«Запрещается…»

«Запрещается…»

Федеральная исправительная женская тюрьма в Олдерсоне (штат Западная Виргиния) старалась сохранять облик вполне современного, гуманного учреждения. Этому помогал окрестный ландшафт. Когда мы там находились, заключенные часто шутили: «Чего вы еще хотите? Ведь тут не хуже, чем на курорте Уайт-Салфер-Спрингс, — те же горы, воздух, река, деревья, цветы! Где еще вы жили так хорошо?» На это неизменно следовал ответ: «А мне хочется посидеть с президентом на веранде за коктейлем». (В отеле городка Уайт-Салфер-Спрингс в то время состоялась встреча президентов США и Мексики!) Ни надзирательницы, ни заключенные не носили формы, хотя поговаривали, будто вскоре ее введут. Посетители и адвокаты отмечали, что с ними обращаются вежливее, чем в других тюрьмах.

Но, несмотря на все это, в Олдерсоне царила гнетущая тюремная атмосфера, которая изо дня в день становилась все более невыносимой. Все туже завинчивались гайки, все меньше оставалось «привилегий». От обычаев и духа, царивших при Мэри Гаррис, отошли несказанно далеко. Доверие к людям, раскрывавшее хорошее даже в худших из них, сменилось недоверием и подозрительностью, такой обстановкой, когда заключенные вечно были в чем-то «виноваты». Никакое проявление инициативы не поощрялось. Любые предложения, исходившие от заключенных, отвергались. Но если администрация просила надзирательниц улучшить что-то, например обслуживание в столовой, те без стеснения выдавали соответствующие предложения заключенных за свои. Как-то я спросила надзирательницу: «Почему бы нам не есть суп обычными столовыми ложками, а не чайными?» Та глубокомысленно ответила: «Да, это, пожалуй, сэкономило бы немало времени».

Одна за другой отменялись привилегии, введенные Мэри Гаррис: право заключенной пойти в праздничный день в гости к надзирательнице, живущей за пределами тюрьмы, обмен визитами между заключенными, живущими в разных коттеджах, массовые танцы под открытым небом, хоровое пение в сочельник. Женщины говорили с горечью: «Все, что нам нравится, запрещают!» Организованных спортивных занятий не было, если не считать игры в мяч перед коттеджем.

Когда мы прибыли в тюрьму, там была вольнонаемная «религиозная наставница», приятная молодая женщина, окончившая квакерский колледж. Ей разрешали приходить в коттеджи, беседовать с заключенными в их комнатах. Она обращалась с арестантками как с равными, и все любили и ценили ее. Но через год она ушла, и никто ее не заменил. Говорили, что администрации не понравилось ее благожелательное отношение к пуэрториканским «националисткам». Об одной из них она мне сказала: «Д. настоящая святая. Чем, по-вашему, я могла бы ей помочь?»

В прежние времена разрешалось устраивать прощальные вечера в честь освобождаемых. Все тепло напутствовали счастливицу, угощались фруктами и сластями из тюремной лавки. Внезапно это запретили. Помню другой приятный обычай: выбывавшие заключенные надевали «вольную» одежду еще в самом коттедже — пусть бесхитростная, но все-таки маленькая радость. Все любовались платьями, шляпками, туфлями, примеряли их, восхищались преображенной до неузнаваемости подругой. Вдруг запретили и это. Теперь освобождаемая могла переодеться только на вещевом складе в присутствии надзирательницы. Запрещалось все. что хоть немного скрашивало удручающее однообразие нашего быта. Исправительно-воспитательное учреждение быстро превращалось в самую настоящую тюрьму.

Однажды нам объявили, что отныне можно держать в комнатах только по два растения. Мой подоконник был уставлен горшками с геранью, бегонией и небольшими апельсиновыми и грейпфрутовыми деревцами, которые я сама вырастила из косточек. Я оставила себе только бегонию — прелестные цветы, полученные мной в наследство от Клодии. Остальные растения пришлось отдать. Почти все они погибли — новые хозяйки забывали их поливать. Администрация взяла курс на подчеркнуто суровый режим жизни; нас лишили всего, кроме самого необходимого. Затем почему-то запретили хранить на виду предметы косметики — их надлежало прятать в ящик. У меня было несколько прозрачных цветных открыток с витражами французских соборов. Если смотреть их на свет, они кажутся настоящими витражами. Получила я их по почте, то есть вполне легально, но мне неожиданно объявили, что они должны быть сданы. Чтобы спасти их от одной надзирательницы, охочей до чужого добра, я тут же подарила их священнику.

В прежнее время заключенным разрешалось покупать цветочные семена и устраивать индивидуальные садики. Некоторые долгосрочницы заводили прекрасные цветники, которые всех радовали. Весной 1957 года и цветники запретили — было решено перепланировать обе территории. Это означало, что бульдозеры сроют наши крохотные «островки красоты», созданные ценой огромного труда, с любовью отданного этому делу. Женщины щедро поливали цветы, укрывали их зимой тряпками, а особенно теплолюбивые даже выкапывали и переносили в подвал. Исходя слезами бессильной ярости, заключенные сами уничтожали плоды своих трудов.

А иногда вводились просто подлые, я бы сказала даже — садистские правила. Женщинам запретили кормить птиц, хотя многие специально накупили галет, чтобы «завести дружбу с пичужками». В моей комнате во втором коттедже (о нем я скажу дальше), у письменного стола стоял обычный стул, а у окна — кресло. Как-то меня спросили, умею ли я шить чехлы для кресел, и попросили сделать пробный образец для своей комнаты. Чехол получился на славу, но назавтра мое кресло перенесли в общую комнату и тут же вышло новое распоряжение — никаких индивидуальных кресел! Я было обратилась к Кинзелле, но та заявила, что мне предоставлена «привилегия» пользоваться общей комнатой. Тогда я сказала, что уж если мне поручено шитье для коттеджа, то у меня должно быть удобное кресло для работы; к тому же я привыкла читать у себя, а не в общей комнате. Но все мои доводы ни к чему не привели. В общей комнате кресел было хоть отбавляй, и без всякого ущерба для кого-либо я могла бы одно взять себе. Наконец Кинзелла «пошла мне навстречу», распорядившись внести в мою комнату… еще один простой, жесткий стул. Среди заключенных коттеджа я была самой старшей, все свободное время проводила у себя в комнате, но кресла мне так и не вернули. К счастью, одна молодая негритянка пожалела меня: в обмен на стул дала мне небольшое кресло-качалку. По вечерам она играла в карты и никогда им не пользовалась. Бюрократические издевательства подобного рода вызывали много недовольства. Те, у кого еще остались кресла, боялись лишиться их. Но получилось так, что новое правило применили только ко мне.

В прежние годы, если заключенная, заболев или получив свободное время за работу в воскресенье, запиралась в своей комнате, ей разрешали приносить себе питание из столовой. Теперь это тоже отменили. Уж если заперлась, значит никуда не выходи, даже в душевую. Еду доставляли в комнаты, но по урезанному рациону: на завтрак давали черный кофе без сахара и сухарь без масла; на обед — хлеб и овощи, но ни грамма мяса; вечерняя «трапеза» состояла из стакана молока и ломтика хлеба, намазанного маслом из земляных орехов. Таких заключенных нарочно держали на голодном пайке, чтобы отбить у них охоту запираться у себя в комнатах. К счастью, в тех редких случаях, когда мне хотелось побыть одной под замком, я могла питаться фруктами и галетами, купленными в нашей лавчонке. Однако другие заключенные помогали обходить эти ограничения: они тащили из столовой все, что могли, и тайком передавали «затворницам». За это полагались дисциплинарные взыскания, но чувство товарищества преодолевало страх перед наказанием. Да и вообще вряд ли существовало хоть одно правило, которое заключенные не научились бы нарушать, и чем более оно было нелепым, тем изощреннее изыскивали способы его обходить.

Как-то в воскресенье объявили новое распоряжение, которое вынудило меня запереться у себя в комнате. В течение длительного времени я не посещала кино. Чтобы не отпрашиваться всякий раз, я добилась постоянного разрешения не бывать на просмотрах фильмов. И вдруг ни с того ни с сего новый приказ: не хочешь идти в кино — запишись в «список нежелающих». А не запишешься, так либо иди, либо запрись у себя на двадцать четыре часа! Тут моя ирландская кровь вскипела, и я, конечно, заперлась. Потом я узнала о причине этого нововведения. У какой-то заключенной заболели зубы. Шел сильный дождь, и она решила пропустить кино. Когда надзирательница предложила ей либо пойти, либо запереться на сутки в комнате, она пожаловалась Кинзелле. Та, видимо, вообще не знала о существующей практике «освобождения от кино» и, не долго думая, распорядилась отменить постоянные разрешения. Вот я и оказалась первой жертвой нового «декрета». Этот инцидент лишний раз показывает, как бесполезно обращаться к начальству за помощью. Заключенные очень боялись Кинзеллы: стоило воззвать к ее «чувству справедливости», и все становилось в десять раз хуже.

В то воскресенье я охотно согласилась побыть взаперти, но мои соседки по коттеджу были вне себя от возмущения, считая меня великомученицей — ведь я лишилась воскресного обеда. Когда они поужинали и вернулись, из коридора один за другим начали раздаваться тихие голоса: «А ну, Элизабет, держи!» Створка вверху моей двери распахнулась, и в комнату посыпались куски мяса, печенье, булочки и т. д. Я получила куда больше, чем если бы сама пошла в столовую. Так мои товарищи выражали одновременно и протест и симпатию ко мне.

Когда вводится очередное ограничение, то вину за это возлагают на заключенных, в особенности на цветных и иностранок. Одна из пожилых надзирательниц сказала мне: «Я хотела бы, чтобы здесь содержались только белые американки. У нас развелось слишком много негритянок и пуэрториканок». Другая заявила: «Все шло гораздо лучше, когда в Олдерсоне было меньше заключенных». Если какая-нибудь девушка ненадолго отходила в сторону во время прогулки, этого считалось достаточным, чтобы лишить ее этой «привилегии». За такие незначительные и единичные нарушения сотни наших женщин расплачивались годами. Тяжелый, однообразный режим тюремной жизни был невыносим даже для тех из нас, кто мог отвлекаться чтением, какими-то размышлениями, беседами. Другие же доходили до грани сумасшествия. Они бесконечно играли в карты, спасались вязанием или вышиванием. Однако не все могли покупать дорогие нитки. Иногда клубок кончался, нового нельзя было достать и приходилось ждать несколько месяцев, пока удастся доделать ту или иную вещь. Никогда я не видела ничего, столь же отупляющего и гнетущего, как Олдерсон. Недаром наши девушки так щедро осыпали его всеми известными им ругательствами. Вспоминая довольно выразительный лексикон моего отца, я сама порой с трудом удерживалась от крепкого словца.