Мадлен Риффо

Мадлен Риффо

Бывает, увидишь незнакомого человека, и вдруг начинает казаться, что когда-то и где-то ты его уже встречал. Принимаешься перебирать в памяти случаи, где это могло быть, отвергаешь одно предположение за другим, а уверенность, что ты этого незнакомца все-таки знаешь, растет да растет.

Подобное навязчивое чувство пришлось мне испытать на Третьем Всемирном конгрессе профсоюзов в Вене, когда на скамьях соседствовавшей с нами французской делегации появилась худенькая девушка с необыкновенно большими, очень черными и как-то странно блестевшими глазами, с толстой темной косой, переброшенной через плечо.

По-видимому, она не была делегатом: на скамьях у нее не было постоянного места. Но по нескольку раз в день она появлялась в зале, всегда в одной и той же темной вязаной кофточке, обтягивавшей ее тоненькую, складную фигурку, в неизменном белом накрахмаленном воротничке, оттенявшем густую смуглоту лица. Вид у нее был озабоченный, строгий. И все французы, даже самый старый среди них, знаменитый ветеран рабочего движения, с львиной гривой седых волос, с большими пушистыми усами, обычно мирно дремавший на заседаниях, — все при ее появлении начинали улыбаться и двигаться на скамьях, освобождая ей место.

Кто эта девушка? Где и когда я видел это тонкое лицо?

Дня два безуспешно решал я эту задачу, пока наконец в перерыв, взяв в компанию одного из друзей-делегатов, свободно говорящего по-французски, не отважился подойти к ней, отрекомендоваться и после всяческих приличествующих случаю извинений спросить, где я ее встречал. Вопрос был, конечно, странный. Серьезно, без удивления выслушав его, она отрицательно покачала головой:

— Мы с вами никогда не встречались.

— Но почему ваше лицо мне так знакомо?

Не на губах, а где-то в глубине черных глаз появилась улыбка.

— Вы знаете живопись Пикассо? — спросила она вместо ответа.

И все прояснилось. Ну да, среди реалистических портретов этого удивительного мастера, среди тех немногих его работ, в которых сила своеобразного, оригинального таланта не маскируется нарочитой причудливостью формы, особенно запоминаются три: лирически-проникновенный портрет матери, портрет Мориса Тореза, написанный с необычайной, можно сказать, философской глубиной, и живой хваткой рисунок, изображающий героиню французского Сопротивления, юную девушку, которая однажды, мстя оккупантам за уничтожение жителей села Орадур, днем, в центре столицы, на глазах у сотен гуляющих, выстрелом из пистолета казнила одного из палачей Парижа. Сколько раз, раздумывая над работами этого необыкновенного художника, я старался понять, как это мастеру удалось скупыми, нарочито примитивными штрихами схватить и запечатлеть прелесть сложного образа девушки, почти девочки, ставшей народным мстителем сражающейся Франции! Теперь, вспоминая рисунок, я невольно сличал его с оригиналом.

Лицо на рисунке блещет юностью. Не чувствуется на нем ни этой землистой смуглоты, ни темных кругов, как бы еще увеличивающих и без того огромные глаза. И сами глаза не отмечены тем особым, беспокойным блеском, что так заметен сейчас. И все же несомненно…

— Мадлен Риффо?

— Да, Мадлен Риффо… Я тоже, признаться, все хотела подойти к вам и спросить, как поживает Алексей Маресьев.

— Вы с ним знакомы?

— Да… Он однажды очень помог мне в трудную минуту.

— Где вы с ним встречались? В Париже?

— Нет. Когда он приезжал в Париж, меня там не было. Я была больна… Мы с ним вообще не знакомы. Но я ему страшно благодарна.

— За что?

— О! Это длинная история. Слишком много пришлось бы рассказывать.

— А вы не любите рассказывать?

— Нет, почему же! Я ведь немножко поэтесса. А поэт не может не любить рассказывать…

Еще и поэтесса! Кто же из нас не помнит об этом выстреле, прозвучавшем в дни войны в оккупированном гитлеровцами Париже! Он был символичен, этот выстрел. Он прозвучал, как клич непокоренной, сражающейся Франции, и он нашел отзвук в сердцах советских людей, хотя тогда еще не называли фамилии героини. Я сказал обо всем этом собеседнице. Она оживилась.

— Правда? В Советском Союзе слышали об этом маленьком парижском деле? А как у вас отнеслись к нему? Мне очень важно знать. У вас ведь были, да и сейчас есть товарищи, и хорошие товарищи, которые осуждают меня: интеллигентская выходка, террор не наш метод борьбы и так далее…

Большие глаза смотрели вопросительно, требовательно. Я сказал, что и наши партизаны, среди которых у меня много друзей, так же вот казнили особо зверствовавших палачей, что храбрая советская девушка, живущая сейчас со мной в одном доме, убила гитлеровского наместника в Белоруссии и что теперь она врач, Герой Советского Союза и очень уважаемый в нашей стране человек…

— Нет, в самом деле?.. Спасибо… То, что вы говорите, для меня очень важно…

— Может быть, теперь вы все-таки расскажете о себе?

— Хорошо. Теперь расскажу.

И вот мы сидим в кафе, расположенном по соседству с залом, где идет заседание конгресса. Столики не заняты. Лишь какой-то лысый немолодой репортер в дальнем углу что-то медленно, старательно пишет на узких листках, время от времени прихлебывая из бокала. Из зала едва доносится чье-то выступление, изредка прерываемое гулом аплодисментов. Тихая речь собеседницы течет неторопливо, и понемногу я узнаю, в сущности, простую и в то же время необыкновенную историю этой маленькой француженки.

Мадлен Риффо родилась в семье сельских учителей в деревеньке, находящейся невдалеке от известного теперь всему миру селения Орадур. Родители ее, провинциальные интеллигенты, социалисты по убеждению, мечтали, что и дочь их со временем станет учительницей и социалисткой. Это были непритязательные, трудолюбивые люди, и если теперь из девочки Мадлен, что в белом фартучке и нарукавничках, всегда тщательно причесанная, смирная, ходила в школу, она выросла такой, какая есть, за это она благодарна своему деду Жану Риффо, пастуху по роду занятий, поэту по складу характера и садоводу по всем своим устремлениям. Больше всего на свете этот бедный человек, едва зарабатывавший себе на хлеб, любил розы. На клочке земли возле домика он растил много роз и из десятилетия в десятилетие прививками, перекрестным опылением выводил новые экземпляры самой удивительной расцветки и формы.

— …У вас в Советском Союзе он, вероятно, стал бы известным мичуринцем. У нас до самой своей гибели он оставался чудаком, — задумчиво звучит голос рассказчицы. — Он научил меня любить цветы, различать звезды и созвездия, привил мне вкус к старым народным песням. И если теперь я хоть немножко поэт, этим я тоже обязана деду.

Школой жизни, суровой политической школой, научившей девушку из провинциальной учительской семьи различать друзей и врагов, быть преданной одним и ненавидеть других, школой, воспитавшей в ней любовь к Франции, сделавшей из нее борца за большую судьбу своей страны, стала война.

Девочкой ходила Мадлен по крестьянским домам, собирала пожертвования и вещи для интернированных испанских республиканцев. Уже тогда слово «фашист» было бранным у французского народа. Но оно, это новое еще слово, было лишено для нее конкретного выражения. Фашист, «нази», как говорили французы, — это было чем-то мерзким, но далеким, неопределенным, как, скажем, «черт». Только когда гитлеровские бомбы стали крушить дома Франции, а по дорогам на север хлынули потоки обезумевших от ужаса, все побросавших, отчаявшихся людей, когда потоки эти смыли и унесли с собой семью сельских учителей, — только тогда словно это обрело для совсем еще юной Мадлен свой истинный облик.

В дни этого страшного движения испуганных, отчаявшихся людей умер пастух-поэт Жан Риффо. В ту же зиму в покинутом им палисаднике были убиты морозом выведенные им новые сорта роз, лишенные привычной зимней защиты. И тогда же в душе Мадлен навсегда погасли привитые ей родителями политические иллюзии. Преданная врагу, поруганная лежала Франция. По парижским площадям, хранящим память о ее величии, гусиным шагом шли гитлеровские батальоны и, заложив два пальца за борт кителя, в наполеоновской позе Адольф Гитлер снимался на фоне Эйфелевой башни.

В эти дни девушка из провинции поняла, что родина — это не маленький домик, где течет ее жизнь, и не милое сердцу селение, где она выросла, не дюжина прелестных, с детства дорогих пейзажей, которыми она любовалась вместе с дедом, а великая, захваченная врагом земля, боль которой Мадлен начала ощущать как свою собственную. Видеть гитлеровскую физиономию на фоне Триумфальной арки Парижа ей было так же омерзительно, как слышать смех и песни чужих солдат в кабачке родной деревни. И, как многие французы в ту тяжелую пору, Мадлен панически думала: Франция повержена, вражеские солдаты топчут ее — стоит ли жить?

Вследствие ли скитаний по дорогам в потоке беженцев, от холода ли и недоеданий этой первой оккупационной зимы, или от постоянного ощущения безысходности, а вероятней, от всего этого вместе впечатлительная девушка слегла в постель, потеряла аппетит, интерес к жизни, стала медленно угасать. Она не идеалистка, нет!.. Но и сейчас ей кажется, что из этого тяжкого состояния вывела ее одна фраза, которую она когда-то слышала от раненого испанского республиканца, одного из тех, для кого она собирала среди односельчан старые вещи: «Лучше умереть стоя, чем жить на коленях».

Девочкой она запомнила эти семь слов просто потому, что они красиво звучали. Теперь, когда она сама находилась на грани гибели, подавленная всем, что происходило вокруг, она уже по-другому повторяла эти слова и понимала, что это не звонкая фраза, что это жизнь, надежда, приказ. Испанец, от которого она когда-то услышала эти слова, сказал ей, что их произнесла бесстрашная женщина, которую солдаты наделили красивым прозвищем. Имя это девочка запамятовала. Но теперь она будто видела, как светлело измученное лицо раненого, когда он называл это имя. И еще помнила она, что женщина, произнесшая эти слова, была коммунисткой.

«Лучше умереть стоя, чем жить на коленях!» С этой мыслью ехала Мадлен в Париж. В руках был маленький чемоданчик, в памяти — адреса нескольких подпольщиков, которые ей дал старик механик с бензозаправочной станции. Родным она сказала, что едет учиться. На самом же деле ее влекло в столицу решение связаться с теми, кто в эти дни не растерялся, не впал в панику, не искал компромисса с врагом, кто продолжал сражаться за свободу Франции. Ей повезло: она нашла таких людей. Они ей поверили.

— Мне поручили вести работу среди студентов. Ах, какие это были ребята! Романтики, храбрецы… Все хотели и действительно готовы были умереть за свободу Франции, все стремились немедленно в бой, и мне, по возрасту самой младшей среди них, приходилось удерживать своих товарищей от героического безрассудства, разъяснять им, что нужно стремиться не к смерти храбреца, а к тому, чтобы выжить и победить…

Рассказчица взволнованно улыбается. По зарумянившемуся лицу, по загоревшимся главам видно, что и сейчас не перекипели в ней страсти тех дней. Да, они были романтиками, эти юные парижские подпольщики с медицинского факультета, юноши и девушки разных верований и убеждений, сплоченные общей ненавистью к оккупантам. Все было; и фабрикация подложных медицинских свидетельств, спасавших молодых людей от отправки в Германию; и громкие читки стихов Гюго и Элюара; и маленькие диверсии против вражеских транспортов; и бурные споры о том, кто же поможет освободить Францию: западные союзники или Красная Армия; и печатание листовок и воззваний; и неудачная попытка взорвать военный склад… Была и любовь, да, робкая девичья любовь к молодому врачу-коммунисту, скромному, кажется даже излишне скромному, человеку, погибшему потом во время парижского восстания…

— Детали? Что ж, можно рассказать и детали.

Как, например, француженка Мадлен Риффо вдруг превратилась в немца Райнера, что потом не раз сбивало со следа гестаповских шпиков. А произошло это так. Когда подпольщики пригляделись к девушке, коммунист, организатор боевой группы, сказал ей:

— Выбери себе кличку.

Кличку? Это оказалось почему-то очень трудным. Разговор происходил в библиотеке.

— Я не знаю, какую мне взять кличку, — смущенно сказала девушка, почему-то краснея.

— Да, это, конечно, чертовски трудный вопрос, — пряча улыбку, произнес организатор. — Хорошо, Мадлен. Положи, не глядя, руку на какую-нибудь книгу.

Зажмурившись, Мадлен протянула руку к книжной полке и нащупала корешок. Это были стихи немецкого поэта Райнера Мариа Рильке.

— Ну вот, теперь ты будешь Райнер, — сказал организатор.

— Как? Я, француженка, приму имя боша?!

Организатор рассмеялся.

— Гёте, Гейне, Рильке — разве это боши? Мы хотим уничтожить оккупантов, Гитлера, а не немецкую культуру и не немецкий народ. Гюго говорил: короли рождаются и умирают, а народ остается, народ вечен…

Так в библиотеке, за этим маленьким политическим уроком, родился отважный французский партизан, носящий немецкое имя Райнер. И парижский филиал всемогущего гестапо, имевший в столице огромную сеть шпионов и осведомителей, так до конца и не дознался, что неуловимый Райнер, доставивший ему столько хлопот, вовсе не немец-антифашист, а всего-навсего хорошенькая парижская студентка с тихим голоском, огромными глазами и черной длинной косой.

— …Нет, в самом деле, эта история с псевдонимом не очень смешно звучит для советских людей, суровых воинов, сломивших хребет фашистскому зверю?.. Нет?.. Тогда я вам расскажу и еще подробности.

Одной из постоянных забот подпольной организации медицинского факультета была добыча оружия. Ребята не могли, скажем, делать налеты на военные транспорты и таким образом обеспечивать себя необходимым вооружением, как это делали советские партизаны. Приходилось кустарничать. Заманивали фашистских солдат по одному в темные улицы, оглушали ударом, забирали автомат, патроны и скрывались. В организации была прехорошенькая девушка, с виду прямо-таки ангелок с рождественской открытки. Смелая девушка! В таких операциях она изображала проститутку. При ее внешности ей не стоило труда очаровать на улице солдата или офицера. Она шла с ним в бар, подпаивала его, а потом вела будто бы к себе, в один из тихих переулков, где уже поджидала засада. Несколько раз это сходило с рук.

Но оккупанты становились все осторожнее. Был уже комендантский приказ: солдатам с наступлением темноты разрешалось появляться на улице только группами. Об этом приказе подпольщики еще не знали, и однажды девушка очутилась в жутком положении. Вместо того чтобы привести одного пьяного боша, девушка вдруг появилась в условном месте в сопровождении трех, да к тому же трезвых. Друзья, караулившие в подворотне, замерли. Как поступить? Как хотя бы спасти свою подружку? И тут один из них, обычно славившийся своей рассеянностью, поэт, вечно все везде забывавший, нашелся раньше других. Он выскочил из ворот, бросился к девушке, отвесил ей звонкую пощечину:

— Ах, негодная, вот ты чем, оказывается, занимаешься по вечерам! Марш домой! Отец с тобой поговорит.

И по-немецки пояснил солдатам:

— Извините, господа, это моя сестра.

Так он и спас боевого товарища, этот юный рассеянный поэт, у которого в партизанской группе была итальянская кличка «Мартини» и который в оккупированном Париже в сорок третьем году написал поэму «Красные маки».

Это была поэма о белорусских партизанах, о стране, где он никогда не бывал. Но среди молодых подпольщиков стихи пользовались успехом. После поэмы Мартини взялся за пьесу. И пьеса эта была о борьбе партизан Украины, которую он тоже никогда не видел. Он увлекся новой работой и писал уже третий акт, когда в боевой своей деятельности допустил оплошность. Отнимая оружие у оглушенного гитлеровца, он заметил, что тот в сознании и наблюдает за ним. Партизанская заповедь гласила: врага, видевшего тебя, нельзя оставлять живым. Мартини был романтиком не только в поэзии. Он не решился добить поверженного нази. А некоторое время спустя, когда он шел по переулку, его обогнал грузовик с солдатами. Машина вдруг остановилась. Какой-то солдат выскочил из кузова и бросился к Мартини. Партизана схватили и, избив до полусмерти здесь же, на улице, бросили в машину. Его долго мучили, требовали выдать сообщников.

В партизанской группе Мартини был хранителем оружия. Где был тайный склад, никто не знал. Он мог умереть и унести с собой тайну. А оружие, оно так дорого давалось! И вот Мадлен, объявив себя невестой заключенного, пошла в тюремную больницу, где Мартини умирал от побоев. Это был риск, но ей все-таки удалось узнать у него адрес тайного склада до того, как поэт умер, так и не дописав своей пьесы о партизанах Украины.

— …Если бы вы знали, как много для нас значили сражения, которые вела Советская Армия! Вести о ваших победах, даже самых маленьких, были как кислород для легких. Его жадно глотала оккупированная Франция. Они возвращали нам жизнь… Теперь есть люди, которые не любят об этом вспоминать. Есть и такие, что и самую память об этом хотят истребить даже в самих себе. Глупцы! Разве это забудешь? Бывало, ночью приникнешь к приемнику, шаришь, шаришь в эфире и вот сквозь свист и треск нацистских глушителей слышишь позывные, что давались у вас перед салютом. И эта простая музыкальная фраза говорила нам: «Мы с вами, братья! Держитесь! Теперь уже недолго. Мы идем к вам на помощь».

Мадлен задумывается и вдруг как-то сразу очень хорошеет, вновь становится такой, какой была, вероятно, когда действовала под именем Райнер.

— …Вы были всегда с нами… А Сталинград! После этой вашей победы все закоулки Парижа были исписаны призывом: «К оружию, граждане!» Это из «Марсельезы». А на окраинах писали лаконичней. Там писали: «Сталинград!» И это тоже звучало призывом.

Со Сталинградской победой у неуловимого партизана Райнера связано и личное воспоминание. Мадлен везла в один из районов только что отпечатанные листовки. На них был изображен советский солдат и написано одно только слово: «Сталинград». Листовки были связаны пачками, и пачки равномерно размещены под пальто. В метро была давка. Бечевка одной из пачек лопнула, и девушка почувствовала, что листовки потекли вниз и рассыпаются по полу. Она не знала, что делать. В нескольких шагах от нее, держась за ремешок, стоял французский полицейский. К счастью, он смотрел куда-то поверх голов. Но каждую минуту он мог опустить глаза. Девушка даже зажмурилась. Сейчас он увидит, подымет…

Но что это: сон или бред? Проходит минута, другая… Вагон бежит. Отчетливо стучат на стыках колеса, и никто не замечает листовок, на которых изображен советский солдат. Никто, даже полицейский, у ног которого они рассыпаны. Вот полицейский наклонился, взглянул в окно. Мелькают серые стены тоннеля. Полицейский направляется к Мадлен… Попытаться открыть дверь вагона? Прыгать на ходу? Разбиться?.. Полицейский наклоняется. Что такое он говорит?

— Мадемуазель, не знаете, какая следующая остановка? — И, не дождавшись ответа, начинает торопливо проталкиваться к выходу, бормоча: — Ну, так и есть, моя, чуть не прозевал…

Он действительно сходит на этой остановке. И вместе с ним сходят все, кто был в вагоне. Только россыпь листовок остается белеть на полу, поражая всех, кто садится на этой станции. А партизан Райнер, затерявшийся в толпе, едва тащит ноги: только бы выдержать, только бы не упасть… Добравшись до друзей, сдав опасный груз, девушка падает на диван, плачет, плачет, как маленькая. Ей дают воду, но зубы выбивают дробь о стакан, вода льется на грудь…

Наступление на Восточном фронте продолжает развиваться. Как отклик на эти победы, растет, крепнет французское Сопротивление. Каждое утро Париж просыпается, исписанный антифашистскими лозунгами. Гестаповцы безумствуют. Страну облетает слово «Орадур». Из названия небольшого селения оно превращается в страшный символ. Там, в районе этого селения, активно действовали партизаны. Гитлеровцы сровняли село с землей. Мужчины, мальчики, старики были расстреляны. Женщины, дети были согнаны в церковь, заперты там и заживо сожжены.

Эта трагедия, потрясшая страну, для Мадлен являлась и личной трагедией: Орадур для нее не просто крохотная точка на карте Франции. Это родные места. Она помнит домики, что снесены теперь с лица земли, сады, что вырублены. Как живая, встает в памяти церковь, где сгорели женщины и дети, и среди них, может быть, знакомые, родственники. Думая об этом, девушка лишается сна. В разных концах оккупированной Франции партизаны мстят за Орадур. Решают мстить и юные подпольщики с медицинского факультета: пусть каждый уничтожит по гитлеровскому палачу.

Легко решить. Но как осуществить? Гестаповцы не зайцы и не кролики. Сейчас, когда Париж кипит гневом, они особенно осторожны. Офицеры стараются не появляться на улицах без сопровождения. Солдаты ходят командами. Все это так, но кости сгоревших, похороненные под закопченными развалинами, вопиют о мщении. Мадлен не знает покоя. Нет, к черту осторожность! Надо рискнуть, чтобы открыть счет. И пусть откроет его девушка. Ведь каждый француз — немножко рыцарь. Казнь гестаповского палача, осуществленная девушкой, вызовет отклик во всех уголках Парижа. Да, именно такой был у Мадлен расчет, когда она готовилась к этому своему выстрелу.

В праздничный день она кладет в карман пистолет. Садится на велосипед и едет в одно из самых людных мест Парижа. Сад в этот час особенно красив. По аллеям, деревья которых пронизаны лучами солнца, уже повернувшего на закат, движется пестрый поток гуляющих. «Ах, эти французы! Несмотря ни на что, они выглядят беспечными, веселыми». Мадлен неторопливо нажимает на педали. На ней пестрое платье. За спиной коса, и в косе бант. В этот день она оделась с особой тщательностью. И вот теперь, двигаясь навстречу судьбе, она испытывает не страх, а горечь, горечь оттого, что никто из гуляющих не знает, что вот сейчас она будет стрелять в их врага и что еще через сколько-то мгновений, вернее всего, и сама упадет мертвой на нагретую солнцем землю, чтобы больше никогда уже не видеть ни этого сероватого неба, ни сочной зелени.

Неторопливо доехала до моста Сольферино, не увидев ни одной подходящей мишени, Попадались немецкие солдаты. Они ходили обособленными группками. Одна из таких группок даже обратила внимание на хорошенькую велосипедистку. Вслед Мадлен раздались грубоватые комплименты. Послышался смех. Нет, нет, это все не то! Но вот у моста она вздрогнула и как-то инстинктивно притормозила велосипед. У перил стоял эсэсовский офицер в праздничной форме. Это был высокий и немолодой уже человек с толстым розовым загривком. В руках у него была булка. Опираясь грудью о перила, он бросал с моста куски хлеба и смотрел вниз. Он весь ушел в это занятие, и если бы не форма, можно было бы подумать, что это благодушный рантье, отец семейства, безобидно развлекающийся на досуге. Но на нем была вражеская форма. Это старший офицер «СС». Эс-эс — тех, кто сжигал людей в церкви Орадура. Жандарм оккупированного Парижа — достойная цель.

Как-то вся сразу точно бы окаменев, действуя почти механически, девушка соскочила с велосипеда. Теперь только выхватить револьвер из кармана. Он ведь туда с трудом влез. Нет, кажется, ничего… Ах, черт! Какой-то подросток тоже перегнулся через перила возле эсэсовца, смотрит вниз, где рыбы будто клюют куски хлеба. Этак ненароком попадешь в него. Мадлен люто возненавидела мальчишку и застыла в оцепенении. Так они трое и стояли у перил: эсэсовский офицер с булкой в руках, мальчишка и хорошенькая, совсем юная велосипедистка. Люди медленно шли мимо них. Мадлен оцепенела. Она больше всего боялась, что эсэсовец вдруг услышит, как шумно бьется у нее в висках кровь. Совсем как сельский колокол: бум, бум, бум.

Наконец-то проклятый мальчишка засвистел, отошел. Он, вероятно, уже заметил смуглую девушку с толстой косой за спиной. Может быть, она ему понравилась, и потому он тотчас же оглянулся. И, оглянувшись, вскрикнул от неожиданности, увидев, что девушка целится в офицера. Раздался выстрел. Офицер обернулся как бы с удивлением и, оторвавшись от перил, медленно, как подпиленное дерево, стал валиться на тротуар. На мясистом лице его было все то же удивленное выражение.

Тут Мадлен услышала крик. Кричал мальчишка. Девушка, которая мгновение назад действовала почти механически, ощутила во всем теле противную дрожь. С трудом вскочила на велосипед и, не оглядываясь, быстро поехала через мост, навстречу людям, бежавшим к месту происшествия. Никто не пытался ее задерживать. Так бы она, вероятно, и скрылась, затерявшись в толпе, если бы поблизости не оказался патрульный автомобиль. Машина сейчас же покатила вдогонку, настигла Мадлен и ударом крыла сбила ее с велосипеда. Девушка упала и, прежде чем успела подняться на ноги, щелкнули наручники.

Мадлен доставили в известный всему Парижу дом гестапо. В воскресенье гестаповцы отдыхали. Французский жандарм, принимавший девушку, хмуро поглядывал на арестованную.

— Зачем ты это сделала? — проворчал.

И в голосе его Мадлен послышалось сочувствие.

— Они убили моего жениха… Я обезумела от горя… Я поклялась им отомстить, — твердила она заранее придуманную на этот случай версию.

Это же она повторяла и гестаповцам, когда те приступили к допросу по всем правилам своего окаянного ремесла. Окружив ее живым кольцом, они по очереди били свою жертву кулаками, бросая от одного к другому. В конце концов обессилев, она, окровавленная, падала на пол. Ее отливали водой и спрашивали:

— Кто вас научил? Кто ваши сообщники? Где вы взяли оружие?

Она твердила все те же слова. Едва живую ее отнесли в камеру без окон и бросили на цементный пол. Через несколько суток, когда она немножко пришла в себя, допрос возобновился. Теперь ее привязали к стулу, сорвали с нее одежду и били резиновыми бичами.

Тело постепенно превращалось в сплошной синяк. Девушка перестала чувствовать удары. Спокойный голос не громко, не зло, но настойчиво спрашивал:

— Назовите вашу организацию, назовите ваших сообщников…

До затуманенного сознания едва доносились эти спокойные и потому особенно страшно звучавшие вопросы. Постепенно Мадлен привыкла к ним. Иногда она вспоминала свою партизанскую кличку. И в уме у нее маячила строка из немецкого поэта Райнера Мариа Рильке, имя которого было ее партизанским псевдонимом:

…Бог, дашь ли ты каждому смерть,

Которая будет достойна жизни…

А распухшие от ударов губы еле слышно, автоматически твердили:

— …Нет, нет, я ничего не знаю… Я мстила за своего жениха. Я ничего больше не знаю. Ничего и никого.

Даже оставшись одна в своей камере, в бреду она повторяла: «Нет, нет, нет…»

Тогда палачи, желавшие, очевидно, во что бы то ни стало до казни вызнать, с кем она была связана, прибегли к одной из самых изощреннейших пыток. Гестаповец, работавший над ее делом, оказывается, уже напал на след. По номеру револьвера, из которого она стреляла, стало известно, что оружие было добыто в результате налета на полицейского. В каком-то досье отыскали ее фотографию, тайно сделанную в тюремной больнице, когда она под видом невесты ходила прощаться с умирающим поэтом Мартини. Нити привели к медицинскому факультету. А до этого был схвачен подросток, совсем мальчик, которого иногда их организация привлекала для расклейки листовок. И однажды палачи привели Мадлен в пустую комнату и привязали к стулу. Потом был введен этот подросток.

— Вы знаете его?

— Нет, — ответила девушка.

— А ты ее знаешь?

Мальчик был избит. Багровый синяк закрывал его правый глаз. Он весь дрожал. Но это был храбрый французский мальчик. Единственный зрячий глаз в упор смотрел на Мадлен.

— Нет, не знаю. Я никогда ее не видел.

Тогда на глазах у Мадлен палачи начали пытать мальчика, выламывать руки, загонять деревяшки под ногти. Он корчился от крика и часто терял сознание. Его приводили в себя с помощью какого-то лекарства, и все начиналось снова.

— Мадемуазель, признайтесь, назовите фамилии сообщников, мы сейчас отпустим этого щенка домой.

— Нет, нет, я ничего не знаю.

— А ты, мальчик, ты не хочешь к маме? Она, наверное, с ума по тебе сходит. Неужели из-за той девки, которая убила нашего полковника, потому что он мало заплатил ей за ночь, ты хочешь умереть, даже не попрощавшись с родителями?

— Нет, нет, я никогда ее не видел…

И самое страшное было в том, что окно во двор было открыто, что там буйствовала ласковая и хмельная парижская весна. Восковой подсвечник каштана, сияя на солнце, тянулся к окну. Этажом выше кто-то играл на рояле Баха, и торжественные, величественные аккорды беспрепятственно влетали в комнату, где два гестаповца спокойно, без злобы, методично выполняя привычную работу, терзали мальчика с рыжими веснушками, густо рассыпанными по переносице.

— Мадемуазель, вы не любите детей, — говорил один из гестаповцев. — Такая милая девушка и такая жестокая. У вас каменное сердце.

— Нет, нет, нет, я ничего не знаю… Я никого не знаю, — упрямо твердили воспаленные, растрескавшиеся губы.

Так ничего не добившись и на этот раз, Мадлен бросили в камеру смертников, в каменную коробку, куда не проникал луч света.

Понемногу она освоилась и с новым убежищем. В сплошной темноте ничего нельзя было разглядеть, но пальцами она нащупала на стенах много надписей, выцарапанных теми, кто прошел через эту комнату на казнь. Чтобы убить время, она на ощупь разбирала надписи одну за другой. Чаще всего это были фамилии, адреса и просьбы передать на волю, что такой-то или такая-то погибли как настоящие французы. Были и слова прощания с миром, слова проклятия палачам, слова привета оставшимся в живых, слова веры в победу и во Францию.

Так, исследуя стены сантиметр за сантиметром, Мадлен нащупала в углу выцарапанное в штукатурке слово «Сталинград». И вдруг вспомнилось метро, листовки, полицейский, спрашивающий, какая следующая остановка. Как будто старый и верный друг вошел в одиночку. Вошел и принес надежду. Теперь Мадлен частенько щупала пальцами штукатурку в этом заветном месте. Вскоре она и сама надумала выцарапать на стене звезду. Пятиконечную.

— …Звездное небо для меня и сейчас самое волнующее зрелище, — слышится ровный, задумчивый голос рассказчицы. — Я вам говорила, что дед научил меня читать небесную азбуку. Мы часто смотрели с ним на небо, и оно казалось мне огромным садом, а звезды — светящимися цветами… Там, в тюрьме, в ожидании казни я сочинила несколько стихов. Это, наверное, неважные стихи, я их забыла. Но вот одна строчка еще помнится: «С тех пор, как я в партии, в груди у меня вместо сердца красная звезда…»

В камере смертников Мадлен продержали довольно долго. Она свыклась с темнотой и потеряла чувство суток и счет дням.

Потом, совершенно для нее неожиданно, из камеры смертников ее перевели в обычную одиночку. Режим питания улучшился. Дали писчую бумагу. Француз-тюремщик, приносивший еду, иногда даже заговаривал с ней. Утром он галантно спрашивал:

— Как вам, мадемуазель, спалось?

Мадлен никак не могла понять, что все это значит. Потом все-таки догадалась, что дела у фашистов, должно быть, ухудшились. И, по-видимому, продолжали ухудшаться, ибо тюремщик становился все болтливее. Он шепнул, что Красная Армия уже в Польше, в Румынии. Союзники, кажется, наконец всерьез взялись за войну. Похоже, что они скоро двинутся к Парижу. Говорят, будто в городе появились парашютисты-разведчики из французских дивизий де Голля.

— Пусть мадемуазель когда-нибудь вспомнит, что я был вполне лоялен. Служба есть служба, но я с вами обращаюсь хорошо, не правда ли?

Эта фраза была для Мадлен самой достоверной информацией о том, что происходило на воле. И вот совсем уже неожиданно Мадлен Риффо и партизанку из сторонниц генерала де Голля гестаповцы через нейтральных послов выменяли на каких-то захваченных союзниками гитлеровских генералов.

Так, будто в сказке, к девушке пришла свобода. Для человека, вернувшегося из ада, свобода означала одно — борьбу. И хотя Мадлен еле держалась на ногах, она тут же, едва оправившись, вступила во французскую армию, где ей за заслуги присвоили звание лейтенанта и удостоили награды.

Отдыхала и поправлялась она, уже воюя. Она командовала взводом имени Сен-Жюста, и взвод этот до последнего дня войны успешно действовал главным образом в тылах врага. До полного освобождения родины девушка была одной из тех, кто в боях с гитлеровцами завоевывал свободу…

— Вот и вся история, — сказала девушка, допивая кофе, и окликнула официанта: — Герр обер, рюмочку коньяку.

Коньяк она выпила залпом, как пьют солдаты, и по смуглым щекам ее разошлись неровные пятна болезненного румянца.

— О дальнейшем не хочется говорить…

Что же к этому добавить? Шли годы, и странные, трагические перемены происходили на глазах Мадлен. Те самые боши, которые еще недавно гусиным шагом маршировали по оккупированному Парижу, снова ходили по нему, уже в качестве гостей. Полицейский, который когда-то в воскресный день свалил Мадлен ударом крыла машины, растолстел, повышен в чине. Он даже как-то раз, встретив Мадлен на улице, вежливо поклонился ей. Шикарные немецкие лимузины лихо подкатывают к подъезду дворца, где помещается командование НАТО. Оттуда выходят с портфелями те самые гитлеровские генералы, которые когда-то свирепствовали во Франции, и раззолоченный швейцар раскрывает перед ними двери.

Но Мадлен уже не удивляется. Это не прежняя наивная девушка из провинции, не юный очаровательный партизан Райнер и не молоденький лейтенант французской армии, каким ее изобразил Пикассо. Три книжки стихов, которые она выпустила после войны, — это, конечно, романтические книги. Но в них звучит уже голос опытного борца, серьезно разбирающегося в событиях, борца, знающего законы истории и законы классовой борьбы. И она продолжает оставаться борцом — отважным солдатом газетной армии, из тех, которые сражаются за мир, за честь Франции, за взаимопонимание народов, за мирное сосуществование различных социальных систем. Вот и сюда, на конгресс, она приехала как боевой корреспондент профсоюзной французской рабочей газеты.

…В зале, где продолжает заседать конгресс, аплодисменты, шум, крики. Кого-то приветствуют с особым энтузиазмом. Журналист, который в течение всей нашей беседы корпел над статьей в опустевшем кафе, бросает свои блокноты, вермут, недокуренную сигарету и кидается в зал. Мадлен Риффо тоже порывается вскочить, но потом, улыбнувшись, машет рукой и остается, задумчиво свертывая в трубочку листок меню.

— Журналистский рефлекс… Как видите, уже стала настоящей газетчицей… Хотя, собственно, почему бы нам не пойти и не послушать? Я уже все рассказала.

— Ну, а как же вам помог Алексей Маресьев?

Она улыбается.

— Просто. Неужели не догадались? Пребывание в гестапо для меня не прошло бесследно: отбили легкие. Вскоре после войны меня свалил туберкулез… То, что происходило тогда во Франции, как вы понимаете, не могло бодрить, — наоборот, порой мне даже начинало казаться, что мы боролись напрасно. Такой ценой выгнали нази, а теперь они возвращаются в Париж. Болезнь одолевала, а у меня не хватало сил и, скажем прямо, желания сосредоточиться для борьбы с ней. Тогда один мой друг дал мне книгу об Алексее Маресьеве. Каюсь, сначала я не поверила вам, но когда узнала, что вся история подлинная, была потрясена. И вдруг мне в голову пришла простая мысль: чем, черт возьми, я, французская девчонка, хуже этого советского парня! Он коммунист, я коммунистка. Он солдат, я солдат. И общий враг еще не сломлен. И борьбы на наш век хватит. Так я сказала себе. Вот и все. И передайте за это спасибо майору Маресьеву от лейтенанта запаса французской армии Мадлен Риффо.

— И от славного партизана Райнера?

— Ну что ж, и от партизана Райнера.

И тут я увидел, как партизан Райнер достал из сумочки, которую носит на длинном ремне, на манер офицерского планшета, зеркальце, губную помаду и очень привычным, изящным женским движением мазнул себя по губам.

Он, этот отважный партизан, оставался француженкой до мозга костей.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.