посущественнее хорошего, доброго, участливого слова.

Покинув Петербург, поэт снова стал лицом к лицу с крепостным правом; мысль о положении народа, на служение которому он отдал все свои лучшие силы, мучила его неотступно, тем более что его родные братья и сестры продолжали нести на себе тяжелое иго неволи. Виноват ли Шевченко, что он встречал более человечное отношение к крепостным среди “мочеморд”, чем даже среди юных помещиков, рекомендуемых его вниманию княжной Репниной? “От грустного вашего письма, – пишет княжна, – у меня навернулись слезы. О, уведомьте меня, когда вы будете совершенно спокойны насчет братьев ваших!” Когда он будет совершенно спокоен насчет своих братьев! Да разве это не совершенно ясно! Очевидно, когда они будут свободны. Никакие компромиссы тут невозможны. Неужели Репнина, зная Шевченко, не понимала этого?… Более успешной оказалась ее деятельность по распространению произведений поэта. Она брала на комиссию не только такие произведения, как “Кобзарь” и “Живописная Украина” (рисунки Шевченко), но также и более слабые, как “Тризна”, и распродавала их между знакомыми, во время дворянских съездов и так далее. Наконец, она вступила было в переписку с Шевченко, когда он находился в опале, и принялась хлопотать о смягчении его участи, но об этом мы расскажем в своем месте.

Затем Шевченко начинает переезжать с места на место, гостит у разных помещиков, наведывается, по-видимому, в Петербург, и в 1845 году мы снова видим его в Киеве, откуда он совершает поездки в разные места Киевской, Полтавской и Черниговской губерний. Здесь он вместе с Кулишем становится во главе молодежи, задавшейся целью проповедовать среди украинских помещиков идею об освобождении народа от крепостничества, а в самом народе распространять просвещение. В. Шевченко, нареченный брат Тараса, рассказывает в своих “Воспоминаниях”, что осуществление второй задачи, по словам поэта, предполагало следующий путь. “Каждый из участников сообразно со своими достатками назначает сумму, какую он может внести в общественную кассу. Кассой заправляет выборная администрация; касса пополняется как взносами, так и процентами, а как возрастет достаточно, тогда и будут выдавать из нее бедным людям, которые, окончив курс гимназический, не в состоянии поступить в университет. Тот, кто брал это вспомоществование, обязывался по окончании университетского курса служить шесть лет сельским учителем. Сельским учителям предполагалось у казны и у дворян помещиков выхлопотать плату; а если эта плата окажется недостаточной, то прибавлять из кассы”. Со стороны правительства не предвиделось никаких затруднений, так как оно не запрещало заводить школы среди казаков и государственных крестьян; что же касается помещиков, то необходимо было, конечно, склонить их к этому.

Дело это задумано было года за три, за четыре до катастрофы 1847 года, но мы не знаем, имело ли оно какие-либо практические последствия или погибло в самом зародыше. Шевченко же как бы ожил; это было то, о чем он мечтал; отнюдь не все, но для начала вполне достаточно. Посетив родное селение Кириловку, он рассказывает братьям о своих планах и надеждах, декламирует стихи и, по-видимому, чувствует себя вполне “на родине”. Молодые батюшки из окрестных сел, узнав о приезде такого дорогого гостя, также собрались провести с ним время и наперерыв старались развлечь его разговорами “в современном духе”. Но Шевченко почти не обращал на них внимания и весь вечер беседовал больше со “стареньким” батюшкой, которого он знал, когда еще учился у дьяка, нещадно дравшего его розгами. Ему надоели уже модные разговоры. Приветливый и разговорчивый с простыми людьми, он поворачивается спиною к тем, от кого слышит пустые и неискренние речи. Те недоумевают и произносят свой суд: “Якiй вин дурный”. Но простая баба Лымириха, подвернувшаяся тут кстати, объясняет им, в чем дело: “Вероятно, батюшки, – говорит она им, – с вами ему не о чем было говорить, потому что с нами, простыми людьми, он всегда бывает неистощимо говорлив и забавен”.

Пребывание на родине едва не завершилось неприятной историей. Родные проводили Тараса до ближайшей корчмы за селом и здесь выпили на прощание. Собралась довольно порядочная кучка народа; из-за какого-то пустяка началась, как это часто бывает, перебранка с шинкарем-евреем, и тот нанес одному из крестьян грубое оскорбление. Шевченко не вытерпел и закричал: “А нуте, хлопци, дайте поганому жидови хлосту!” Еврея моментально схватили и высекли. Но дело этим не кончилось: пошли доносы, что Шевченко проповедует колиивщину[16] и для начала, набрав сто человек поселян, хотел вырезать всех жидов в Кириловке. Полиция взялась за расследование и довела бы до сведения высшего начальства о “бунте”, если бы Тарасовы братья, приняв на себя всю вину, не откупились. Не следует, однако, думать, что Шевченко страдал юдофобством. Он, как и вообще вся масса малороссов, не питал симпатий к евреям, но в серьезных и решительных случаях умел сохранять беспристрастие. Так, однажды он бросился спасать имущество из горевшей лачуги еврея, в то время как собравшийся народ смотрел с полным равнодушием на пожар, и горячо упрекал крестьян, говоря, что человек в беде и нужде, какой бы он ни был нации и какую бы ни исповедовал религию, становится нам самым близким братом.

Ко времени этих перекочевок относится замечательное по силе и содержанию произведение Шевченко “До мертвых и живых и ненарожденных землякив моих в Украини и не в Украини сущых мое дружее посланiе”. Он далек здесь от всяких узких националистических стремлений и громит тех людей, которые, отрешившись от жизни своего народа, безжалостно эксплуатируют его. “Гирше ляха, – говорит он, – свои диты iи (Украину. – Авт.) роспынают”. А между тем сколько “гвалту” и “крыку” подымают они. Вслед за другими они твердят, что язык малорусский – “и гармония, и сыла, музыка, та й годи! А история? Поэма вольного народу!..” “У нас воля выростала, – говорят они, – Днипром умывалась, у головы горы клала, степом укрывалась!..” “Кровю вона умывалась, – отвечает им Шевченко, – а спала на купах, на козацькых вольных трупах, окраденных трупах!..” Перечитайте снова историю своего народа, советует им поэт, от слова до слова прочитайте внимательно и тогда спросите себя: кто же такие вы, “чiи сыны? Яких батькив?…” Опомнитесь, грозит он им, станьте людьми, уймитесь, не оскверняйте образа Божьего, не обманывайте детей ваших, будто бы они для того только и родились, чтобы “панувать”, потому что скоро настанет “суд” и они горько поплатятся. В заключение он снова обращается со словом примирения:

Обнимите ж, браты мои,

Найменьшого брата, —

Нехай маты усмихнеться,

Заплакана маты;

Благословите дитей своих

Твердыми руками

И обмытых поцилуйте

Вольными устами…

Путешествия и перекочевки Шевченко приняли с течением времени несколько иной характер. Он не только знакомился с людьми, но и стал изучать старину, срисовывал древние здания, церковную утварь, раскапывал могилы и т. п. Главным местопребыванием его оставался Киев, и отсюда он совершал более или менее продолжительные поездки в Нежин, Чернигов и другие места. Особенно радушно встретили его нежинцы; в его квартире постоянно был кто-либо из посетителей, а студенты нежинского лицея просто не давали ему покоя. Тут произошел маленький, но любопытный эпизод. Шевченко отправился в собрание и вошел, не снимая своей бархатной шапочки, которую носил после перенесенной недавно горячки. Какой-то чин, строгий блюститель порядка, не хотел было пускать его, но ему объяснили, что Тарас Григорьевич, в каком бы он ни был костюме, делает честь собранию своим посещением, и тот ретировался. В Киеве Шевченко вел самую простую жизнь; ему не по душе были всякие светские приличия и церемонии, и он избегал насколько мог “большого света”. Поселившись вместе со своим товарищем, Сажиным, в квартире Чужбинского, они по целым дням пропадали, срисовывая разные достопримечательности древнего города, а вечером все трое сходились и обменивались виденным и слышанным. “Ничего не бывало приятнее, – говорит Чужбинский, – наших вечеров, когда, возвратясь усталые домой, мы растворяли окна, усаживались за чай и передавали свои дневные приключения”. В этой простой обстановке, вдали от режущих глаза общественных диссонансов чуткое сердце поэта находит успокоение и он является перед нами во всей прелести своего искреннего и чистого существа. Вместо чинного салона они отправлялись к Днепру, садились над обрывом и, любуясь великолепной панорамой, пели песни или думали каждый свою думу. Любил также Шевченко просиживать подолгу у норки какого-нибудь жучка и изучать его незатейливые нравы и привычки. Он защищал котят и щенят от уличных мальчишек, а птичек, привязанных на сворке, покупал у детей и выпускал на свободу. Однажды он натолкнулся на такую сцену: “гицель” (живодер, обязанность которого лежала в то время в Киеве на полицейском) схватил большую собаку за ребро и, не добивши ее, потащил по улице. Шевченко не выдержал и стал упрекать живодера; тот грубо ответил и тут же начал еще больше тиранить собаку, которая душераздирающе визжала. Шевченко бросился к нему и выхватил из рук дубину… Дело могло кончиться неприятностями, но полтинник все уладил. Особенным расположением поэта пользовались дети, он любил водить с ними компанию; собрав вокруг себя кружок ребят и приласкав робких, он начинал обыкновенно рассказывать сказки, пел детские песни, которых знал много, делал пищалки и вскоре приобретал любовь маленькой толпы. Раз, рисуя возле Золотых Ворот, он нашел заблудившуюся маленькую девочку и после тщетных попыток отыскать мать понес было ее к себе домой, мечтая уже о том, как будет воспитывать, но по дороге встретилась мать и взяла ребенка.

Шевченко совершенно не умел, как говорится, обращаться с деньгами; они у него никогда не залеживались; он всегда готов был поделиться с каждым встречным и поперечным. Нищий, пропойца, проигравшийся юнкер – все они свободно могли обращаться к нему, и он делился своим достатком; по-видимому, его нимало не смущала мысль о завтрашнем дне. Поэтому, когда он жил в компании, то денежными делами его заведовал обыкновенно кто-либо из товарищей.

В Киеве Шевченко чувствовал себя связанным в обществе “чопорных денди и барынь”; зато в простом семейном кругу он бывал необычайно разговорчив, любил рассказывать смешные происшествия, не анекдоты, а непременно что-либо из действительной жизни, в чем он подмечал комическую сторону. Костомаров, вспоминая о Шевченко, говорит также, что хотя “недостаток образования часто проглядывал в нем, но дополнялся всегда свежим и богатым природным умом, так что беседа с Шевченко никогда не могла навести скуку и была необыкновенно приятна: он умел кстати шутить, острить, потешать собеседников веселыми рассказами и никогда почти в обществе знакомых не проявлял того меланхолического свойства, которым проникнуты многие стихотворения”. Удивительно, как он смог сохранить эту способность к простосердечному, неподдельному смеху без малейшего оттенка язвительности после стольких годов истязаний и суровых жизненных испытаний! Он был богато наделен юмором, этим даром избранных натур, который смягчает горечь существования и спасает человека от черствости в обыденной жизни и от излишней суровости, доходящей до изуверства, в серьезных вопросах и тяжелых положениях. А такое именно положение скоро снова настало для Шевченко.

И как странно, гром грянул над головой нашего поэта именно в то время, когда перед ним раскрывались самые заманчивые перспективы. Он был утвержден учителем рисования при Киевском университете и таким образом приобрел хотя сколько-нибудь обеспеченное положение. Но не в том дело. Одна “щирая украинка”, восторженная поклонница Шевченко, предложила поэту, через посредство г-на Кулиша, все свое состояние, чтобы доставить ему возможность провести года три в Италии. “Он обрадовался этому, – говорит г-н Кулиш, – с детской простотой и согласился не знать, откуда возьмутся на то денежные средства”.

В конце 1846 и начале 1847 года Шевченко объезжал знакомых помещиков и собирал свои рукописи, оставленные им в разных домах, предполагая, вероятно, в скором времени отправиться за границу. Случайно он попал, между прочим, на свадьбу той самой украинки, которая предложила к его услугам свое состояние. “Свадьба была превращена им, – замечает г-н Кулиш, – в национальную оперу”. Не обращая внимания на обычную процедуру свадебных пиршеств, он пел свои излюбленные песни, отрывал женщин от танцев, отводил их в дальний уголок и учил песне “Ой зiиды, зiиды ты, зиронько, та вечирняя”. “Хотя поэт, – читаем мы в одном воспоминании об этом вечере, – явно нарушал своим поведением условные светские приличия, тем не менее, он очень нравился молодым женщинам своею оригинальностью, и они без сожаления оставляли кавалеров и следовали за ним”.

Наконец ранней весной, собрав рукописи, Шевченко двинулся в обратный путь, в Киев. Тогда уже ходили, вероятно, слухи об аресте Костомарова и других и об угрожавшей Шевченко опасности. Напрасно Лизогуб просил его не брать с собой бумаги и оставить их у него, напрасно один из его поклонников, мелкопоместный дворянин Р-ов, надеялся увезти поэта за границу под видом слуги и с этою целью разыскивал его у разных помещиков. Шевченко отправился прямо в Киев с рукописями своих стихотворений в чемодане. Здесь необходимо сказать, хотя бы в самых общих чертах, о деле, имевшем такие печальные последствия для автора “Кобзаря”.

Мы уже упоминали о киевском кружке молодежи, мечтавшем о просвещении народа и освобождении крестьян от крепостной зависимости. С переездом Костомарова в Киев интерес к этим вопросам еще более оживился, но на первый план уже выступила идея “славянской взаимности”. “Наши дружеские беседы, – говорит Костомаров, – обращались более всего к идее славянской взаимности… Чем тусклее она представлялась в головах, чем менее было обдуманных образцов для этой взаимности, тем более было в ней таинственности, привлекательности, тем с большею смелостью создавались предположения и планы, тем более казалось возможным все то, что при большей обдуманности представляло тысячу препятствий к осуществлению. Взаимность славянских народов в нашем воображении не ограничивалась сферой науки и поэзии… В конце концов явилась мысль образовать общество, которого задача была бы распространение идей славянской взаимности, как путем воспитания, так и путями литературными”.

Наиболее деятельное участие в беседах об этом принимали, кроме самого Костомарова, Гулак, Белозерский, Маркевич, Навроцкий и другие.

Случайно стена к стене с Гулаком жил один студент Киевского университета. Он подслушал разговоры, происходившие в соседней квартире, познакомился с Гулаком и притворился, что разделяет его убеждения. Гулак настолько доверился ему, что стал приглашать его на собрания и рассказал о существовании Кирилло-Мефодиевского братства. Не разобрав хорошенько, в чем дело, так как все же ему приходилось больше прислушиваться из-за стены, студент перепутал разговоры о славянской взаимности с воспоминаниями о казацкой эпохе и деятельность мирного общества, не допускавшего даже “тени возмущения против предержащих властей”, представил как целый политический заговор, истинный характер которого был, впрочем, скоро выяснен следствием. Таким образом возникло дело о Кирилло-Мефодиевском обществе. При обысках, произведенных у вышеупомянутых лиц, были найдены, между прочим, непечатавшиеся стихотворения Шевченко. Они-то и навлекли на поэта беду. Из Петербурга пришло в Киев предписание разыскать Шевченко и, арестовав его, немедленно препроводить в Петербург.