Хороший мужик Антей
Хороший мужик Антей
Ф. Панферов
Рассказ об этом человеке — моем крестном в делах литературных — должен начать с нескольких автобиографических обстоятельств, с того, как у меня, репортера тверских газет, никогда всерьез и не задумывавшегося о писательстве, неожиданно родилась повесть.
Это были дни бурного подъема социалистического соревнования. То там, то тут на старых фабриках и заводах нашего пролетарского города начинал бить родничок трудового почина. И мне, в те дни заведовавшему промышленным отделом в очень инициативной газете «Пролетарская правда», однажды посчастливилось подсмотреть в кузнице вагоностроительного завода один из таких еще только начинавших бить родничков.
С заводом этим меня связывала старая дружба. Лучший его кузнец, очень почитаемый в нашем городе человек, поразил тогда всех, поставив всесоюзный рекорд по ковке вагонных осей. О рекорде этом много тогда писали в газетах. Однажды в той же кузнице случилось происшествие, которое всех поразило. Знатный кузнец этот уехал передавать свой опыт на заводы Урала, и заместил его у молота хулиганистый паренек с весьма неважной репутацией. И этот паренек, неожиданно для всех, и прежде всего для своих товарищей по кузнечной бригаде, поставил новый, совсем уже небывалый рекорд, опередив своего отсутствующего учителя.
Всех это просто поразило, ибо в те дни все мы были наивно убеждены, что совершать трудовые подвиги могут лишь люди благонравные, достойные во всех отношениях. Что случилось? Как? Почему?
Словом, заинтересованный этим случаем, я засел в кузнице, стал изучать не только производственную, но и психологическую сторону дела и тут неожиданно натолкнулся на драму сильного, неуживчивого, эгоистического характера, который под влиянием доброго коллектива переродился и раскрылся в лучших своих чертах.
Отличный собрал материал. Но беда была в том, что не лез этот материал ни в один, ни в два, ни в три, как говорят газетчики, «подвала». Больше газета отвести для него не могла. Измаявшись над сокращениями, я заменил собственные имена, стер адреса и, освободившись от необходимости точно идти по следам совершившегося, превратил очерки в повесть и назвал ее «Горячий цех».
Привез в Москву в редакцию журнала «Октябрь», больше и интереснее других занимавшуюся в те годы трудовой темой. Сдал секретарю, очень молодому, очень серьезному человеку в больших очках с очень черной оправой, именовавшемуся Александром Чаковским. Отнесся он ко мне по-дружески. Рукопись принял. Но предупредил, чтобы скорого ответа я не ждал, ибо после рецензирования он передаст ее заведующему отделом и уже тот вручит ее самому редактору. И доверительно добавил, что без воли редактора в журнале этом ничего не делается, а у того неистребимая страсть лично открывать молодые дарования.
Все оказалось правильным за исключением сроков. Меньше чем через неделю от редактора Федора Ивановича Панферова пришла лаконичная телеграмма: «Повесть заинтересовала тчк Приезжайте любое удобное время тчк Расходы поездки оплачу». Не оплатим, а оплачу. Это меня несколько удивило. Но особенно поразило: «в любое удобное для вас время».
Нужно ли говорить, что на следующий день я предстал перед Панферовым. Ширококостный, плечистый, с красивым, русским лицом, он сидел грузновато, но изящно втиснувшись в кресло. Рукописи перед ним не было, но, как оказалось, он знал ее досконально, помнил имена героев, по памяти точно разбирал главы и тоже по памяти, критиковал недостатки, недоделки, критиковал доказательно, ни к чему, однако, не понуждая, ничего не требуя, а как бы размышляя вслух, советуя.
Потребовал принести чай и для себя и для меня. Чай и сушки с маком. Пил вприкуску, чуточку, вероятно, рисуясь этой русской манерой чаепития. Я не большой любитель этого напитка, но присутствие стакана, в котором заманчиво золотела долька лимона, как бы приближала ко мне, автору, делающему первые шаги в литературе, этого широко известного писателя, располагала к беседе.
— Я хочу приготовить вашу повесть поскорее и помочь вам поточнее ее подправить. Отдал рукопись внешнему редактору, а пока он над ней колдует, вы подумайте-ка сами над тем, что я вам сказал.
Что такое «внешний редактор» — я тогда не знал. С советами Панферова в основном согласился и отбыл в свой Калинин в самом радужном настроении. Сделав сам что смог, я, сговорившись с журналом, снова прибыл в Москву знакомиться со своим «внешним редактором». То, что тот сделал с моей повестью, повергло меня в трепет и гнев. Вся рукопись оказалась исчерканной, ни одной целой главы. Местами из нее были безжалостно выхвачены целые сцены и, наоборот, на полях повисли пузыри со вставками. Ну, нет, с такой хирургией я, разумеется, не мог согласиться. Написал Панферову весьма раздраженную записку, заявив, помнится, что свинья, забравшись в огород, не произвела бы в нем больше опустошений, чем этот самый «внешний редактор». Положил записку на стол ответственного секретаря и потребовал рукопись обратно.
Очень молодой, очень серьезный человек в больших очках с очень темной оправой, столь дружески когда-то меня встретивший, охладил мой гнев, резонно заявив, что над повестью редакция с моего согласия начала работать, что публикация запланирована в один из ближайших номеров и что он, разумеется, не может мне вернуть принятую рукопись без ведома редактора.
— Вы журналист, вы должны это понимать, — поучительно заявил он и опять конфиденциально добавил, что без ведома Федора Ивановича в редакции «Октябрь» и стул с места на место переставить нельзя, а не то что вернуть принятую рукопись.
Потом он позвонил Панферову домой, сказал не без юмора: вот, мол, тут рядом бушует начинающий автор…
— Федор Иванович просит вас заехать к нему, — сообщил он мне и положил трубку. Солидно поправил свои профессорские очки. Потом написал на бумажке адрес и даже номер автобуса, на котором можно было доехать.
Уже по пути поостыв, листая в автобусе рукопись, я убедился, что «внешний редактор» не такой уж кровожадный изверг, каким он мне поначалу показался, и что правка в общем-то произведена толковая. Словом, перед редактором я предстал успокоенным.
Панферов с женой — немолодой женщиной, с хорошим лицом сельской учительницы — пили чай. Усадили за стол и меня, будто старого знакомого, завернувшего на огонек.
— Вам не слишком крепкий, а то ведь Федор Иванович у нас любит черный, как деготь, круто завариваем.
Никогда ни до, ни после не видел я, чтобы чай пили с таким вкусом, смаком, как за этим столом. Панферов пил стакан за стаканом с блюдечка, откусывая сахар от большого куска. На коленях у него лежало развернутое полотенце, время от времени он отирал им пот и обмахивался.
О рукописи за чаем не было сказано ни слова. Только когда был выпит последний стакан и хозяин, перевернув его, отставил в сторону, положив сверху оставшийся кусочек сахару, он придвинул ко мне кресло.
— Чаковский говорит, что вы там в редакции разбушевались. Напрасно. Я вам дал хорошего внешнего редактора. Вы «Фарт» Антонины Коптяевой у нас читали?
— Читал.
— Нравится?
— Интересный роман.
— Еще бы!.. Так вот тот же редактор был. А Тихона Семушкина «Чукотку» читали? Нравится?
— Интересно, самобытно. Необыкновенно.
— То-то. А ведь первая его книга. Сам-то он учитель. И опять тот же редактор. Он многих начинающих в литературу подсадил. Все благодарили. Чутье, вкус — дай господи. И сам хорошо пишет. Раз он вас взял редактировать — хороший признак. Стало быть, вы его заинтересовали.
Грузновато, как-то очень значительно ступая в шлепанцах, прошел по комнате, остановился у моего стула.
— Сидите, сидите. У меня, как у петуха, привычка такая ходить. Так вот мое правило: ничего не навязывать автору. Все, что там намазано в рукописи, принимайте как совет. Только как совет. Что не нравится — вычеркивайте, что нужно — оставляйте… Только быстро. Вы у меня через номер стоите… Перепечатку оплачу.
Все эти «я», «у меня», «мое правило» и даже это самое «оплачу», так отчетливо прозвучавшие в телеграмме и здесь вот в беседе, в чьих-то других устах звучали бы, вероятно, неприятно, а у Панферова как-то совершенно естественно. Я уже понял, что журнал он считает чем-то глубоко своим, все происходящее в нем воспринимает сердцем, и понятно стало, почему в редакции без его ведома и стула переставить нельзя.
Когда меня вызвали в Москву читать верстку, Федор Иванович считал меня уже своим человеком. Пригласил в Малый театр на репетицию своей пьесы «Жизнь». Посадил рядом, щедро рекомендовал своим знакомым, рекомендовал с такими преувеличенно лестными характеристиками, что мне стало даже неудобно.
— Федор Иванович, зачем так!
— Нужно. Вам нужно, не мне. Книге больший тираж дадут.
Спектакль получался несколько клочковатый, но образы его, знакомые по первым книгам «Брусков» — этой эпопеи крестьянской жизни, — и Кирилл Ждаркин, и Стеша, и сатирически заостренные фигуры противников коллективизации Ильи Плакущева, Егора Чухляева на сцене вырисовывались сочно во плоти и крови. В целом постановка производила впечатление.
Панферов очень переживал перепитии действия. То и дело вопросительно смотрел на меня.
— Ну как, ничего, доходит?.. А не дожали, не дожали они эту сцену.
Была там сцена гулянки. Подвыпившие мужики спорят о коллективизации, о чувстве собственности. В ярости спора один из них сдирает резные деревянные наличники с окна и вешает их на шею своему оппоненту в споре:
— На, на, общее так общее.
Эта, несколько натуралистическая, картинка произвела на автора особое впечатление: он откровенно плакал.
Когда занавес закрылся в последний раз, спросил, глядя прямо в глаза:
— Впечатляет? Ну? Только искренне.
Я искренне ответил:
— Интересно.
— У вас в Калинине хороший театр?
— Очень хороший.
— Рекомендуйте им мою пьесу. Сам приеду читать.
И выполнил обещание, приехал.
Прочел пьесу, угостил труппу в лучшем нашем ресторане «Селигер». Всех покорил своим хлебосольством и простотой.
Вместе со своим заместителем по редакции, суровейшим и умнейшим Василием Павловичем Ильенковым, который был при нем, как я уже теперь догадывался, чем-то вроде комиссара, интересно выступил в педагогическом институте. Потом оба потребовали, чтобы я отвез их на вагонный завод и познакомил с живыми прототипами «Горячего цеха».
Поехали. Сановитый Панферов, в бобровой шапке, в шубе на хорьковом меху с хвостами, во мраке громозвучной знойной кузницы выглядел довольно странно. Однако сразу же нашел с кузнецами общий язык и повел беседу не менее уверенно и умело, чем Ильенков — человек с обликом партийного работника тех дней, в гимнастерке и сапогах, сам работавший когда-то на паровозостроительном заводе и удачно дебютировавший в литературе романом с вполне индустриальным заглавием «Ведущая ось».
Панферов обладал редким даром сходиться с людьми, слушать людей, при этом вызнавать у них самое главное и интересное.
Прототип положительного героя повести Лузгина — человек, имя которого несколько лет уже не сходило с заводской Доски почета, — Федора Ивановича не заинтересовал. А вот озорной, цыгановатый, дерзкий на язык парень, послуживший прототипом Женьки, просто-таки его увлек. По окончании работы они вместе шли в потоке смены, такие разные: худой, весь подобранный, нервный, в замасленной стеганке молодой кузнец и сановитый писатель в своей боярской шапке. Шли настолько оба заинтересованные разговором, что не обращали внимания на удивленные взгляды встречных.
У ворот выяснилось, что молодой кузнец пригласил писателя для «душевного разговора» в ресторан клуба.
«Металлист», как говорили здесь тогда, «на груздочки». Была тут такая форма приглашения, на заводе, да и за пределами завода довольно известная, ибо тут на закуску подавались соленые грузди с мохнатыми краями, величиной с чайное блюдце, грузди особого посола, которые ОРС завода заготовлял где-то в лесном краю у истоков Волги.
— Груздь — это здорово… У нас в Вольске тоже любили грузди, — оживился Федор Иванович. — Бывало, на масленице бочками на базар вывозили. Сходим «на груздочки», Василий Павлович, проведем вечерок с рабочим классом?
Ильенков насторожился, посуровел.
— Не пойду, Федор. И тебе не советую. Завтра мы с утра на охоту собрались, ведь за нами товарищи чуть свет заедут.
Панферов не настаивал. Ясно было, что не эти самые грузди его притягивали, а хотелось всласть наговориться с заинтересовавшим его человеком. Я в этот день дежурил в редакции по номеру и задерживаться не мог, Оставили Федора Ивановича у машины, а сами вернулись в город на трамвае. Ильенков был встревожен и даже мрачен:
— Знаю я эти грузди…
Где-то около полуночи, когда я, отдежурив, вернулся в мою узенькую, как пенал, комнатенку и уже собирался ложиться спать, дверь распахнулась. В ней стоял Панферов. Боярская шапка на затылке, шуба распахнута, хорьковые хвосты на ней воинственно торчат.
— Интереснейший тип, — провозгласил он прямо с порога.
— Кто?
— Да ваш герой, конечно… Во всем — двадцать два.
— Простите, что это, в каком смысле?
— Двадцать два — значит перебор. В очко, что ли, никогда не играл? Во всем перебор, абсолютно во всем: и в привязанности, и в неприязни, и в любви, и в ненависти… Был у нас в Вольске такой молодой человек. Учился с похвальными грамотами, с золотым дипломом кончил. Ему карьеру Ушинского пророчили. Богатейший наш мукомол единственную свою дочку в жены ему сулил, а он… взял да человека зарезал. Так, ни за что ни про что. Поссорился в трактире с каким-то приказчиком. Тот его по морде, а этот ему столовый нож в сердце. А потом вышел на площадь: вяжите меня, православные, человека убил… Ты это можешь понять? Нет, не можешь… Характер. Русский характер… Вот и твой герой такой же. Лихо, между прочим, на гитаре играет. Цыган, прямо цыган.
Было ясно, что знаменитые грузди съедены не впустую. Обычно немногословный, сдержанный, Федор Иванович говорил без умолку, в обращении путал «ты» и «вы», и в языке его отчетливо слышалось этакое волжское оканье.
Пошел его провожать. От моего жилья до гостиницы «Селигер» было улицу наискосок перейти. Но гостю спать не хотелось, тем более что там в гостинице ждал его строгий Василий Павлович.
— Пойдем проветримся, где у вас тут гуляют-то? Набережная? Отлично.
Пошли на набережную Волги. Устало гремели на улицах последние трамваи, торопливо сбегаясь в парк на ночевку.
— …Я вот, по совести говоря, тебе не поверил, что повесть-то прямо из жизни выросла. Теперь вижу, ты не слукавил. Есть, живут такие люди… Не слукавил и правильно поступил. Так вот и дальше из жизни людей выбирай. Я вот тоже все из жизни. Кирилл Ждаркин он мой дружок, наш, саратовский. Тебе бы его посмотреть: глыба, человечище.
И вдруг перескочил на давнюю свою обиду.
— Вот Горький в письме к Серафимовичу меня ругал: язык-де Панферов засоряет, слова калечит, тащит в литературу натурализм, анахронизмы, черт те что. А я ему говорю, отвыкли вы, Алексей Максимович, там в своих Италиях от родного языка, давно его не слыхали… Верно я говорю или нет?
Я, конечно, знал о дискуссии, развязанной в литературе вокруг письма Горького лет за десять до того, как шел этот разговор. Но имя Алексея Максимовича было для меня священно. Дружба Горького с тверскими комсомольцами, наша с ним переписка и мудрейшее письмо, которое он прислал мне однажды по поводу моего первого литературного дебюта, письмо, слова которого я все время берегу в заветном уголке сердца, — все это не позволяло мне хотя бы из вежливости согласиться с Панферовым.
— А вот мне очень помогло письмо Алексея Максимовича. Именно его критика, и в особенности критика моего языка помогла, — набравшись храбрости, ответил я.
— Как, разве и тебе он писал? — с некоторой обидой удивился Федор Иванович и как бы сразу похолодел. — Не знал, не знал…
Что именно он не знал, так и не сказал, но, уже не трогая имени Горького, вернулся к теме, которая, видимо, его очень занимала.
— А я вот считал и считаю, что мои «Бруски» тем и сильны, что я обеими ногами на земле стою, что все герои мои не из чернильницы, а из земли, из жизни, что я им сват, брат, кум и свояк… Они ко мне чай пить заходят, мои герои. Кирюха Ждаркин сейчас на Саратовщине большой человек, но как в Москву попадет в наркомат, никогда меня не обойдет.
И хотя Горького давно уже не было в живых, старая обида явно была не забыта. Видимо, рана еще ныла, и разговор снова свернул в прежнюю колею.
— Горькому из-за границы трудно нас было понять. Ну хоть вот этот твой цыган из повести. Ты его тоже из жизни выдернул. Мы хорошо с ним поговорили под грузди. Занятный парень… Груздочки, ох хороши. Я уж договорился, мне тамошние кооператоры бочоночек выделят. Августовского засола. Так вот, жизнь-то не в бинокль, а глазами видеть надо… Ну, пошли, что ли, в гостиницу? Наверное, Василий Павлов там икру мечет.
И уже в подъезде «Селигера» он произнес фразу, которая очень мне запомнилась и которая для меня стала ключом к пониманию его литературных удач и неудач.
— Писатель — он как тот древний мужик Антей. Он силен и необорим, пока обеими ногами на земле стоит. А оторви его от матушки-земли — и нет у него сил. Помните вы это, молодые. Все время помните. Хороший, правильный мужик Антей!.. Ты тоже от земли не отрывайся.
Я долго раздумывал тогда над этой фразой: хороший мужик Антей. И сейчас вот понимаю: добрый, очень добрый мне тогда был дан совет. Теперь как редактор, задумываясь иной раз над неудачной рукописью даровитого писателя, обязательно вспоминаю Антея, вспоминаю Панферова, этого талантливого, сложного, противоречивого человека, щедрою рукой благословившего когда-то и меня и многих писателей моего поколения на литературный путь.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.