В дальней дали
В дальней дали
А. Твардовский
Не помню почему, но весть о том, что в Сибири назрело интереснейшее событие — перекрытие великой реки Ангары у села Братска, в редакцию опоздала, и мы с художником Орестом Верейским, направленные туда в качестве специальных корреспондентов «Правды», пропустили все рейсовые самолеты. Но нам сказали: возможно, ночью будет спецрейс. Возможно! И с вечера мы уже маялись у касс аэродрома, моля всех богов, чтобы это «возможно» стало фактом. Тут встретили мы еще одного товарища по несчастью — пражского корреспондента Иржи Плахетку. Истинный репортер, который, как говорится, всегда знал о пожаре еще до его возникновения, тоже прозевал самолет. Зато он многозначительно сообщил, что с нами в Братск вылетает Твард.
— Твард?
— Ну да, Александр Твардовский. Не слышали?.. Летит, летит. Он сам мне об этом говорил.
Признаюсь, мы очень обрадовались. Орест Верейский всю войну провел вместе с Твардовским в редакции фронтовой газеты и очень любил этого человека. Мы с Твардовским входили когда-то в секретариат Союза писателей, довольно часто встречались и, пешком возвращаясь домой, любили потолковать по душам. Ну, а на войне я, разумеется, был яростным поклонником его «Василия Теркина». Но когда спецрейс объявили, в очереди пассажиров, отлетающих на Иркутск, Твардовского не оказалось. Девушка, выписывающая билеты, просмотрев список пассажиров, сказала:
— Александра Твардовского нет. Не значится. Зато с вами летит… американский миллионер Аверел Гарриман. Устраивает?
Замена была неравноценной. Твардовского мы все трое любили и очень жалели, что он отстал. В те дни уже печатались главы его новой поэмы «За далью — даль». В поэме он как раз добрался до тех заповедных сибирских мест, где сейчас должна была зародиться крупнейшая по тем временам электростанция мира. Было жаль, что автор этого поэтического и, я бы сказал, философского путешествия не станет свидетелем этого зарождения.
И так уж случилось, что первую часть рейса мы проговорили о нем, о Твардовском, о народности и поистине всепокоряющей силе его поэзии, о том, как в творчестве его сейчас начинают сливаться традиции Некрасова и Пушкина. Верейский первым, еще во фронтовые времена, проиллюстрировавший «Теркина», с юмором рассказывал, как долго мучался он, ища графическое воплощение знаменитого русского солдата, как израсходовал массу листов на эскизы, прежде чем нашел живую модель в лице одного знакомого политработника. Чех утверждал, что «Теркин» столь же бессмертен для русских, как «Бравый солдат Швейк» для чехов. Ну, а я вспоминал, как главы этой удивительной поэмы в дни ее постепенного рождения точно бы по волшебству мгновенно распространялись из «Боевой красноармейской» по всем фронтам, как писалось в те дни, от «Белого до Черного моря», и как верный мой шофер и друг Петрович, сам в жизни как бы представлявший собой сплав Швейка и Теркина, со значительным преобладанием Швейка, по любому фронтовому случаю декламировал из этой поэмы то шутку, то присказку, то остроумный солдатский анекдот. И как он однажды, когда машина наша провалилась под лед на реке Одер и сам он еле при этом спасся, извлеченный из воды пехотинцами, горько продекламировал:
Переправа, переправа!
Берег левый, берег правый,
Снег шершавый, кромка льда…
Кому память, кому слава,
Кому темная вода…
Несмотря на то что в Иркутске не нас, разумеется, а Аверела Гарримана со свитой, ждал специальный самолет, на перекрытие Ангары мы все-таки опоздали и прибыли в древнее село Братск, основанное еще сподвижниками Ермака Тимофеевича, с опозданием, когда пойма Ангары под утесом Пурсей была уже залита пестрой толпой и шло народное гулянье. На подъездах к мосту, по которому только что двигались вереницы самосвалов, обрушивавших в реку бетонные монолиты, груды песка и щебня, — пестрая человеческая кипень: загорелые девушки в цветастых платьях, парни в клетчатых рубахах, солидные строители, пришедшие сюда с женами и детьми полюбоваться рекой, порадоваться своей победе.
Наш чешский друг с упорством трудолюбивой пчелы порхал в этой толпе со своим киноаппаратом, когда у меня за спиной раздалось веселое и насмешливое:
— Что, опоздали? Реку-то, вот, без вас пришлось перекрывать. Как же это вы, братцы, а? Тоже мне — газетчики.
Перед нами стоял улыбающийся Твардовский. Загорелый, посвежевший, с выгоревшим чубом, в клетчатой рубахе с закатанными рукавами, он был похож на строителя и совершенно сливался с веселой толпой. Оказывается, предупрежденный кем-то из своих бесчисленных почитателей, он прибыл сюда заблаговременно и теперь вот смотрел на нас со снисходительной насмешкой.
— Древние римляне говорили: опоздавшим кости. Здешние сибиряки скажут вам еще лучше: кто зевает, тот воду хлебает. Эх вы, короли-репортеры.
Еще в Иркутске, когда мы пересаживались на местный самолет, дежурный по аэродрому протянул мне догнавшую меня телеграмму: «Вечером передайте полосу репортажа с рисунками Верейского со стихами Твардовского». Признаюсь, мне как-то даже неудобно было подступать к поэту с такой просьбой. Знал ведь, что пишет он раздумчиво, и это «срочно» может его, чего доброго, и обидеть. Но Твардовский даже не удивился. Согласно кивнул своей большой лобастой головой, и, когда на тайгу, золотя верхушки лиственниц, ложились косые лучи заходящего солнца, иркутский корреспондент «Правды» Николай Печерский уже кричал в телефонную трубку, а я для верности дублировал на телеграфном бланке только что вышедшие из-под пера поэта строки. И сейчас вот, столько лет спустя, легко воспроизвожу по памяти строфу из этого стихотворения.
…Недвижны тяжкие ворота,
За нами плес плененных вод.
Умолкла битва, но работа
Вступает в новый свой черед.
И действительно, выглянув в запыленное окошко домика почтового отделения, фанерные стены которого содрогались, распираемые стаей нетерпеливых корреспондентов, можно было видеть, что праздничная толпа будто растаяла и на помост эстакады, сотрясая тьму огнем фар, идет бесконечная очередь самосвалов.
Работа вступила в свой новый черед.
Твардовский и его поэзия неразделимы. Всякий, кто читал и любит его стихи, чувствует его не только как поэта, но и как Человека с большой буквы, человека искреннего, твердого в своих убеждениях, глубоко принципиального, умеющего бороться за свои убеждения и не умеющего гнуть спину ни под каким ветром. В жизни он был таким же, как и в стихах. И все-таки дни, проведенные с ним на Ангаре в то памятное лето, раскрыли мне в нем много нового.
Человек в общем-то замкнутый, немногословный, известный среди братьев писателей своим нелегким характером, он мог показаться и мрачноватым. Но тут, на Ангаре, мы часто видели его среди строителей, в особенности среди пожилых, бывалых, и он часами вел с ними неторопливые беседы. От предложения устроить в клубе вечер его стихов он наотрез отказался. Даже обидел этим энтузиастов-организаторов. На наши попытки его убедить отвечал коротко, сердито: не надо, не люблю, не хочу. А через день на палубе катера, несшего нас по Ангаре к островному колхозу, которому предстояло оказаться на дне будущего Братского моря, он без особых просьб и приглашений читал матросам главы из «Теркина» и «За далью — даль». Читал и застенчиво спрашивал у них после каждого отрывка.
— Ну, как, ребята, ничего? Получается? — И предлагал: — А вот еще послушайте.
Когда же наш чешский друг вознамерился заснять это чтение, рассердился, повернулся спиной, ушел:
— Я не Мерилин Монро. Не люблю сниматься. Потом опять вернулся к матросам. Снова зазвучали стихи. Чтение едва не окончилось для нас несчастьем, ибо увлеченный стихами рулевой зазевался и чуть не посадил катер на мель.
А однажды, уже поздней ночью, мы поднялись на знаменитый, высоко вознесенный над Ангарой утес Пурсей, увенчанный старыми корявыми соснами. Пришли полюбоваться ночными видами гигантских работ, развертывающихся внизу на реке. И тут мы увидели Твардовского. Сидит один на скамейке в глубокой задумчивости. Вяло отреагировал на наше шумное появление. В разговоре участия не принял, продолжал отчужденно смотреть вниз на посеребренные луной крутые берега реки, на шубу таежных чащ, темной массой подступавших к самой воде, на жиденькие огоньки села, еле различимые в соседстве с нервным полыханьем огней стройки. И вдруг сказал:
— И дружинники Ермака это видели. И протопоп Аввакум, когда его везли в Братский острожек, видел. А скоро вот ничего этого не будет. И утеса этого не будет, и скамейки этой не будет. Вода, сплошная вода… А знаете, грустно как-то все-таки. И удивительно и грустно.
На острове, которому предстояло оказаться на дне будущего моря, мы долго ходили по длинной колхозной улице. Колхоз переселялся на новые, удобные и просторные места. Большинство дворов были уже пустыми. Это были удивительные дворы. Избы, рубленные из бревен в два обхвата. Усадьбы, огороженные высокими заборами. Крепкие чуланы, амбары, навесы для сушки рыбы — целый жилой комплекс, включающий и курную баньку. Все добротное, будто литое, века простоявшее.
Молодые ребята из плотничьей бригады разбирали эти дворы. Грузили бревна на машины, перевозили на новое место, где росла новая усадьба, усадьба городского типа, возводимая по чертежам, добытым председателем артели на сельскохозяйственной выставке.
— Не жалко? — спросил Твардовский русоволосого парня, по-видимому, бригадира, который легко, будто играя огромной вагой, поднимал очередной венец.
— Чего? — не понял тот.
— Ну вот, разбираете дом, может быть, родились тут… Переедете, не будете скучать?
— А по чем скучать-то? По комарам да мошке? По лягушкам? На новом месте раздолье — и поля и выпасы, не придется коров на лодках на пастбище переправлять.
— И все так думают?
— Ну за всех не скажу, может, кто и жалеет. Бабы, вон, жаловались, женщины-колхозницы то есть. Могилки тут родные, деды-прадеды похоронены… А так чего жалеть?
Твардовский вздохнул, а мне вдруг вспомнился его герой из «Страны Муравии» Никита Моргунок, странствующий по охваченной пламенем первых пятилеток стране в поисках тихого мужицкого рая с мечтой зажить когда-нибудь по-настоящему, «своим двором». Эти колхозные ребята из плотничьей бригады могли быть даже не детьми, а внуками Никиты Моргунка, и мне показалось, что создателю этой поэмы о победах колхозного строя все-таки горько, что они так вот бездумно расстаются со своим обжитым их предками островом.
На следующий день осматривали новую, перевезенную на материк часть деревни, где с помощью строителей Братска поднялись вдоль улицы дома, сельский клуб, школа, детские ясли и детский сад. Улица была почти готова. Даже молоденькие рябинки покачивались вдоль тротуаров на тоненьких стволах. Мы были приглашены в дом к председателю правления. Нас посадили ужинать. Ужин был веселый, с гармошкой, с плясом. В разгар ужина Твардовский незаметно исчез с отцом председателя, который в послереволюционные годы, как нам уже рассказывали, был вожаком известного в этих краях партизанского отряда. Они отсутствовали весь вечер. Пропустили и патриаршую уху и великолепные пельмени «из трех мяс» — бараньего, говяжьего и медвежьего. Появились, только когда мы усаживались уже на вездеходы.
— Посмотри-ка как следует на этого старика, — сказал Александр Трифонович.
Я посмотрел. Старик стоял прямой, худощавый, крепкий. Ватник, туго перехваченный ремнем, оттенял прямо-таки мальчишескую талию.
— Красный партизан. Сибирь у Колчака отбивал… Часы от иркутского Губисполкома имеет «За отличную храбрость и верное служение пролетарской революции». Больше двадцати убитых медведей у него на совести, а сейчас вот с колхозной пасеки центнерами мед берет.
Ехали молча, как бы переваривая свои впечатления, а когда вдали показались россыпи огней стройки, Твардовский вдруг добавил:
— А сейчас знаете, чем тот старик занимается в свободное от пасеки время?.. В омшанике гроб себе сооружает. Да, да. Из лиственничных досок. Крышку уж сколотил.
Мы задержались в Братске, а Твардовский уехал в Иркутск пароходом.
— Ничего путного вы на самолете не увидите, — сказал он нам и насмешливо добавил: — Туристы. На пароходе, правда, хорошенькие стюардессы леденчиками не кормят, зато с настоящими людьми познакомлюсь. Сибирь погляжу. Ее с неба-то не увидишь, Сибирь.
В Иркутске на аэродроме встретил нас незнакомый человек и сказал, что в гостинице нам устраиваться не надо, что ждет нас к себе прямо к столу известный сибирский писатель Франц Николаевич Таурин, как раз тот самый Таурин, роман которого «Ангара» мы все перед отъездом в Братск основательно перечитали. Таурин жил в городке строителей уже законченной к тому времени Иркутской ГЭС. Она вступила в строй, опередив Братскую. Мы припоздали, и ужин был в самом разгаре. Твардовский, уже преображенный, при галстуке и манжетах, был в ударе.
— Опять опоздали!.. Не солидно, товарищи, не солидно. Ох неторопливый, медлительный пошел нынче газетчик.
За столом сидел и еще один человек, которого нам представили как начальника строительства Иркутской ГЭС инженера Бочкина. Видать, с Твардовским они уже познакомились и понравились друг другу. Поэт был весел, разговорчив и с несвойственным ему обычно энтузиазмом рассказывал строителю обо всем том, что мы видели в Братске.
— Это ж даже и представить себе трудно. Пройдет несколько лет, и все, что там видишь — и остров, и утес, — все уйдет на дно моря, и над всем этим поплывут корабли… Вот вы, Андрей Ефимович, представляете себе теперь, что было на месте, где вы сотворили сейчас Иркутское море? Представляете? — спрашивал он у Бочкина.
— Плохо. Пригляделся ко всему новому, а старое как-то плохо и помню. Конечно, если вас интересует, у меня есть фотографическая панорама, могу подарить… Но наше море маленькое по сравнению с тем, что затеяли братчане.
— Маленькое! По-вашему, уже и маленькое. Ох, и ненасытный же вы народ, гидростроители. Вам все мало, — говорил поэт.
Я его просто не узнавал. Это был совсем не тот Твардовский, что разговаривал с молодым плотником, разбирающим сруб, или грустил на утесе Пурсей на одинокой скамье.
Во время ужина произошел такой очень памятный для меня инцидент. Знаменитый гидростроитель пересел ко мне и, переходя на «ты», вдруг спросил:
— А ты что же, друг мой, меня уже и не узнаешь. Я начал что-то мямлить, дескать, кажется, встречал на конференции Сторонников мира или на Сессии Верховного Совета. Он с досадой сказал: «Эх ты». Поднял русую прядь, закрывавшую лоб. И опять повторил: «Эх ты». На высоком загорелом лбу его был отчетливо виден старый полукруглый шрам. И по шраму этому я вдруг признал в знаменитом инженере друга моих комсомольских лет, с которым в Твери мы состояли в одной ячейке и даже, признаюсь, ухаживали за одной девушкой, причем старались по мере сил не ревновать друг к другу, ибо ревность по тем временам считали чувством мелкобуржуазным и комсомольца недостойным.
— Андрей!
— Борька!
Мы обнялись, и больше всех радовался этой встрече Твардовский: вот это да, какой сюжет, не сразу и поверишь. А когда Бочкин предложил нам поехать на Байкал на ночную рыбалку, Твардовский с тем же шумноватым энтузиазмом поддержал эту мысль.
Повторяю, он был совершенно необычен в этот день: смеялся, шутил, охотно читал стихи и свои и чужие. А когда по пути на великое озеро, до которого было рукой подать, мы не очень стройно, диковатыми голосами затянули «Славное море, священный Байкал», он шутливо сказал:
— Ревете вы как медведи весной, — и принялся дирижировать нестройным нашим хором.
Все мы оказались рыбаками ничтожными. Зря около часа промахали удочками. А вот гидростроителю повезло, и уха, приготовленная по какому-то особому, сибирскому, известному Таурину рецепту, оказалась необыкновенно наваристой. Прямо с костра в закоптелом ведре на обгорелой палке внесли мы ее в дощатый домик, где ютились гидрологи ГЭС, и стали хлебать деревянными ложками из большого деревянного блюда.
Тихо открылась дверь, и бесшумно вошла худенькая девушка-гидролог. Она пришла прямо из тайги. За плечом у нее висел карабин, а в руках был букет; нет, не букет, а охапка тех, луговых цветов, что носят в Сибири поэтическое название жарки. Болотные сапоги ее хранили следы ночной росы. Мы подвинулись и пригласили ее к столу. Наотрез отказалась. Сунула свои жарки в большую банку из-под консервов, поставила на окно, а сама села в дальнем углу и притихла, уставившись на Твардовского большими голубыми глазами. Уговаривали ее, звали — не подошла. Так в уголке и просидела над какой-то тетрадкой до конца шумной нашей трапезы. Твардовский с ее появлением как-то сразу изменился. Примолк. Замкнулся, уйдя в себя. А когда стали прощаться, он бережно и почтительно поцеловал руку этого маленького гидролога.
— …Заметили, как пахнут ее цветы? Какой-то странный, не луговой, какой-то задумчивый запах, — сказал он. Промолчал всю дорогу. А когда машина бежала через Ангару по гребню плотины, точно продолжая разговор, сказал:
— А нелегко ей, наверно, такой маленькой, хрупкой, одной среди мужичья… Карабин за спиной носит, чудачка… От кого и от чего защитит ее этот карабин…
Под утро мы были уже на аэродроме, и с зарей самолет понес нас в Москву, где, преодолев тысячи километров, мы должны были приземлиться тоже утром. Утром того же дня. А в полдень Франц Таурин посадил Твардовского на Хабаровский экспресс. Из Сибирской дали поэт отправлялся в даль тихоокеанскую на самый восточный край советской земли. И ехал он туда, как я потом узнал, не в мягком вагоне.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.