Старые истории
Старые истории
Меня часто спрашивают, знал ли я такого-то человека, знал ли этакого. Знаком я был со многими интересными людьми, с некоторыми дружил, с иными поддерживал товарищество. И почти всем известным личностям, которые приезжали в нашу страну, был представлен. Ручку жал. И не потому, что добивался этого знакомства. Дело было как раз наоборот. На приемах, на встречах подводили ко мне человека и говорили: «А вот наш Семен Михайлович Буденный, которого вы так просили вам показать». Тут я поворачивался вправо-влево, чтобы лучше рассмотрели, крутил ус и пожимал ручку.
И вот таким образом я сейчас половины тех не знаю, кого подводили, не знаю, зачем подводили, только по памяти своей счастливой помню, когда подводили.
Потому что если бы за теми именами, что произносились, я ощущал дело этого человека, знал бы, в чем его ценность, может быть, и улыбнулся бы ему по-другому. Да и теперь было бы что порассказать.
Я, правда, заклялся в последнее время говорить некоторым любопытствующим, что когда-то чего-то не знал. Казалось бы, разве не естественно? Рос, сами знаете, в какое время, в какой среде, работал с малолетства, поневоле к каким-то знаниям, приобретениям пришел позже, чем хотелось бы. А таким интересующимся призна?ешься в чем-то откровенно, глядишь — уже расписали. И языком-то я у них разговариваю каким-то заскорузлым, нечеловеческим: сплошные «ась» да «кабыть». И смотрю на все как баран на новые ворота. А в фильмах, так я все время щи ложкой хлебаю да кулаком по столу стучу. Обидно. Нет, думаю, хватит. Теперь я Гегеля с пеленок знаю, а до теории относительности еще до Эйнштейна додумался, но скрыл по великой своей человеческой скромности.
Я ведь не пристаю к иным некоторым с тем, что, раз они такие умные, почему же строем не ходят? Не считаю человека ниже оттого, что он неграмотен в военном отношении. А как врагам нашим хотелось унизить нашу молодую страну, обесценить наши завоевания! Еще в 1927 году попалась мне на глаза одна зарубежная газета, в которой генерал Макс Гофман, бывший член и фактический глава немецкой делегации в Бресте, запечатлел свои экзерсисы по поводу Красной Армии. Я никогда не мог понять, писал он, что некоторые круги могли даже сомневаться в ничего не стоящей боеспособности СССР. Он даже нападал за это на свою правую прессу, которая, хорошо ориентируясь в военных вопросах, очевидно, забыла, какую массу труда необходимо вложить в создание настоящей армии. При этом он ссылался на немецкое военное воспитание, идущее из поколения в поколение, и спрашивал: откуда могла Красная Армия получить таких именно питомцев?
Гофман допускал возможность того, что неграмотный русский человек может научиться в школе читать и писать, но ведь для разумения современного механизма руководства военными операциями, безусловно, необходимо еще нечто большее.
Приходится сомневаться, заявлял генерал, способен ли даже красный Мюрат — Буденный повести в бой хотя бы одну дивизию кавалерии? Тем более неясным остался Гофману вопрос: найдется ли в Советском Союзе хотя бы один высший офицер, который сумел бы руководить одной дивизией пехоты? О военных операциях в большом масштабе, о руководстве всей военной кампанией, по Гофману, конечно, не может быть и речи.
Так что судили нас строго, отказывали даже в том, что мы умели делать и с чем неплохо справлялись. «Ась» и «кабыть» пытались приклеить даже к тому, в чем мы были профессионально умелы. Что же касается общей культуры, тут уж не церемонились.
Никогда не скрывал, что многое в этом отношении почерпнул у Климента Ефремовича. Но у нас обмен информацией был обоюдным: я его посвящал в тонкости военного дела, потому что нужного опыта ему недоставало, он же со мной делился своими знаниями. И оба становились богаче.
Шел двадцать второй год. Недавно закончилась гражданская, но мы не успели еще очухаться, прочувствовать, что войне конец. И конечно, рано еще было и думать о расформировании конницы. Базировалась Конармия на Северном Кавказе.
Это сейчас приедешь на Дон, в Сальские степи — пойди найди дом под соломенной или камышовой крышей. Такой уже и выглядит экзотично рядом с крытыми железом, шифером или черепицей. А в те годы травяные крыши были сплошь и рядом. И называлось это не экзотикой, а бедностью.
И все эти крыши лошади наши съели — такая стояла голодуха.
Мы людей на произвол судьбы не бросали, застилали стропила чем могли, глиной щели замазывали, землицей присыпали. Да ведь все равно с этого радость небольшая.
Скоро пришлось думать уже не о лошадях, о людях. Уже и не назовешь, чем питались. Во многих районах страны брошенные в опаленную пыль семена вообще не дали всходов, зря зерно погубили. Со всех концов России, особенно из Поволжья, страшные, обтянутые кожей люди-скелеты стекались на Кубань. Здесь они надеялись выжить.
И написано много, да и сам я не раз рассказывал об этом времени, можно было бы и не повторяться, коли не хотелось бы мне подчеркнуть те условия, ту обстановку, в которой приходилось жить и действовать.
Наша страна, обнищавшая за семь лет беспрерывной войны, отдавала армии, защитникам своим последнее: на пустой желудок да на полумертвой лошади не больно-то погоняешься за уцелевшими бандами белогвардейцев. А этим мы как раз и занимались в то время. Жилось трудно, жилось напряженно.
Врывается однажды ко мне мой ординарец — парень шустрый и очень независимый, и орет с порога:
— К вам, товарищ командарм, какой-то тип рвется, просит принять.
— Кто такой? — спрашиваю.
— Назвался, да я не понял. Сами разберетесь, на то и командарм.
— Ну зови.
Вошел худой, долговязый и очень застенчивый юноша, замялся у порога, и я немедленно понял, что мой ординарец — парень жох, но добрая душа, несколько преувеличил его способность «рваться». Просто этот молодой человек чем-то вызвал его симпатию и ему захотелось, чтобы я его принял.
— Здравствуйте, — говорю. — Чем могу быть полезен?
— Моя фамилия Жураховский. Я скульптор, мне хотелось бы вылепить ваш бюст — у вас лицо очень выразительное.
Я пощупал свое выразительное лицо, ничего особенного, кроме разве что усов, в нем не нашел и, оттягивая время, устремил на Жураховского проницательный взгляд. А сам тем часом лихорадочно соображал, что имеется в виду под словом скульптор. Честно говоря, я в то время не совсем отчетливо представлял себе, что это означает. Науку войны знал досконально, наставало время проходить школу мирной жизни.
Уточняю, чтобы не было кривотолков: скульптур я видел в своей жизни предостаточно. Когда учился в школе наездников в Петербурге, нас не только учили искусству верховой езды и посвящали в тонкости тренинга лошади, но и, правда, без особого усердия, знакомили с достопримечательностями столицы, преподносили нам знания, не всегда имеющие прямое отношение к профессии. Более всего любили демонстрировать конные статуи, не забывая при этом проэкзаменовать нас заодно насчет экстерьера лошади.
Однако задумываться о том, как рождаются на свет эти скульптуры, с чего начинается работа, ее стадии и технология, не приходилось: пустого времени не оставалось.
— Так, значит, я скульптор, — повторил юноша, и я очнулся. — Вы разрешите мне лепить вас?
И такой он был худой, такой бледный, так выразительно поглядывал на краюшку хлеба и жиденький пучок желтеющих перьев лука, лежавших на столе, что я, махнув рукой, сказал:
— Давай, лепи. Вам будут выдавать красноармейский паек.
На следующий день Жураховский притащил глину. Времени позировать ему у меня особенно не было, но парень был удивительно настойчив. Все время колдовал над своим серым тестом, пользовался каждой секундой, когда я появлялся в поле его зрения, чтобы немедленно приняться за работу. Что-то там мнет, скоблит, щиплет, посылая в мою сторону цепкие взгляды. Так и сверлит, так и буравит.
А я только вздыхаю незаметно. «Ну прямо как ребенок», — думаю. У нас в станице детишки очень любили лепить из глины фигурки лошадей. Я тоже не прошел мимо этого увлечения.
Он лепит, я своим делом занимаюсь. Глядишь, оба притомились. Тогда я кричу своему ординарцу:
— Гриша! Сделай распоряжение, чтобы нам чайку организовали.
Потому что не дай бог сказать ему, чтобы он приготовил нам чаю: «Сейчас прислужников нет». А вот так замысловато его озадачишь, глядишь, и кипяточку принесет, так как кроме самого себя делать ему распоряжения больше некому.
Шло время, дело Жураховского двигалось. Уходя, он накрывал свое детище мокрой тряпкой и очень просил под нее не заглядывать — дескать, работа не закончена, смотреть рано. Я честно соблюдал условие. Закрыто и закрыто. Чего подсматривать, если человек просит этого не делать?
Это я позже набедокурил, когда Мешков мой портрет писал. Незаконченное полотно у меня в кабинете стояло, и палитра тут же. И что-то показалось, что он мне усы неверно нарисовал. Такие твердые, жесткие, как у кота. Ну, я взял кисть и слегка подправил, как посчитал нужным. Мешков приходит на другой день — палитрой об пол, по мольберту ногою. «Трам-там-там-там, — орет, — какой паразит мне картину испоганил?» «Это я исправил ваши ошибки, — признаюсь. — Я себе несколько иначе вижусь». «Ну и идите к черту со своим видением. Сами и пишите свой автопортрет!» Хлопнул дверью и ушел. Я ему вдогонку тоже пару ласковых слов отпустил.
Через несколько дней звонит. «Простите, — говорит, — Семен Михайлович, я погорячился. Хотелось бы закончить портрет». «И вы меня простите, — отвечаю, — я тоже погорячился. Даю слово больше не вмешиваться в вашу работу». «И правильно сделаете, я же не пытаюсь командовать Московским военным округом». Помирились. Кстати сказать, портрет его работы считаю самым лучшим из своей иконографии. Так к Мешкову проникся, что долго стеснялся спросить, отчего он наградил меня голубыми глазами при моих в общем-то желто-карих? Все-таки полюбопытствовал. «А потому, — отвечает, — что душа у вас светлая». Такое объяснение меня устроило.
Но в двадцать втором году я был моделью еще неопытной, Жураховского слушался. Да и то сказать, он был только вторым художником, которого я видел живьем. Хотя не уверен, что первого можно назвать таким высоким званием. Потому что в основном он подрабатывал у нас в станице по малярной части.
Однако раз тому дали очень серьезный заказ — расписать алтарь местной церкви. Так он вместо божьей матери изобразил свою даму сердца. Пришли люди в поновленный храм и ахнули: «Да тэж Фатына!» Но на колени встали и давай на Фатыну креститься, а та лихая была бабенка! Долго потом вся станица хохотала.
Уже осень настала. Тут Жураховский мне и говорит:
— Все, Семен Михайлович, закончил. Можете посмотреть.
Я глянул — и волосы дыбом.
— Вы серьезно считаете, что это я?
— Безусловно, я вас таким вижу.
— А чего же рожа-то вся перекошена?
— Это я в таком направлении работаю. Так сказать, расчленяю форму. В этом портрете все — и мое мировоззрение, и отношение к миру, к нашему тревожному, бурлящему времени. Вы сами-то это ощущаете?
— Бурлящее время я ощущаю, — согласился я и потер плечо, в котором сидела невынутая пуля и пока что частенько давала о себе знать. — Раз я таким вам вижусь, пусть так и будет.
Зашел как-то посмотреть на работу Жураховского Ворошилов. Походил вокруг, потоптался и говорит:
— А хорошо бы найти какого-нибудь художника, который нарисовал бы по-настоящему реалистические портреты наших лучших бойцов и командиров. А что? — Ему, видно, самому очень понравилась эта идея. — Пусть потомки наши знают не только фамилии героев, но и их лица. Прошли времена, — все больше вдохновлялся Климент Ефремович, — когда художники на века запечатлевали великих мира сего — самодержцев, их сановников, чад и домочадцев. Народ — хозяин жизни, и портреты народных героев, их вождей должны висеть в лучших музеях мира.
— Эк куда хватил, Климент Ефремович, — попытался я приземлить его. — У нас армия без штанов, а мы будем картины писать. Недаром бойцы смеются — когда в плен берут, кричат не «Руки вверх!», а «Снимай штаны, сдавай оружие!». Трофейные галифе, отрезы выдаем вместо орденов, как самую ценную награду. На столе президиума после собрания сукно кумачовое нельзя оставить — стянут и портки выкроят, да еще лампасы серебряные пристрочат, чисто клоуны в цирке. Даже моего авторитета не хватает, чтобы покончить с этими краснопорточниками. Как ни убеждаю, что алый цвет революции в душах и в делах наших должен быть, а не на штанах, — не помогает. При такой нашей скудости не рано ли думать о парадных портретах, расточать время в комплиментах?
— Нет, Семен Михайлович, ты рассуждаешь неправильно, — остался при своем Ворошилов. — У нас должны быть и армия и искусство. А то потом хватимся, да поздно будет. Разойдутся по домам люди, займутся мирным трудом, время остудит накал гражданской войны, и память начнет присыпаться пеплом догорающего огня. Появятся иные заботы, не менее важные, и отвлекут и уведут. А забывать нельзя. Портреты нужны.
— Не зазнаемся? — смеюсь.
— Вроде не должны… Да чего ходить далеко,- — обрадовался удачному воспоминанию Ворошилов, — хроникеры-синематографисты приезжали, бои снимали, вручение нам знамени ВЦИК. Плохо ли? И нам память, и потомкам наставление.
Действительно, когда мы вели бои на подступах к Крыму, приехал в Конармию кинооператор Эдуард Тиссе. Молодой, живой, энергичный, он метался со своим киноаппаратом с позиции на позицию, шел в бой на тачанке, снимая яркие, живые, захватывающие своей правдой кадры.
Дела наши военные тогда складывались не очень. Если в двух словах, то примерно так: планом операции по Южному фронту предполагалось отрезать врангелевцев от Крыма, не допустить их на полуостров и разбить здесь, на материке, до начала зимы.
На мой взгляд, операция была переосложнена, многоступенчата, общий успех ее был реален в том случае, если каждое звено точно и полностью выполнит поставленную перед ним задачу. Контрпредложения руководства 1-й Конной приняты не были — поздно.
Ну а потом, как это, к сожалению, случалось, один что-то не рассчитал, другой переоценил силы противника и сменил направление, третий поздно спохватился, а четвертого вообще побили. Так и вышло, что единственной преградой на пути в Крым основных сил Врангеля оказалась 1-я Конная армия, да и та не целиком. Потом, конечно, скажут: Врангеля в Крым пропустила Конармия. Да только это досужие разговоры, военная история в этом уже разобралась.
Я к тому, что настроение у меня было не из веселых, приходилось думать и думать.
Как бы хорошо ни была организована операция, в какой бы рассекретной тайне ее ни держали, а только началось ее осуществление, пришли в движение войска, завязались бои — все это попадает на карту, фиксируется, размечается, и через какое-то время только дурак не поймет всего твоего хитроумного замысла. Если, конечно, ты каких-нибудь сюрпризов не приготовил.
У нас сюрпризов не было. И повалила на нас рать Врангеля, который успел собрать все силы в кулак и с танками, броневиками ринулся на Конармию.
Эх, сколько замечательных людей мы потеряли в этих боях — бойцов и командиров. Я сам сколько раз людей в атаку водил — не дело это для командарма, да другого не оставалось.
Климент Ефремович чуть не погиб. Возглавил эскадрон — и в бой. А сам, как всегда, с наганом. А его на пику. Да, слава богу, он бурку надел. Она на скаку как-то крутанулась, пика в ней и завязла.
Красноармеец у нас один лихой был, Ваня Шпитальный. Он этого, с пикой, из пистолета свалил, жизнь Клименту Ефремовичу, считай, спас, потому что от такого удара и с коня слетишь, и если не убитый, то тут тебе все равно конец: затопчут, зарубят, застрелят, заколют.
Непростой человек был Ваня Шпитальный. Это он вынес из расположения белополяков тело убитого Олеко Дундича, коня его привел и оружие захватить не забыл.
Так и хочется сказать: «Да, были люди в наше время». Только неправда это. Такие люди были, есть и будут, они не переводятся. И именно они — лицо нации.
А Климент Ефремович вообще сорвиголова. Такой вроде бы уравновешенный, выдержанный, осмотрительный, рассудительный. А как до дела дойдет — куда там!
А уж хладнокровен-то, хладнокровен! На вид. Наш штаб как-то только что не окружили. Я к нему прорвался, в хату вскочил, а тот сидит и шинельку иглой зашивает. Я ору:
— По коням! Что это ты тут портняжишь, когда ноги в руки давно пора?
А он мне:
— Что ты суетишься и горячку порешь? Сейчас дошью и поедем.
В те дни противостояния врангелевцам я отдавал себе полный отчет в том, что только своими силами мы можем их и не удержать. Но, знаете, как в том анекдоте, когда двум мужикам поручили хряка заколоть? Вышли они из хлева, отирая пот: «Убить, — говорят, — не убили, но уж отволтузили!»
Вот и я думаю: «Не остановим врангелевцев, так хоть потреплем как следует!»
В одном из боев под Отрадой Эдуард Тиссе оказался рядом со мной. Наши интересы сошлись: мне с высокого холма, на котором разбросалась Отрада, было удобно следить за сражением и направлять его, а Тиссе — снимать — такая панорама бескрайняя открывалась, широкая, просторная, красиво, черт побери.
Не знаете вы и не узнаете никогда, что это за грандиозное зрелище, когда многотысячные конные массы сначала летят друг другу навстречу, потом смыкаются, и начинается жестокая сеча. Ни в каком кино этого не увидишь, потому что обезлошадели мы и кинотрюками этого не восполнишь, не заменишь.
И вот стою я на холме вместе со своим дурным настроением, наблюдаю за боем, исход которого пока не ясен, вижу, как льются, переливаются конные лавы и вдруг замечаю, что Тиссе свою камеру отложил, весь вытянулся и устремился туда, к воюющим.
«Да что же это за безобразие, — думаю, — где это случится ему еще раз такое наблюдать? Ну, сатана такая!»
И как крикну:
— Снимай!
Тот за аппарат и давай ручку крутить. Сам крутит, а время от времени нет-нет да и зыркнет в мою сторону растерянно.
Но вот сражение стало гаснуть, белые отступили, мы за ними гнаться не собирались. Затихло.
— Ну что, все отсняли? — спрашиваю уже мирно. — Я ведь к тому, что такое количество конницы редко сходится. Такого другого раза может и не быть.
— Эх, — говорит, — Семен Михайлович. Не будет у меня другого раза, сам понимаю. Да и этот коту под хвост: аппарат-то у меня не заряжен. Пленка давно кончилась.
— Так какого же черта вы тут ручку крутили?
— А попробуй не закрути, когда вы так крикнули?
— Да что тут такого? Ну, крикнул в запале.
— Не-е-ет, Семен Михайлович, вы крика своего не знаете. Он ведь и не очень громкий, да силы в нем столько — мертвый встанет и выполнит. Что-то у вас внутри сидит такое, что ого-го. На всю жизнь запомню.
— Будет вам.
— Какие кадры, какие кадры! — Тиссе уже держался за голову и покачивался от горя. — Дают, гады, по сто, по двести, счастье, если триста метров пленки! Как нищему сунут, Говорил же — историю снимаем! Так ведь нету пленки проклятой, да и та, что есть, — половина в брак.
— Не печальтесь так, — мне, право, жаль его стало по-настоящему. Люблю, когда человек за свое дело болеет.
А хорошей хроники так гражданская война и не получила: какой техникой сражались, такой и снимали.
Однако нечего бога гневить, хорошо что хоть какая-то есть благодаря таким людям, как Эдуард Тиссе, которые и под пули лезли, и под шашки подставлялись с единственным оружием в руках — кинокамерой.
— Есть тут один художник, — вошел в наш с Ворошиловым разговор находившийся здесь же, в комнате, Жураховский, — никак он со своим произведением расстаться не мог, все ходил кругами. — В Новочеркасске живет. Митрофан Греков. Хороший художник, академию закончил.
Дело в долгий ящик откладывать не стали. Вызвал я своего адъютанта Зеленского.
— Петр Павлович, — говорю, — берите автомобиль, отправляйтесь в Новочеркасск, вот вам товарищ Жураховский обрисует куда, и пригласите товарища Грекова от нашего имени приехать с вами вместе в наше расположение.
— А если он откажется? — засомневался вдруг Климент Ефремович.
— Уговорю! — отчеканил Зеленский.
В том, что он уговорит, у меня не было ни минуты сомнения. Он даже меня с моей настырностью однажды не уговорил, а, наоборот, отговорил лететь на самолете.
Мне надо было явиться по одному срочному вызову, и я решил воспользоваться последним достижением техники — двинуться на аэроплане. Уже намерился вскарабкиваться в него, но Петр Павлович, раскинув руки, встал на моем пути.
— Не пущу! — решительно заявил он.
— Это почему же, позвольте спросить?
— У него мотор неправильно работает.
— Откуда это вам известно, дорогой Петр Павлович, — спрашиваю ехидно. — Если бы вы мне сказали, что у моего коня одышка, я бы вам поверил. А насчет вашей компетенции в воздухоплавании у меня есть некоторые сомнения.
— Все равно не пущу. Мотор работает неправильно.
Оскорбленный летчик ударил себя кулаком в грудь и взмыл в воздух для демонстрации высоких летных качеств своего заграничного аппарата. И рухнул.
— Я же говорил — мотор работал неправильно, — невозмутимо сказал Зеленский.
Так что у меня не было ни малейших сомнений в том, что Митрофан Борисович Греков в самое короткое время окажется перед нами.
Невысокий человек в косоворотке, смуглолицый и черноволосый, очень усталый, на вид мой ровесник — таким я увидел впервые прекрасного художника Митрофана Борисовича Грекова. Смотрит на нас с любопытством, но не без настороженности. Не понимает, зачем он нам понадобился.
Ворошилов объяснил Грекову, по какому поводу мы его побеспокоили. А он нас огорошил:
— Я портретов не пишу. Я баталист.
— По-моему, это как раз то, что надо, — решил я.
— Но раз вы художник, не все ли вам равно, что писать? — не терял надежду Климент Ефремович.
— Не все равно, — сказал Митрофан Борисович. — Я занимаюсь батальной живописью, знаю ее, люблю ее. А портреты, — он развел руками, — не моя специальность, здесь я не силен. Зачем вам иметь вещи хуже, чем мог бы сделать настоящий портретист? Я в академии учился у Франца Рубо, — и в его словах прозвучала гордость.
— Рубо? — мы с Ворошиловым переглянулись.
— Ты помнишь наш разговор? — спросил он меня.
Я помнил. Это было в Крыму, сразу после разгрома Врангеля. Мы оказались в Севастополе, нам порекомендовали посмотреть панораму «Оборона Севастополя», рассказывающую о событиях Крымской войны. Мы были восхищены, тогда уже поняли, что панорама, безусловно, особый вид искусства. И так захотелось, чтобы вот так же можно было создать панораму о нашей героической 1-й Конной армии. Очень мы тогда размечтались и долго говорили на эту тему с Ворошиловым.
В те тревожные годы Греков не писал больших полотен.
— Разве до меня было? — рассуждал он. — Вокруг Новочеркасска бои, смерть, кровь. Уже стало казаться, что я никому не нужен и работа моя никому не нужна.
— Как же вы жили, чем жили?
— Для домашних делал вид, что ухожу на охоту или рыбу удить. Возьму с собой ружье или удочки, а сам думаю: «Чем черт не шутит, может, и вправду подстрелю какую-нибудь дичь или рыбу поймаю? Все к столу сгодится в такое время». Но где там! От голода сил не было ружье поднять, и с удочками стоять — прямо никакой возможности. Рвал на болоте молодые побеги тростника и камыша — тем и питался.
— Напишите картину о Конной армии, — попросил Грекова Ворошилов.
— Но у меня нет красок, — развел тот руками.
— Достанем.
— Но я не видел боев вашей армии.
— Расскажем. А если хотите, даже покажем. И дивизии и тачанки. Познакомим с нашими бойцами.
— Спасибо вам. Вы знаете, возвращается уверенность в своей необходимости, нужности. Без этого от творческого человека ничего путного ждать не приходится. Ведь даже если убедишь себя, что достаточно самовыразиться, вылить свои мысли и ощущения на холст, и найдешь оправдание своему труду, то в этом фальшь. Художник работает для зрителя, для другого человека. Ведь то, что я знаю — я уже знаю, мне не надо убеждать себя. Но поделиться своим знанием, мировосприятием с окружающими, убедить их, вовлечь в круг своих образов, сделать их единомышленниками — вот главное для художника. Я понятно выражаюсь, не скучно слушать меня? — забеспокоился Греков. — Столько времени молчал — аудитории не было, и вот понесло.
— Нет, не беспокойтесь, очень интересно говорите. Я с любопытством слушаю, — сказал я, а Климент Ефремович согласно закивал.
— Все, что вам потребуется, — сделаем, — пообещал он.
Бойцы, как всегда, удивительно быстро разведали, что в наших рядах появился живописец, который отразит славные подвиги Конармии. Греков ездил по селам, станицам и хуторам, где квартировали части, — казарм не было, проводил там бездну времени в разговорах с красноармейцами. А те страстно интересовались работой художника, приходили смотреть, как он пишет эскизы, откровенно делились своими соображениями. Ну и, конечно, давали советы и указания. В живописи ведь все разбираются, просто собаку съели.
Греков посмеивался, но делал свое дело.
— Не очень они вам мешают? — спрашивал я. — А то прикажу, чтобы не подходили, когда вы работаете.
— Нет, что вы, мне даже интересно. И замечания делают иногда очень ценные. На днях писал вариант картины «Пленный». Нарисовал под этим пленным такую щуплую, худосочную лошаденку, хотелось показать белогвардейца жалким, ничтожным. А конвоирующих его конармейцев посадил на коней сильных, красивых, прямо-таки богатырских. Знай, дескать, наших. Раскритиковали. «Кабы у нас были такие лошади, а у него кляча, — говорят, — не велика была бы заслуга забрать его в плен. Разве ж ихние офицеры на таких конях гарцевали?»
— Здесь они, пожалуй, правы, — соглашаюсь. — Белые офицеры на плохих лошадях не ездили. Во время боев красноармейцы не всегда могли на своих крестьянских лошадках догнать удирающего врага.
— Я согласился с ними и уже продумал, какие внести поправки. Мне наш альянс нравится.
Художник не видел боев, поэтому мы старались восполнить его незнание самыми подробными рассказами о сражениях советской конницы. Митрофану Борисовичу необходимо было почувствовать себя участником недавних событий. Такие картины, как «Бой за Ростов у села Генеральский мост», «На Кубань», «Бой под Егорлыкской», относятся к лучшим его произведениям. В них живописец отобразил решающие моменты боевого пути 1-й Конной армии.
— Как вы брали Ростов? — спросил меня как-то Греков.
Я рассмеялся. Теперь, когда это событие было отделено от сегодняшнего дня временем, вспоминались забавные стороны взятия Ростова, хотя что может быть забавного там, где присутствует смерть?
Город взяли быстро и совершенно неожиданно для белых. Они даже не поняли, что случилось. Была тихая рождественская ночь. Во всех домах ярко светились окна, слышались музыка, смех. — белогвардейцы весело праздновали сочельник. Конармия разрушила торжество. Бойцы хватали беляков, пьяных и ошалевших, на улицах, вытягивали из трамваев. Те вырывались, отталкивали бойцов: «Куда лезешь, скотина? Под арест посажу — я командир казачьей сотни!» «Ты не командир казачьей сотни, а пленный», — смеялись наши бойцы. Белогвардейцы дико таращили глаза и мгновенно трезвели.
Так до утра в городе и не поняли, что власть переменилась, и на следующий день мальчишки-газетчики еще бегали с охапками продукции местных типографий и звонкими голосами выкрикивали ободряющие заверения белых генералов:
— Если мы оставили Царицын по стратегическим соображениям, то Ростов будем защищать до последней капли крови!
Конечно, не об этом написал картину Греков, но, может быть, мой рассказ помог ему лучше разобраться в событиях.
Я очень люблю картину Грекова «Трубачи Первой Конной». Для меня это не просто люди, которые во время длительных, продолжавшихся иногда десятками дней, рейдов нашей конницы делали путь веселее и легче. Я вспоминаю, как мы отбили этих трубачей у генерала Мамонтова. Они не были нашими врагами — мамонтовцы отмобилизовали музыкантов, сорвали их с насиженных мест, увели из семей. Когда они оказались в наших руках, я предложил им отправиться по домам. Но оказалось, что дома эти так далеко, а время так неспокойно, что пускаться в путь опасно. Самым разумным было остаться с нами.
— Что вы умеете играть?
— Различные марши, кавалерийские тоже.
— Годится. Еще что?
— Гимн. Прежний.
— Придется обновить репертуар, — сказал Климент Ефремович. — Научитесь играть мелодии революционных песен, «Интернационал». Это не противоречит вашим убеждениям?
Кто ж в таком сознается? Кстати, в тот самый день и состоялись похороны погибших бойцов, когда я разрешил трубачам сыграть «Боже, царя храни», и его звуки услышал ехавший к нам командарм Егоров.
Узнав эту историю, Митрофан Борисович улыбнулся. Он-то знал наших трубачей совсем другими — лихими боевыми ребятами, слышал в их исполнении не только марши и музыку революции, но и классические произведения. Некоторые музыканты даже аккомпанировали Шаляпину, когда он приезжал к нам.
Работы Митрофана Борисовича Грекова говорят мне, пожалуй, больше, чем кому-либо другому, потому что я был очевидцем замечательных событий тех лет.
Вот его картина «В отряд к Буденному». Как понимает ее современный молодой человек?
Сюжет картины прост: по степи едет всадник. К своей шапке он прилаживает красную ленточку. В поводу ведет запасную лошадь. Человек, всю жизнь пахавший землю, едет служить в красную конницу, чтобы в ее рядах драться за землю — свою землю. Человек осознал великую силу революции, определил свое место в ней и прикрепил к шапке красную ленточку, обозначив свою активную позицию в революционных битвах.
Таков смысл картины, так понимает ее человек сегодняшнего дня. Так ее и надо понимать.
Но я, так же, как герой грековского произведения, обрабатывавший в молодости землю, вижу в нем нечто большее. Многое говорит мне эта самая «запасная» лошадь. Да, боец понял значение революции, понял, что это его революция. И понял настолько, что взял с собой не одну, а две лошади — для себя и для товарища. Сразу на двух лошадях не поедешь, что второй лошади тебе не видать — в Конной армии, где животные гибли в боях даже чаще, чем люди, — всякому ясно. Для крестьянского склада характера это великая, грандиозная жертва — оторвать от хозяйства и отдать неизвестно кому лошадь. А это значит, что боец отдает революции нечто большее, чем даже собственная жизнь: он отдает свою собственность. И это понял, увидел и показал Греков.
Он был одним из первых советских художников, кто сделал темой своих произведений героическую борьбу революционного народа. Он стал основоположником советской батальной живописи — панорамное искусство Митрофан Борисович считал наиболее доступным и понятным неподготовленному зрителю.
Лично для меня Греков был не просто очень хорошим, симпатичным человеком, с которым столкнула меня судьба. Это был по-настоящему первый человек, который принадлежал к особому миру — миру искусства, первый истинный художник, которого я встретил в своей жизни. И это просто большое везение, что он был крупной, интересной личностью и большим художником.
Да, все бывает когда-то впервые. Жизнь преподает свои уроки, но ведь какие-то знания накоплены веками, собраны в книги, они есть, они хранятся где-то, к ним рвешься всеми силами души, а вместо этого нужно носиться по степи с шашкой наголо, придумывать хитроумные каверзы для людей, каждая из которых направлена на то, чтобы с наибольшей выгодой для себя отнять как можно больше человеческих жизней у врага.
Но и здесь требовались не только опыт, но и специальные знания. Как же я хотел учиться! Всегда. Всему. Талантливую молодежь мы даже снимали с фронта и отправляли в академию. Меня же нельзя было отпустить, я тогда об этом и думать не смел. И в академию имени Михаила Васильевича Фрунзе попал, только когда мне уже подходило к пятидесяти. И подбил еще несколько человек своих командиров, людей, от природы одаренных в военном отношении.
А тут вдруг неожиданно для меня уперся Климент Ефремович, который был наркомом обороны. Не разрешаю, да не разрешаю создать специальную группу. У вас, дескать, государственных обязанностей полон рот, никто их отменять не собирается.
Я клянусь, что мы станем совмещать, а он — ни в какую.
— Пойду к Сталину, — грожу я.
— Давай, иди, — говорит.
Пришлось идти.
Иосиф Виссарионович разрешение дал, но при условии, что занятия в академии не отразятся на службе.
Тут пробился — бац! — новое препятствие. Группа-то наша была необычной, кроме специальных военных дисциплин предполагалось преподавать и общеобразовательные предметы. Педагоги задали нам диктант, чтобы определить уровень грамотности. И определили. Я сделал тринадцать ошибок (ученые люди мне это объяснили якобы моим природным чутьем к языку), кто-то двадцать, а кто и пятьдесят. И дальше ни в какую. Зачем нам срамиться, кричат, все равно толку не будет, а про наши славные дела помнят псы атаманы и помнят польские паны. И впредь, дескать, своей земли не отдадим ни пяди.
Что тут делать? Я билеты купил и всех в цирк притащил.
— Видите, — тычу пальцем, — соратники дорогие, слонов и медведей научили гопака плясать. Не дурее же вы их — и вас выучат.
Трудненько пришлось, но академию мы закончили. Я-то своим разбежаться не дал, чего им поначалу очень хотелось. А потом втянулись.
Однако выдерживали не все. Чапаев, например, в свое время все-таки удрал обратно на фронт: воевать в нашем возрасте оказалось проще, чем учиться.
Про него в академии рассказывали: отвечал он как-то на уроке географии.
— Скажите, где река По? — спрашивает его профессор.
Василий Иванович повздыхал у карты и говорит:
— Ну и где она?
— В Италии, товарищ Чапаев.
— А ответьте мне, товарищ профессор, где протекает река Солонка? — задает Чапаев встречный вопрос.
Профессор глазами похлопал.
— Не знаю, — говорит.
— А это, не в пример По, наша русская речка. Свои родные водные артерии следовало бы знать, товарищ профессор. А на что мне итальянская По? Я не агрессор какой-нибудь, чужие земли завоевывать не собираюсь. Обойдусь и без этого лишнего знания.
И отбыл в свою дивизию.
Отличных ребят выявила гражданская. Какие глубокие, самобытные характеры, какие яркие, неповторимые личности. Такой, как Чапаев, не один ведь был. Жаль только, что один — Фурманов.
Вот, что называется, повезло человеку, я Василия Ивановича имею в виду, что был около него Фурманов. Коммунист кристальный, преданный идее, и в людях разбирался, и о том, что вокруг происходило, правильное представление имел. Позиции его были ясны, помыслы чисты, перспективы виделись ему прекрасными и захватывающе интересными. Живой человек был, вперед умел смотреть.
Это он принес в наши дни, сохранил, обеспечил бессмертие Василию Ивановичу Чапаеву. В его образе слились правда жизни и правда искусства. Потом появился фильм замечательный Васильевых. Мальчишки по пятьдесят раз его смотрели. Он заново родил Чапаева и его славных бойцов, он родил и прекрасного актера Бабочкина.
А вы думаете, эта кинолента на экраны вышла «на ура»? Ничуть не бывало. Нашлись люди, которые считали, что такой Чапаев — оглупление образа, что фильм поэтому вреден и его нельзя показывать широкому зрителю. Пришлось выдержать битву, но мы победили.
А вот нам, конармейцам, не поймешь — повезло или не очень. С одной стороны, вроде бы повезло, потому что Исаак Эммануилович Бабель, который состоял при политотделе 6-й кавалерийской дивизии и печатался в «Красном кавалеристе» под псевдонимом К. Лютов, был писателем чрезвычайно талантливым. Но, с другой стороны, вроде бы и не повезло, потому что, будучи писателем чрезвычайно талантливым, он создал о Конармии чисто писательскую вещь. Тогда мы этого не поняли. Да и где было понять, если он дал своим героям имена и фамилии живых людей, командиров и бойцов Конармии, но образы их лепил по законам художественной литературы, то есть как хотел.
Оговорюсь сразу: я говорю здесь не о той книге Бабеля «Конармия», которая существует сегодня, которую все знают, а о ее первом варианте. Отрывки из нее впервые появились в 1924 году в журнале «Красная новь».
Сейчас-то я думаю, Бабель по молодости да по неопытности дал своим героям реальные имена. Писал он ярко, сочно, обнаженно, что в те годы было характерно для нарождающейся советской литературы, да мы-то в этих тонкостях не разбирались. Я лично грубости, скабрезности вообще не терплю. А иные молодые писатели этим очень увлекались.
И пошел ко мне поток писем, личных и коллективных. Конармейцы даже протоколы собраний присылали: несогласны были с прочитанным.
Хочу отметить, что Бабель в силу того положения, которое он занимал в Конармии, не мог судить о ее жизни по большому счету. Он просто не имел такой возможности, а поэтому судил узко, в зоне доступности. Да, думается, он задачи всеохватного показа такого сложного организма, каким была 1-я Конная армия, и не ставил. И не назови он сверхточного адреса и реальных имен…
Допустим, меня нимало не задело такого рода «мое» выступление перед конармейцами: «Ребята… у нас плохая положения». В смысле языка, как я уже, по-моему, говорил, со мной писатели до сегодняшнего дня норовят весьма вольно обойтись. А когда я прочел, что мы с Ворошиловым ехали на длинных рыжих кобылах в одинаковых кителях и сияющих штанах, расшитых серебром, мне бы и надо понять, что все написанное — сказка. А я вместо этого посмеялся про себя, узнав из журнала, что Ворошилов надо не надо палит в воздух из маузера и рвет на себе ремни — уж очень это на него непохоже. Через минуту я об этом и думать забыл.
Но вот комдив Апанасенко не сумел примириться с тем, что у него «мясистое, омерзительное лицо». Видно, он о себе был лучшего мнения. И Тимошенко не по душе кое-что пришлось, а ему особенно повезло: в первом варианте «Конармии» ему было отведено очень весомое место.
В текст попал и старый анекдот: начальник штаба армии — между прочим, бывший офицер Генерального штаба, — накладывает на прошение резолюцию: «Возворотить изложенного жеребца в первобытное состояние». Это почему-то очень задело Климента Ефремовича:
— Пора прекратить легенду о безграмотных буденновских командирах, не умеющих написать трех слов. Они писали не только резолюции, но и оперприказы не хуже белых генералов!
В общем, народ мой взбунтовался.
О 1-й Конной армии я могу говорить красноречиво, долго и, наверное, надоедливо. Что поделаешь, я ее люблю. История 1-й Конной армии — одна из самых красивых. В каких трудах она создавалась, ведь у нее были не только сторонники, но и противники. Но все-таки она родилась, и страницы ее боевой жизни — одни из самых славных в истории гражданской войны.
Конечно, люди попадались разные. Были и жулики, были и насильники, но мы немедленно от них избавлялись. Настоящая армейская дисциплина, подтянутость, гордость за свою воинскую часть — вот что отличало конармейцев.
Но, конечно, литературоведами их не назовешь.
В недолгий срок случай свел меня с Алексеем Максимовичем Горьким. Я и спрашиваю его:
— Как это называется у вас в литературе, Алексей Максимович, что это за удивительный жанр такой — называть живущего среди нас человека по фамилии, указать место его работы и занимаемую должность, а потом писать про него как черт на душу положит?
— Не пойму, о чем вы, Семен Михайлович. Документальную прозу имеете в виду?
— Я имею в виду «Конармию» Бабеля.
— Это талантливый человек, я его поддерживаю.
«Ах, — думаю, — раз вы его поддерживаете, тогда он не развалится пополам, если я по нему ударю». А мне больше ничего уже не оставалось.
И я бухнул в «Правду» «Открытое письмо Максиму Горькому», которое и было опубликовано 26 октября 1928 года. Я не имел намерения затевать литературную тяжбу с Алексеем Максимовичем, тем более что отлично понимал: играю на чужом поле. И не литературный критик я, и не великий мастер художественного слова, но меня вынудила ситуация.
Горький немедленно написал мне ответ через ту же «Правду». Повоевали мы немного, потом встретились. Нет, не специально, на мероприятии каком-то. Он мне и говорит:
— Бабель — способный писатель. Таких надо беречь.
— Тысячу раз согласен. Конечно, мы обязаны хранить человеческие способности, таланты, но и они должны ответно приносить нам классовую пользу. Так я это понимаю.
— И все-таки, Семен Михайлович, вы должны осторожно подходить к оценке Бабеля. Поймите, к вашему голосу прислушиваются десятки тысяч людей.
— Так ведь и вы должны выступать с учетом того же момента — к вашему голосу прислушиваются, быть может, сотни тысяч и миллионы. Мне, конечно, лестно услышать от вас, что мое слово авторитетно для десятков тысяч, но я считаю своим долгом ответно прислушаться к их голосам.
На том дело и кончилось. Исааку Эммануиловичу же наша дискуссия принесла только пользу — привлекла внимание к его творчеству, прибавила популярности. Таково свойство всех литературных баталий. Но самое главное — в результате появилась книга «Конармия», та, которая сегодня известна всем.
В новой жизни мне пришлось постигать сразу слишком многое, создавать неведомый раньше круг впечатлений, образов. Я, например, оперного певца впервые услышал в 1920 году, когда мы с Ворошиловым приехали на съезд партии. Правда, это был Шаляпин.
Попалась мне как-то его книга «Душа и маска», прочитал я ее не без интереса, тем более что встретился мне там и рассказ о нашей с ним встрече. Первой.
Нас познакомил Демьян Бедный, который был дружен с Федором Ивановичем.
Квартира нашего пролетарского поэта тогда была в Кремле. Сюда-то, приезжая в Москву, и наведывался Шаляпин. Здесь он встречался со многими людьми, руководителями нашего государства. Видел Владимира Ильича Ленина, Михаила Ивановича Калинина, товарища Сталина. Как совершенно искренне признается Шаляпин, в политические беседы гостей своего приятеля он не вмешивался и даже не очень к ним прислушивался. Их разговоры понимал мало, и они его не интересовали.
Однажды Бедный сказал Шаляпину, что не худо было бы запросто съездить к Буденному в его поезд, стоящий под Москвой на запасном пути Киево-Воронежской железной дороги. При этом Бедный намекнул Шаляпину, что поездка может доставить ему пуд муки, что в то время было весьма не лишним. Шаляпин пишет, что ему было любопытно познакомиться со мною, ну а пуд муки мог придать этому знакомству еще более приятную окраску.
Но и предполагаемая мука не выручила: не понравились мы Федору Ивановичу — ни я, ни Ворошилов, ни Фрунзе, а именно такую компанию обнаружил он в вагоне на запасном пути Киево-Воронежской железной дороги. Мои замечательные усы нашел он «сосредоточенными», как будто скованными из железа, а мое «очень выразительное» лицо — скуластым, совсем простым и солдатским. И Федор Иванович только взглянул на меня, сразу понял, что я — типичный советский вояка, которого не устрашает ничто и никто, и если я и думаю о смерти, то только не о своей собственной.
Климент же Ефремович очень со мной контрастировал. И если кому-то покажется, что это для Ворошилова лучше, то нет, тоже плохо. Шаляпину он показался рыхлым, будто слепленным из теста.
Что же касается Фрунзе, с ним, по Федору Ивановичу, дело обстояло вообще из рук вон. Он о Михаиле Васильевиче был даже очень наслышан и знал совершенно достоверно, что при царском режиме тот во время одной рабочей забастовки в Харькове с колена расстреливал полицейских, чем якобы и был знаменит. Полемизируя с Фрунзе по военным вопросам, кто-то в дискуссионном пылу иронически заметил, что военный опыт Михаила Васильевича исчерпывается тем, что он застрелил одного полицейского пристава.
Поэтому артистическое образное видение подсказывало Федору Ивановичу, что встретит он человека с низким лбом, взъерошенными волосами, сросшимися бровями и с узко поставленными глазами. Таким Фрунзе ему рисовался.
Ан нет! Сидит какой-то с мягкой русой бородкой и бесцветной физиономией.
В общем, было нас трое на все вкусы. И ни один не устроил. И с едой не угодили. Закуска была чрезвычайно проста: то ли селедка с картошкой, то ли курица жареная — Федор Иванович не помнит, так это было все равно, ну точно как за столом какого-нибудь фельдфебеля.
Федор Иванович вспоминал, что были спеты им «Дубинушка», «Лучинушка», «Снеги белые пушисты», но особого восторга, переживаний мы, его слушатели, не выказали, во всяком случае, он их не заметил. Беглые каторжники в подвальном трактире в Баку слушали лучше — подпевали и плакали.
Что Федор Иванович хорошо запомнил, так это то, что особенных разговоров при нем военачальники не вели, но один из них рассказал о том, что под Ростовом стояла замерзшая конница, и ему было эпически страшно представить ее себе: плечо к плечу окаменелые солдаты на конях.
А на другой день он получил некоторое количество муки и сахару. «Подарок от донского казака».
«Такова жизнь», — закончил свой печальный рассказ Федор Иванович.
Мне почему так запомнились его откровения — задним числом обидно стало.
Но понять Федора Ивановича можно. То время человеческую прочность на разрыв проверяло. А Шаляпин, выбравшийся наверх из грязи житейской, преодолев многое в себе, поняв главное в искусстве и засияв яркой звездой, был уже вроде бы защищен от жизненных невзгод, существовал прочно. И не был подготовлен ни душой своей, ни маской к новым лишениям. Лично от него ничего уже не зависело. Преодолевать эти лишения нужно было вместе со всей страной, плечом к плечу. А у него, видно, уже сил таких не осталось, ушли на первый рывок.
У нас иногда любят мысли и суждения великих людей принимать за слово оракула. Шаляпин должен петь. Басовые партии. А золотые слова пусть произносят мыслители. Их-то мы и послушаем. А как нас судит Шаляпин со своей позиции полного непонимания происходящего — штрихи к его портрету, не к нашему.
Ему, например, Сталин показался человеком мрачным и неулыбчивым. Мне же вспоминается такой случай.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.