Глава четырнадцатая (1845-1847)
Глава четырнадцатая (1845-1847)
Год 1845-й начался радостным событием: 1 января в половине седьмого утра у Жуковских родился сын Павел. Сам же он пятую неделю болел, было с ним, как он писал, «что-то похожее на то», что его «уже два раза выгоняло из России больного». Жуковский плохо спал по ночам. За несколько дней до наступления нового года уехал из Франкфурта в Париж Гоголь, — нервы его пришли в расстройство; доктор Копп отправил его к парижским врачам. Жуковский, старавшийся у себя дома поддерживать Гоголя, вдруг, оставшись один, сам впал в меланхолию. Что написал он Гоголю, неизвестно, но тот отвечал 1 января: «Дарю вас упреком. Вы уже догадываетесь, что упрек будет за излишнее принимание к сердцу всех мелочей и даже самых малейших неприятностей... Вы так награждены богом, как ни один человек еще не награжден... Он внушил вам мысль заняться великим дедом творческим, над которым яснеет дух ваш и обновляются ежеминутно душевные силы; он же показал над вами чудо, какое едва ли когда доселе случалось в мире: возрастание гения и восходящую, с каждым стихом и созданием, его силу, в такой период жизни, когда в другом поэте все это охладевает и мерзнет».
Гоголь видел в переводе «Одиссеи» великое гениальное дело. Читанные ему Жуковским песни (тогда были переведены двенадцать из двадцати четырех) привели его в энтузиазм. «Вся литературная жизнь Жуковского, — писал, он Языкову в начале 1845 года, — была как бы приготовлением к этому делу. Нужно было его стиху выработаться на сочинениях и переводах из поэтов всех наций и языков, чтобы сделаться потом способным передать вечный стих Гомера, — уху его наслушаться всех лир, дабы сделаться до того чутким, чтобы и оттенок эллинского звука не пропал... Вышло что-то чудное. Это не перевод, но скорее воссоздание, восстановление, воскресение Гомера. Перевод как бы еще более вводит в древнюю жизнь, нежели сам оригинал... По-моему, все нынешние обстоятельства как бы нарочно обстановились так, чтобы сделать появление Одиссеи почти необходимым в настоящее время... именно то время, когда слишком важно появление произведения стройного во всех частях своих, которое изображало бы жизнь с отчетливостью изумительной, и от которого повевало бы спокойствием и простотой, почти младенческой. Одиссея произведет у нас влияние как вообще на всех, так и отдельно на каждого».
Вяземский, признавая перевод «Одиссеи» литературным событием, назвал это ожидание «совершенного переворота в русской жизни» от «Одиссеи» ребячеством, хотя и ребячеством гения («Такие ребячества встречаются и у Руссо»). Но вот 28 января пишет Жуковскому из Москвы Иван Киреевский: «Одиссея ваша должна совершить переворот в нашей словесности, своротив ее с искусственной дороги на путь непосредственной жизни. Эта простодушная искренность поэзии есть именно то, чего нам недостает, и что мы, кажется, способнее оценить, чем старые хитрые народы, смотрящиеся в граненые зеркала своих вычурных писателей. Живое выражение народности греческой разбудит понятие и об нашей, едва дышащей в умолкающих песнях».
Конечно, и Киреевский ошибся, думая, что какое-нибудь, пусть и самое величайшее, художественное произведение может на Руси что-то «своротить», — конечно (как отметит позднее Белинский), «Одиссея» в переводе Жуковского станет подобно «Илиаде» в гениальном переводе Гнедича чтением для немногих (со временем все же для все большего числа читателей), — но не ребячество это, а трагическая вера в силу просвещения, напрасная, если желать его света для всех. («Как будет простой народ читать «Одиссею»...?» — резонно спросит Белинский Гоголя чуть позднее.) Иван Аксаков напишет отцу (когда письмо Гоголя к Языкову будет опубликовано сразу в нескольких журналах): «Прочел я письмо Гоголя об Одиссее. Многое чудесно хорошо... но появление ее в России не может иметь влияния на современное общество... влияние ее на русский народ — мечта. Точно будто наш народ читает что-нибудь — есть ему время! А Гоголь именно налегает на простой русский народ... Но как хороши эти незыблемые, величавые создания искусства между нашей мелкою деятельностью».
Жуковский собирался в этом году вернуться в Россию. Но болезнь его продолжалась. 19 февраля он пишет: «Я все еще не оправился: днем тревожит меня иногда биение сердца, а по ночам изменяет мне сон... Доктора осуждают меня на Киссинген». Елизавета Евгра-фовна после родов так ослабела, что не вставала с постели несколько месяцев... «Одиссея» временно остановилась. Но Жуковский, как подлинный художник, не мог совсем не работать — в феврале и марте он создал среди болезней и хандры целый ряд стихотворных произведений — все белым пятистопным ямбом: «Выбор креста», повесть (из Шамиссо); «Повесть об Иосифе Прекрасном»; три сказки: «Кот в сапогах», «Тюльпанное дерево» и «Сказка о Иване-царевиче и Сером Волке». В десять дней он закончил эту довольно обширную и замечательную вещь, в которой объединил несколько русских сказочных сюжетов. Все эти сказки Жуковский отправил Плетневу для «Современника», где они и были напечатаны в этом и следующем году. Многим понравился простодушный «Кот в сапогах», но «Сказка о Иване-царевиче и Сером Волке» очаровала всех, столько в ней непринужденности, народных красок, добродушного юмора (и даже в конце немного арзамасской «галиматьи»)...
20 февраля приехал из Парижа Гоголь. От Плетнева и Вяземского пришли письма с предложением участвовать в подписке на памятник Крылову в Петербурге. «Благодарю за уведомление о Крылове... — пишет Жуковский Плетневу. — Какая была бы истинно русская биография, если бы собраны были все подробности его жизни, и если бы написал эту биографию тот, кто часто слушал и видел Крылова, и кто мог бы перенести в слог свой и его слово, и его лицо, и его ужимки. Я бы задал сюжет для романа: «Иван Андреевич Крылов», где бы к правде примешать и вымысел. Это было бы дополнением к его басням. Но кто напишет такой роман?» Вяземскому Жуковский отвечал: «Прошу тебя записать за меня в листе подписчиков на памятник Крылову столько, сколько ты найдешь сам приличным: заплачу по приезде в Петербург, а приезд мой в Петербург или, лучше сказать, мой проезд через Петербург на житье в Москву имеет последовать в будущем 1846 году; я сначала хотел собраться в нынешнем, но захворал... Жена, хотя уже и более семи недель миновалось после родов, не поднималась, напротив, ее осудили на совершенную неподвижность, и долго ли эта неподвижность продлится, не ведаю... Надеюсь, что нынешний год и жену и меня крепко поставит на ноги. Во всяком случае я принял твердое намерение возвратиться в 1846-м».
«Что бы нам всем со временем съехаться и дожить век свой под прародительской тенью Ивана Великого?» — мечтает Жуковский. Но, пишет он Смирновой все о том же, — «устаревшая машина моя от малейшего потрясения расходится врозь»... Гоголь мало ободряет Жуковского. «Он похварывает, жалуется на нервы», — пишет Жуковский Смирновой. «Что делать? Терпение! Терпение! Это — пароль и лозунг жизни!» — восклицает он... И между тем по просьбе Жуковского Авдотья Петровна Елагина подыскивает ему подходящий дом в Москве...
В мае, проездом из Киссингена в Россию, побывал у Жуковского Александр Иванович Тургенев. Прощание их было грустным. Оба они почувствовали, что это их последнее свидание... Тургенев страдал одышкой, был мрачен. Он увидел, что Жуковский одряхлел, но поразился силе его духа: среди болезней — сказки, многочисленные черновики, наброски. Из последнего — был большой отрывок идиллии о старом нищем (очевидно, по детским воспоминаниям), начало стихотворного перевода прозаической повести Тика «Эльфы» из сборника «Фантазус», еще стихотворное начало чего-то — повести или сказки — под названием «Чаша слез»... И манускрипт «Одиссеи», руки Грасгофа, уже сильно почерканный Жуковским, раскрыт на XIII песне... Тургенев спешил в Москву. Он боялся умереть на чужбине. Не помогали ему в последнее время и воды — ни Карлсбад, ни Эмс, ни Киссинген... Тургенев уехал. Вскоре Жуковский послал доверенность Зейдлицу на получение по приложенному списку своих вещей, книг и картин, оставленных на хранение в Мраморном дворце, — все это предполагалось отправить в Москву...
В июне 1845 года пришло письмо из Кургана от декабриста Александра Бриггена, с которым Жуковский познакомился там во время путешествия своего в 1837 году. Бритген переводил с латинского языка «Записки о Галльской войне» Цезаря, просил помощи Жуковского в издании и разрешения посвятить их ему. Жуковский отвечал, что препятствий к напечатанию такой книги не видит, и начал хлопоты об этом, написал Дубельту. Издание было разрешено, однако не осуществилось, хотя Жуковский выкупил у Бриггена рукопись за 2500 р. в расчете на доход от продажи книги, который он также собирался переслать ссыльному переводчику. На титульном листе рукописи стояло: «Посвящаю В. А. Жуковскому, душою и стихами поэту и другу человечества, в знак личного уважения и преданности нелицемерной». Жуковский всячески поддерживал и одобрял труд Бриггена, советовал ему продолжить переводы, — от Цезаря перейти к Тациту и Титу Ливию («Мы бедны хорошими переводами классиков древних»), а вообще заняться «составлением избранной библиотеки из древних историков», — тексты Жуковский обещал выслать. («Здесь, за границею, мне будет легко найти книги, и они обойдутся дешевле»). «Труд, — пишет Жуковский Бриггену, — великий волшебник: он всемогущий властитель настоящего. Какими бы глазами ни смотрело на нас это настоящее, дружелюбными или суровыми, труд заговаривает его печали, дает значительность и прочность его летучим радостям. И в Кургане это волшебство равно действительно, как и на берегу Майна».
В июле, сделав последние поправки в «Сказке о Иване-царевиче и Сером Волке», Жуковский послал ее Плетневу с просьбой поместить в «Современнике» (что тот и сделал в том же году). Жуковский ему пишет, что эта сказка «во всех статьях русская, рассказанная просто, на русский лад, без примеси посторонних украшений», в которую ему хотелось «впрятать многое характеристическое, рассеянное в разных русских народных сказках». В июле же по предписанию Коппа Жуковский вместе с женой поехал на воды в Швальбах и провел там около месяца. 4 сентября он отправил Гоголю письмо в двух экземплярах в разные места: «Для чего не уведомляете вы нас о себе? — запрашивает он. — Что с вами делается? Как вы? Где вы? Куда вы?.. Мы об вас в тревоге». Гоголь уехал от Жуковского в июне в Карлсбад, потом в Грефенберг (он был болен и, как писал Жуковскому, «не мог добиться от докторов, в чем именно состоит болезнь моя»). «От нас вот какое предложение, — пишет ему Жуковский, — возвращайтесь прямо к нам и поселитесь опять у нас в доме: вам с вашею теперешнею слабостию разъезжать по свету не можно... У нас ждет вас приют родной, и вам у нас будет спокойно и беззаботно». Но Гоголь осенью отправился в Рим...
17 сентября получил Жуковский от Елагиной известие, что в Москве для него нанят дом. В ответ Жуковский просит держать этот дом за ним до 1 апреля 1846 года. Елагина писала также о помолвке Кати Мойер (дочери Маши) и своего старшего сына — Василия Алексеевича Елагина и о желании и ее самой и молодых навестить Жуковского во Франкфурте до свадьбы. «Я желаю быть посаженным отцом Кати с Ек. Афанасьевной или с вами», — писал Жуковский. Однако Елагиной с молодыми не удалось побывать во Франкфурте-на-Майне. Свадьба была назначена на 11 января (день рождения Авдотьи Петровны) 1846 года. Жуковский не мог не подумать о том, что Маша была бы счастлива тем, что жених ее дочери — сын ее лучшего друга, «Дуньки» ее...
Как хотелось помчаться туда, к родным своим... Но обстоятельства... Да еще хорошо было бы приехать на родину с подарком — с полным переводом «Одиссеи». А переезд и сам по себе тяжел. «Вдруг умру, не окончив труда?» — думал Жуковский. «Мыслью о переезде своем в Россию не смущайте себя и не считайте это делом важным, — успокаивал его Гоголь. — Там или в ином место, все это не более, как квартира и ночлег на дороге... С неоконченным делом приехать на родину невесело». Вяземский звал его прямо в Остафьево. («Дома у меня в Москве уже нет, я продал его».) «Что бедный Гоголь? — запрашивает Вяземский. — Он, говорят, все хворает и ничего не пишет. Что за черная немочь напала на нашу литературу? Кого убьют, кто умрет, кто изнеможет преждевременно. Слава Богу, что хоть ты-то держишься старой, богатырской породы и не унываешь. Твой Иван-царевич нас всех пленил».
В самом конце года пришла из Москвы весть о кончине Александра Тургенева. «Он был старейшим из моих товарищей на этом свете», — писал Жуковский. «Мои пятидесятилетний товарищ жизни, мой добрый Тургенев переселился на родину и кончил свои земные странствования», — сообщает Жуковский Гоголю 24 декабря. «Я считаю великим для себя счастием, — писал он Булгакову, — что он в последнее время (ведя так давно кочевую жизнь по Европе) отдохнул (и два раза) под моею семейною кровлею... Я бы желал, чтобы бумаги, оставшиеся в Москве после Александра, не были тронуты... до моего прибытия... Надобно их сохранить и привести в порядок». Н. А. Мельгунов сообщал Жуковскому из Москвы, что Тургенев готовил к печати письма Карамзина со своими примечаниями. Когда он внезапно заболел, — его лечил его друг, известный врач и благотворитель Гааз. За неделю до смерти Тургенев собирал деньги для голодающих одной из провинций Лифляндии. Каждый день являлся он к пересыльному замку на Воробьевых горах, где беседовал с каторжниками, записывал, если думал кому помочь, наделял деньгами и одеждой. Там, на горах, он простудился, что и привело его к смерти.
Для Жуковского это была тяжкая потеря. Едва начав выздоравливать, он, поддавшись горю, вновь захворал, — все вернулось: «биение сердца, прерывчатый пульс, кровотечение, одышка, слабость и всякие другие неприятности», — как он сообщал в конце декабря 1845 года Гоголю... В январе 1846 года он записывает в дневнике: «Ослабление глаз. Надобно заранее готовиться к слепоте; помоги Бог переносить ее: это заживо смерть». И Гоголю: «Глаза слабеют и даже и с очками трудно становится читать. Я уже начинаю обдумывать средства, как облегчить бы себе занятия в таком случае, когда совсем ослепну. Состояние слепоты имеет и свои хорошие стороны; но сколько лишений!» Жуковский придумал себе для писания — на случай слепоты — картонную «машинку» с прорезями для строк, и туда закладывалась бумага. Можно было писать на ощупь... Он сообщал Бриггену, что у него «в беспорядке глаза (из коих правый получил уже бессрочный отпуск)». Елизавета Евграфовна пишет Елагиной в январе 1846 года, что у Жуковского «общий упадок сил», что, не имея возможности прогуливаться, «пользуется машиною, которая заменяет ему движение верховой езды», — еще одна «машина», нечто вроде деревянного коня. Жуковский не сдается. «Дети его очаровывают, — пишет Елизавета Евграфовна. — Их веселость развлекает его» (они играют на ковре в детской, гуляют в саду, утром и вечером приходят вместе с матерью в кабинет отца). Но если бы он перестал творить — болезни одолели бы его вконец...
В январе или феврале 1846 года Жуковский начал новый труд — поэму «Рустем и Зораб», свободный перевод из Рюккерта (а Рюккерт взял это из «Шах-Наме» Фирдоуси). Писал он поначалу по нескольку строк в день. Как всегда, он изменил стихотворный размер подлинника, он выбрал, а вернее, создал для этого произведения особый рисунок разностопного ямба, почти ритмизованную прозу. Строки, написанные больным Жуковским, дышат силой, он изображает могучего персидского богатыря, его подвиги... Он вводит в рассказ свои собственные эпизоды — ночное прощание Гурдаферид с убитым Зорабом и прощание с Зорабом его верного скакуна. «Мой перевод не только вольный, но своевольный, — писал Жуковский Зейдлицу, — я многое выбросил и многое прибавил... Это была для меня усладительная работа». Он говорит в одном из писем: «Пока еще вижу и могу писать, буду пользоваться этим благом, как могу». К середине апреля следующего года эта огромная вещь, была закончена. Но все-таки главной своей задачей он считал перевод «Одиссеи», а он пока не двигался вперед. Поэтому 19 марта 1846 года, в разгар работы над «Рустемом и Зорабом», он и писал Гоголю: «У меня поэтический запор все еще продолжается. Гомер спит сном богатырским. Авось пробудится».
В мае Жуковский выступает перед великим князем Александром Николаевичем (а через него и перед императором) с новым ходатайством за декабристов. «Если бы в эту минуту я находился близ государя, — пишет он, — я бы свободно сказал ему... я бы сказал ему: «Государь, дайте волю вашей благости... Двадцать лет изгнания удовлетворяют всякому правосудию»... Если же не могу говорить прямо царю, то говорю прямо его наследнику». И далее: «Я вспомнил теперь особенно о двух. Одного я видел в Кургане, другого хотел видеть в Ялуторовске, но это не удалось мне (вы помните эти обстоятельства нашего путешествия). Первый есть Бригген... Я получил от него перевод Кесаревых записок... Другой Якушкин... Скажу вам, что Бриггена я видел только один раз в жизни, в Кургане; Якушкина же я знал ребенком, когда еще он был в пансионе; после я с ним никогда не встречался; следовательно, говорю об обоих без личного пристрастия».
В июле Жуковский пил воды в Швальбахе. Здесь, 18 июля, он принялся за исполнение давно задуманного труда — «Повести о войне Троянской», планы которой были им уже тщательно разработаны. В ней должно было быть 17 глав, примерно около шести тысяч строк, написанных гекзаметром.
В Швальбахе Жуковский написал первую главу: «Сбор войска в Авлиде», где в полной мере отразились его глубокое знание материала и виртуозное владение гекзаметром. В следующие дни Жуковский правил написанное, но эту работу пришлось по каким-то причинам отложить, а 22 июля в Швальбах приехал Гоголь.
Они обсуждали приготовленную Гоголем еще в Риме первую тетрадь «Выбранных мест из переписки с друзьями». 30 июля, из Швальбаха, Гоголь отправил эту часть своей новой книги в Петербург, Плетневу, который взялся быть ее издателем. Жуковский одобрил самую идею такой книги — собрания писем, но отдельные места по его совету были убраны. Такую же избранную переписку задумал собрать и сам Жуковский. В октябре Гоголь приехал проститься, он отправлялся — через Италию — в Палестину. Жуковский подарил ему записную книжку в зеленом шагреневом переплете, с которой он с этих пор не расставался...
После Швальбаха жизнь Жуковского во Франкфурте стала еще тяжелее. «Последняя половина 1846 года была самая тяжелая не только из двух этих лет, но и из всей жизни! Бедная жена худа как скелет, и ее страданиям я помочь не в силах: против черных ее мыслей нет никакой противодействующей силы! Воля тут ничтожна, рассудок молчит... Расстройство нервическое, это чудовище, которого нет ужаснее, впилось в мою жену всеми своими когтями, грызет ее тело и еще более грызет ее душу. Эта моральная, несносная, все губящая нравственная грусть вытесняет из ее головы все ее прежние мысли и из ее сердца все прежние чувства, так что она никакой нравственной подпоры найти не может ни в чем и чувствует себя всеми покинутою... Это так мучительно и для меня, что иногда хотелось бы голову разбить об стену!»
Жуковский занимается с детьми. «Теперь они могут уже играть вместе с братом, — пишет он, — но игра часто обращается в драку и они часто так царапаются, что, наконец, дабы спасти их глаза, надобно было употреблять красноречие розги». Он рисует для них картинки и наклеивает их на картон — исподволь начинает их учить. В конце января заболели тифом Рейтерн, его младший сын и старшая, двадцатишестилетняя дочь. Рейтерн и сын его выздоровели... Дочь умерла. Это жестоко осложнило состояние жены Жуковского. «Нервы ее сильно расстроены, — пишет он Гоголю, — беспрестанная тоска физическая, выражающаяся в страхе смерти, и беспрестанная тоска душевная... Она почти ничем не может заниматься, и никто никакого развлечения ей дать не может. Чтение действует на ее нервы; разговор только о своей болезни». «Может быть, я на краю жизни, как при конце этой страницы», — оканчивает Жуковский свое письмо к Смирновой.
В феврале Плетнев прислал Жуковскому экземпляр «Выбранных мест из переписки с друзьями» Гоголя. «Твоя книга теперь в моих руках, — сообщает Жуковский Гоголю. — Я ее уже всю прочитал... Я все это прочитал с жадностью, часто с живым удовольствием, часто и с живою досадою на автора, который (вопреки своему прекрасному рассуждению о том, что такое слово) сам согрешил против слова, позволив некоторым местам из своей книги (от спеха выдать ее в свет) явиться в таком неопрятном виде... Я намерен ее перечитать медленно в другой раз и по мере чтения буду писать к автору все, что придет в голову о его мыслях или по поводу его мыслей... Итак, Гоголёк, жди от меня длинных писем; я дам волю перу своему и наперед не делаю никакого плана... Я часто замечал, что у меня наиболее светлых мыслей тогда, как их надобно импровизировать в выражение или в дополнение чужих мыслей. Мой ум, как огниво, которым надобно ударить об кремень, чтобы из него выскочила искра. Это вообще характер моего авторского творчества; у меня почти все или чужое, или по поводу чужого — и все, однако, мое. Ты наперед должен знать, что я на многое из твоей книги буду делать нападки... но эти нападки будут более на форму, нежели на содержание. Горе и досада берет, что ты так поспешил... Если б вместо того, чтобы скакать в Неаполь, ты месяца два провел со мною во Франкфурте, мы бы все вместе пережевали и книга была бы избавлена от многих пятен литературных и типографических».
Гоголь в письме к Жуковскому от 10 февраля оправдывался так: «Произошла совершенная бестолковщина. Больше половины писем остановлены цензурой... нужных писем... Вышла не то книга, не то брошюра. Лица и предметы, на которые я обращал внимание читателя, исчезнули, и выступил один я, своей собственной личной фигурой, точно как бы издавал книгу затем, чтобы показать себя». 6 марта Гоголь пишет Жуковскому: «Я размахнулся в моей книге таким Хлестаковым, что не имею духу заглянуть в нее... Признаюсь, радостней всего мне было услышать весть о благодатном замысле твоем писать письма по поводу моих писем. Я думаю, что появление их в свет может быть теперь самым приличным и нужным у нас явлением, потому что после моей книги все как-то напряжено... Появление твоих писем может теперь произвести благотворное и примиряющее действие. Но как мне стыдно за себя, как мне стыдно перед тобою, добрая душа! Стыдно, что возомнил о себе, будто мое школьное воспитание уже кончилось и могу я стать наравне с тобою... Ты кротко, без негодованья подаешь мне братскую руку свою». Гоголя поразило именно негодование, почти единодушное, с каким российская пресса, а также многие друзья его набросились на «Выбранные места...». Как быстро вспыхнул на месте любви и почитания гнев, заглушивший отдельные голоса одобрения... Получив письмо Белинского из Зальцбрунна, Гоголь написал обширное возражение, но, сочтя его все-таки ненужным, порвал; ответил коротко, сухо. «Тебе крепко досталось от наших строгих критиков, — писал Гоголю Жуковский. — Виню себя в том, что не присоветовал тебе уничтожить твое завещание и многое переправить в твоем предисловии».
Гоголь раздумывает в Неаполе, куда ехать: в Иерусалим, или, сначала в Швальбах, или в Остенде... Жуковский зовет его пожить «если не в одном доме, то в одном месте». Он сообщает Гоголю 12 марта, что еще не принимался за продолжение «Одиссеи»: «Надобно размахаться, прежде нежели начать снова полет. И я размахался тем, что кончил «Рустема и Зораба», которого (в этом я уверен) ты прочтешь с удовольствием, ибо в этом отрывке, составляющем целое, высокая поэзия не древней Греции, не образованного Запада, но пышного, пламенного Востока».
Рукопись поэмы Жуковский отправил в Петербург. Ему отвечали Вяземский и Плетнев. Вяземский: «Поздравляю тебя и себя и всех православных с Зорабом Рустемовичем. Славный молодец! Я плакал как ребенок, как баба или просто как поэт на слезах — читая последние главы. Бой отца с сыном, кончина сына — все это разительно, раздирательно хорошо... Удивительно, что за свежесть, за бойкость, за сила, за здоровенность в языке и в стихе твоем. Так и трещит он молодостью и богатырством». Плетнев: «Благодарю вас за то высокое наслаждение, которое вы доставили мне присылкою Рустема... Когда дошел до последних глав, то слезы текли у меня, и я так был счастлив, как давно этого не случалось со мною».
Осенью 1847 года Плетнев отдал в цензуру первую половину «Одиссеи» и «Рустема и Зораба», — они должны были войти во 2-й и 3-й тома «Новых стихотворений» Жуковского, которые он печатал в типографии В. Гаспера в Карлсруэ (одновременно эти книги составили 8-й и 9-й тома пятого издания полного собрания его сочинений). Для этого случая типография завела русский шрифт.
В июле 1847 года Гоголь и Жуковский съехались в Эмсе. К ним присоединился Хомяков, которому Жуковский был особенно рад. «Он мне всегда был по нутру, — писал Жуковский Вяземскому. — Теперь я впился в него, как паук голодный в муху: навалил на него чтение вслух моих стихов, это самое лучшее средство видеть их скрытые недостатки». Они читали «Одиссею». Хомяков предложил написать примечания к «Одиссее», но Жуковский счел их ненужными. Конечно, они — все трое — от души поговорили о России. «Я рад, что ты освежился русским духом в беседе с Хомяковым, замечательно умным и приятным человеком», — отвечал Вяземский Жуковскому. Вяземский, очевидно, как и Жуковский, с вниманием прислушивался к славянофильским идеям Хомякова и его соратников, но, сочувствуя их патриотизму вообще, многого не принимал. «В подробностях они большею частью правы, — писал он Жуковскому, — но подведите все это под одно заключение, к одному знаменателю, и все это рассеется, испарится. Во всяком случае тут одно очень нехорошее начало: враждебство ко всему чужеземному... Боже упаси раболепствовать нам перед Западом, жить одною жизнью его и действовать беспрекословно и необдуманно по одному его лозунгу. Но подавать ему руку, брать из руки его то, что нам подобает и пригодиться может, это дело благоразумия».
После отъезда из Эмса Гоголя и Хомякова прибыл сюда Федор Тютчев, — «нарочно для меня и для Одиссеи», — писал Хомякову Жуковский. Окончено было это новое чтение уже в доме Жуковского во Франкфурте. «Мне было с ним весьма по душе, — писал Жуковский. — Какой оживленный, острый, поэтический и привлекательный ум». Тютчев уехал в Россию. Для Жуковского же возвращение на родину — все еще только страстная мечта. «Мое долговременное отсутствие, — пишет он, — становится мне тошно: мне необходимо надобно освежить себя воздухом родины и взглянуть на стольких милых душе, с которыми я так давно розно».
Данный текст является ознакомительным фрагментом.