Глава 7 Катастрофа

Глава 7

Катастрофа

Итак, Александр Васильевич пришелся не ко двору практически всем, кто в тогдашней России пытался вести «большую политическую игру». И если правительство просто выталкивало его из страны, то и государственно-мыслящая оппозиция не сделала попыток удержать прославленного адмирала. Быть может, Новосильцов и его единомышленники считали, что два хорошо известных имени – Корнилова и Колчака – повредят зарождающемуся движению, вызывая соперничество и внутреннюю рознь в его рядах, и такие рассуждения были бы вполне правдоподобными; однако при этом не учитывалось, что при неизбежном для военного человека честолюбии, присущем обоим вождям, ни один из них не был им захвачен всецело и отнюдь не стремился любою ценой заполучить верховенство. А кроме того, внутренняя готовность Колчака к решительным действиям, как видно сейчас, гораздо более соответствовала обстановке, чем упорная лояльность Корнилова по отношению к Временному Правительству. Лояльность через месяц окажется пагубной, но пока этого еще никто не предвидит…

Путь в Америку был избран через Англию, где Александр Васильевич собирался ознакомиться с достижениями британского флота. Капитан 2-го ранга Лукин утверждал, что в английском посольстве Колчака убедили ехать под чужой фамилией: «вокруг вашей миссии много шума, и немцы смогут перехватить вас». «Адмирал согласился, – продолжает Лукин, – и хорошо сделал. Тот пароход, на котором миссия должна была следовать из Христиании [43]в Англию, но на который не поспела, был задержан в Немецком море германской подводной лодкой и миноносцами. Немцы по списку вызывали русского адмирала Колчака, лейтенанта Безуара, Мезенцева и друг[их] [44]…» Конечно, все это слишком похоже на эпизод из авантюрного романа, но считать ли его фантастическим, если даже на заседании Временного Правительства (!) сам Керенский и управляющий военным министерством Б.В.Савинков потихоньку советовали генералу Корнилову не касаться важных оперативных вопросов, «так как в числе Министров есть люди ненадежные и неверные»?!

Как бы то ни было, путешествие Колчака и его сотрудников прошло без приключений. Состояние адмирала в эти дни, судя по черновикам его писем, продолжает оставаться довольно сложным: к настоящей боевой работе он пока не стал ближе, дарданелльская операция все более и более отодвигается в область предположений, Колчак начинает сомневаться – «Что, если американцы не будут действовать активно своим флотом? Root и Glenon ведь не выражают мнение всех U[nited] S[tates] of A[merica]», – и мысли свои на этот счет характеризует как «мрачные». И все же настоящая военная обстановка действует на него благотворно: он совещается с первым морским лордом адмиралом Дж. Джеллико, летает на новейших гидросамолетах, которыми искренне восхищается, и внутреннее напряжение как будто несколько ослабевает, хотя в глубине души боль все еще сохраняется («невольно является зависть к людям, которые действительно ведут войну и работают для своей родины…»). Александр Васильевич уже рассуждает (хочется сказать – с усмешкой) о жизни морского угря, просит Анну Васильевну о поручениях по части покупок для нее «полезных и необходимых вещей, которых теперь нет у нас в России», с наслаждением погружается в воспоминания – «неужели не сон сад Ревельского Собрания, белые ночи в Петрограде…» Его черновики этого периода похожи на дневниковые записи, и иногда их так и называют; но все-таки это черновики писем, и писем, предназначенных к отправке в Россию через посредство официальной дипломатической почты, – и именно потому мы лишены свидетельств о том, как Колчак воспринял известия о событиях, произошедших на родине в конце августа.

А события имели чрезвычайную важность. В условиях сохраняющейся напряженности и ожидания большевицкого выступления в столице Временное Правительство как будто опять начало склоняться к принятию решительных мер. Поздним вечером 24 августа Савинков в Ставке Верховного Главнокомандующего говорил генералу Корнилову о недостаточной надежности петроградского гарнизона и просил «отдать распоряжение о том, чтобы 3-й конный корпус был к концу августа подтянут к Петрограду и был предоставлен в распоряжение Временного Правительства». «Конечно, необходимо действовать самым решительным способом и ударить так, чтобы это почувствовала вся Россия», – поддержал Савинкова приехавший вместе с ним полковник В.Л.Барановский, «начальник кабинета военного министра» и зять Керенского.

Казалось бы, военные могли рассчитывать на правительственную поддержку; но уже 27 августа министр-председатель, в состоянии, близком к невменяемости, перепуганный поступающими из сомнительных источников слухами о «стремлении Корнилова к диктатуре», обвинил Верховного в попытке переворота, а находившиеся вблизи столицы войска (для их возглавления приехал Крымов с полномочиями командующего армией) – объявил мятежными. Начав искать союзников, Керенский фактически реабилитировал июльских мятежников-большевиков, попустительствуя развернувшемуся вооружению их сторонников. До 28 августа Корнилов пытался решить конфликт переговорами и лишь затем заявил, что более не подчиняется распоряжениям обезумевшего правительства. Однако, не будучи подготовленным к гражданской войне (она не входила в его планы, а полного мрачных предчувствий Крымова никто не слушал), Корнилов вскоре согласился оставить пост Верховного и был взят под стражу вместе со своими единомышленниками, – Крымов же, чувствуя себя преданным и, быть может, обрубая нити, ведущие к своей «организации», застрелился.

Остановиться на августовском кризисе – «Корниловских днях» – нас побудило не только значение, которое имели они для дальнейшей истории России, но и присутствие в самом центре событий двух человек, одного из которых два года спустя будут почти единодушно объявлять «злым гением Колчака», а другого – его несостоявшимся спасителем: полковника Д.А.Лебедева и генерала М.К.Дитерихса.

Дмитрию Антоновичу Лебедеву в это время не было и тридцати пяти лет. Весной 1917 года он служил в Ставке Верховного Главнокомандующего, где и началась его карьера не столько военная, сколько политическая. В апреле Лебедев выступил одним из инициаторов создания Союза офицеров армии и флота; в руководящие органы Союза он не вошел, но, несмотря на это, роль Дмитрия Антоновича в «Корниловские дни» выглядит довольно заметной…

Незадолго до них, 20–26 августа, Лебедев был в Петрограде и уже после того, как генерала Корнилова объявили отрешенным от Верховного Главнокомандования, вечером 27-го на совещании в Ставке «докладывал с полной убежденностью, что выступление большевиков [в столице] произойдет 28-го и не позднее 29 августа». О контактах полковника остается лишь догадываться, но интересно, что те же даты называл в качестве сроков готовившегося «выступления» известный нам генерал Клерже, осенью 1917-го находившийся под арестом вместе с Лебедевым.

Как бы то ни было, но именно Лебедева, только что приехавшего из столицы, направляют к генералу Крымову, которому он должен был передать «распоряжение о сосредоточении [3-го конного] корпуса и направлении его в район Петрограда», то есть о переходе к решительным действиям без санкции Временного Правительства. Задание представляется чрезвычайно важным, и вряд ли следует полностью доверять объяснениям полковника: «Выбор пал на меня потому, что я был в то время свободен в том смысле, что мне, как только что вернувшемуся в Ставку, не нужно было сдавать никаких дел и вообще должности, а дело было ночью и притом спешное». Кроме того, из его собственных показаний известно и еще одно небезынтересное обстоятельство поездки: «Штатское платье при мне было потому, что я предполагал возможность посещения Петрограда, если бы все обошлось так, как предполагалось».

Следователи, ведущие «дело Корнилова», очевидно, удовлетворились приведенным объяснением, хотя оно скорее должно было вызвать новые вопросы: «если бы все обошлось так, как предполагалось» – по смыслу показаний Лебедева означало «если бы конница Крымова вошла в город», а в этом случае маскарад кажется излишним (ношение офицером штатской одежды в России было просто запрещено, и такой костюм в скромном багаже Лебедева тем более выглядит подозрительным!). И наоборот, если считать полковника одним из тех, кто осуществлял связь между Ставкой и офицерскими кружками в Петрограде, его визит в столицу еще до крымовского наступления вполне мог потребовать определенной конспирации.

Поездка Лебедева не состоялась, очевидно, потому, что, узнав о печальном положении дел под Петроградом, он направился в штаб ближайшего фронта – Северного – с запиской Крымова: «В настоящее тревожное время, когда события развертываются с чрезвычайной быстротой, мне нужна полная ориентировка… Прошу ориентировать меня через подателя сего полковника Генерального Штаба Лебедева». При этом последний выглядит уже не столько корниловским эмиссаром, сколько доверенным лицом самого Крымова. Однако по дороге полковник был перехвачен, арестован и доставлен в Петроград.

Интересно, что, несмотря на столь активную роль и заявление на первом допросе в Петрограде – «в предъявляемом мне обвинении меня в том, что я… по предварительному на то соглашению и в соучастии с другими лицами принимал участие в насильственном посягательстве на изменение существующего государственного строя в России, на смещение органов верховной в государстве власти, я виновным себя, да, признаю», – он не был присоединен к основной группе обвиняемых, собранных в городе Быхове, и оставался под стражей в Петроградском комендантском управлении, откуда и был освобожден незадолго до большевицкого Октябрьского переворота. Допустимо заподозрить влияние на судьбу Лебедева со стороны знавшего его по службе в Ставке генерала Алексеева, который с 29 августа по 9 сентября был начальником штаба нового Верховного Главнокомандующего (адвоката Керенского), а затем состоял «в распоряжении Временного Правительства» и являлся членом «предпарламента» – «Временного Совета Российской Республики». Заметим также, что в последнем протоколе допроса в Петрограде (2 октября) Лебедев неожиданно отказался от сделанного ранее признания своей вины: «Ни в какое соглашение с генералом Корниловым я не входил, ни в каких заговорах против Временного правительства не участвовал». Сыграла ли свою роль эта перемена позиции, чьи-либо хлопоты «извне» или общая тенденция (следственная комиссия по «делу Корнилова» фактически зашла в тупик), только вскоре полковник Лебедев получил свободу, чтобы стать одним из ближайших сотрудников генерала Алексеева, который 2 ноября положил в Новочеркасске начало «Организации кадров по воссозданию Русской Армии».

А тогда, в августе, Дмитрий Антонович мог встретиться со своим будущим сослуживцем – генералом Дитерихсом, однако они разминулись: когда полковник прибыл в крымовский штаб, Дитерихс как раз уехал оттуда, дабы попытаться выяснить, чт? происходит и кому подчиняться. Вообще же положение генерала в «Корниловские дни» было незавидным, и тем важнее отметить, что на него и при этом не пало ни малейшей тени.

Сорокатрехлетний генерал-генштабист, участник Русско-Японской войны Михаил Константинович Дитерихс с мая 1916 года стоял во главе 2-й Особой бригады, которую русское командование направило на Балканы, сражаться в составе межсоюзного контингента. Убежденный монархист, Дитерихс тем не менее, как и большинство русского генералитета, лояльно отнесся к Февральскому перевороту, при получении известий о котором лишь призвал подчиненных молиться о даровании русскому народу «мудрости, спокойствия и единения, да выйти на верные пути истинного блага и величия дорогой Родине». А через два месяца в приказе по бригаде он так аргументировал необходимость продолжения войны:

«Новый порядок в России – ныне установившийся, и, если нам поможет Бог его отстоять, в крупных чертах даст гражданам России:

1) Участвовать народу через своих выборных в управлении всей страной.

2) Рабочему – доставить справедливые отношения с владельцем; правильно установленное время работы и правильную плату за работу.

3) Земледельцу – справедливое пользование землей при работе на ней и правильный доход со своей работы.

4) Каждому остальному гражданину – справедливую оценку и плату за его труд, в чем бы он ни выражался.

5) Каждый гражданин получит возможность учиться и развивать себя, как он захочет…

Вот смысл той свободы, которой ныне добилась Россия и которую надо отстоять победой…

Без победы над ними немцы не согласятся освободить занятые ими Бельгию, Сербию, Польшу и часть земель во Франции, России и Румынии и, что еще важно, не согласятся искренно отказаться в будущем не начинать опять такой же ужасной войны, как та, которую мы ведем сейчас…

Только свергнув их теперешнее правительство, добившись у народа сознания, что каждое Государство имеет право на свободную самостоятельную жизнь, можно будет быть более уверенными, что война через несколько лет не начнется опять».

Сравнивая этот приказ с образцами «военной пропаганды», известной нам по севастопольскому периоду биографии Колчака, можно сделать даже вывод о большем «феврализме» Дитерихса или его склонности к примитивно-агитационным приемам. Генерал, очевидно, почитался вполне надежным и в Петрограде, почему в июле и был отозван в Россию с предназначением на должность Главнокомандующего войсками столичного военного округа. Однако когда 11 августа Михаила Константиновича вызвали к Керенскому, оказалось, что этот пост уже занят, зато министр-председатель успел поссориться с управляющим военным министерством Савинковым и с ходу предложил совершенно незнакомому ему и не ориентирующемуся в обстановке Дитерихсу… портфель военного министра. Будучи человеком здравомыслящим, генерал уклонился от назначения, высказав, однако, при этом уверенность в необходимости срочного и жесткого противодействия анархии, «если даже для этого придется отсечь» правый и левый «фланги» российского политического спектра.

Проезжая в разрешенный ему краткосрочный отпуск через Могилев, где находилась Ставка Верховного Главнокомандующего, Дитерихс был столь же неожиданно остановлен и получил предложение возглавить штаб формирующейся Петроградской армии при Командующем армией Крымове. Согласившись (23 августа), Михаил Константинович уже 26-го вместе с Крымовым двинулся на Петроград, в качестве начальника штаба на ходу уточняя и разрабатывая как вопросы защиты столицы, так и планы наведения порядка внутри нее.

Сложно сказать, как мог относиться Крымов к Дитерихсу. С одной стороны, желание Керенского провести последнего в министры должно было стать в глазах нового Командующего армией просто отвратительною рекомендацией; с другой стороны, в Ставке должно было быть известно и об уважении, которым пользовался Дитерихс у генерала Алексеева, знавшего его по совместной службе до войны. Но, как бы то ни было, начальник штаба не подвел Крымова, поддерживая его в намерении ввести в столице осадное положение, а в часы смятения и противоречивых известий по приказу Командующего отправившись в штаб Северного фронта; впрочем, и там он не получил достаточно надежных ориентировок. Быть может, на основании телеграфных переговоров с Дитерихсом, который собирался возвращаться к войскам, Крымов и принял решение отправить на смену ему полковника Лебедева. А Михаил Константинович, 29 августа приехав обратно, оставался с Крымовым почти до самого конца, будучи, правда, при этом скорее пассивным зрителем разворачивавшихся событий.

Честное выполнение генералом Дитерихсом своего долга и обязанностей было настолько очевидным, что после самоубийства Крымова он не подвергся никаким гонениям и даже получил назначение в Ставку, где занял пост генерал-квартирмейстера; здесь опять уместно увидеть влияние Алексеева, который для спасения Корнилова от расправы в течение десяти дней был начальником штаба Верховного. Более двух месяцев Дитерихс и сменивший Алексеева генерал Н.Н.Духонин делали безуспешные попытки удержать фронт от окончательного развала, а когда, уже после Октябрьского переворота, Ставка была разгромлена, причем озверевшая толпа при попустительстве большевицкого «Главнокомандующего» Н.В.Крыленко буквально растерзала Духонина, – Михаилу Константиновичу пришлось скрываться, бежать в Киев и некоторое время жить там по подложным документам.

В те месяцы и Дитерихсу, и Лебедеву вряд ли могло придти в голову, что в недалеком будущем оба окажутся почти на самой вершине иерархической пирамиды русской армии, возглавляемой адмиралом Колчаком. А сам Колчак, очевидно, вынужденный в своей заграничной поездке довольствоваться скудными и отрывочными сведениями, поступавшими из России, судя по всему, не заметил даже события, которое имело немалое значение: подлинного, а не мифического «корниловского», государственного переворота. От имени Временного Правительства, которое, по сути дела, перестало существовать в кризисные августовские дни, Керенский 1 сентября объявил, «что государственный порядок, которым управляется Российское государство, есть порядок республиканский», и провозгласил «Российскую Республику». До этого в течение полугода страна, пусть и формально, в силу подписанного Великим Князем Михаилом 3 марта государственного акта, оставалась монархией с вакантным троном, ожидавшей «народного волеизъявления» в Учредительном Собрании. Теперь же Керенский узурпировал важнейшую из функций предстоявшего Собрания – установление формы правления.

В дни смятения и утраты ориентиров юридические нормы и вопросы легитимности, очевидно, неизбежно отходят на второй план; не анализировал событий с этой точки зрения и адмирал Колчак, который не обратил внимания, что, независимо от последовавшего в октябре большевицкого переворота, Учредительное Собрание, избранное и созванное уже в условиях «сентябрьской» узурпации, не может почитаться легитимным. Позже Александр Васильевич будет предъявлять претензии не к формальному статусу и правомочиям «Учредилки», а к составу и действиям конкретного Собрания образца 5 января 1918 года: «избрало председателем Чернова и запело интернационал», «это собрание было разогнано пьяным матросом и было первым шагом к созданию большевистской советской власти».

Интересно, что именно с «черновской» «Учредилкой» адмирал связывает «создание» большевицкого режима, в действительности установившегося в результате вооруженного переворота двумя с лишним месяцами ранее. Похоже, что для Колчака отказ Учредительного Собрания от решительного противодействия большевикам и фактическое подчинение роспуску делали его «руководящие» круги ответственными, наравне с Лениным, Троцким идр., за последующую эскалацию насилия и кровопролития, позорный мир с австро-германцами и распад единого государства. А в октябре 1917 года Александр Васильевич не задумывался о «перевороте Керенского» и правах будущего «органа народного волеизъявления» и впоследствии рассказывал, как «получил телеграмму от партии к-д из Петрограда с предложением выставить мою кандидатуру по Балтийскому и Черноморскому флоту в Учред[ительное] собр[ание]»: «я ответил согласием».

Следует ли видеть в этом согласии выражение подлинных политических симпатий Колчака? Возможно, но все-таки лишь с очень большою натяжкой. Конституционно-демократическая партия до Февральского переворота представляла взгляды и устремления лево-либеральных кругов, о чем говорит и ее второе, несколько выспренное название – «партия Народной Свободы»; а признанный лидер конституционных демократов Милюков активно участвовал в распространении клеветнических, провокационных измышлений о «глупости или измене» Императорского правительства. В таком качестве и партия, и ее вождь несут неоспоримую ответственность за катастрофу, постигшую Россию. Однако после Февраля, сразу же обрушившегося на все консервативно-монархические течения, «партия Народной Свободы» неожиданно для себя оказалась на правом фланге русской общественности, вольно или невольно втягивая в свою орбиту почти всех, кто желал противостоять антигосударственным движениям легальными методами.

О печальной роли, сыгранной партией Милюкова в дни августовского кризиса («Произошло нечто чудесное: русская общественность внезапно и бесследно сгинула», – с иронией писал Деникин), Колчак мог только догадываться. И в этом контексте, думается, не следует переоценивать его согласие на баллотировку по списку «Народной Свободы», так же как и не стоит совсем о нем забывать: по крайней мере об одном оно свидетельствует непреложно – мнимый «кондотьер» отнюдь не отстранился от участия в жизни Отечества и при первой возможности проявил готовность вновь обратиться к активной деятельности.

Впрочем, нельзя сбрасывать со счетов и очередное крушение военных планов Колчака, после чего его миссия в США, куда адмирал прибыл в конце августа, свелась к малоинтересным техническим консультациям. «Вскоре я узнал, что план о посылке флота в Сред[иземное] море оставлен, и мне оставалось лишь передать важные для американского флота технические данные… По окончании этой работы я участвовал, по приглашению америк[анского] морского командования, в маневрах на Атлантическом океане, – расскажет впоследствии Александр Васильевич. – Принимали меня в Америке как гостя американской нации очень хорошо, но отношение к русским вообще было отрицательное. Я предполагал вернуться в Россию. В это время я имел беседу с [президентом] Вильсоном, который расспрашивал меня о положении в России и интересовался моим мнением о причине поражения в Рижском заливе [45], которое я мог объяснить лишь моральным состоянием команды. Ехать я решил через Владивосток…»

Рассказ ведется в спокойном тоне… но вряд ли был в те дни спокоен адмирал Колчак, и не случайно, должно быть, на фотографии, запечатлевшей его с подчиненными из «Русской морской комиссии», Александр Васильевич, как будто утонувший в глубоком сиденьи дивана, в новой форме без погон, которая была установлена в апреле 1917 года, напоминает нахохлившуюся больную птицу. Умный и внимательный наблюдатель, он не может не замечать того, какими глазами смотрят иностранцы на него и на Россию, а это, в свою очередь, не может не удручать.

«… Пребывание за границей очень тягостно, – пишет Колчак А.В.Тимиревой из Америки, – ввиду того, что мы справедливо заслужили везде сомнение в своей способности не только вести войну, но даже справиться со своими внутренними делами. Англичане относятся к нам совершенно отрицательно, в Америке смотрят на нас лучше, но, повторяю, я не могу отделаться от чувства неловкости, когда бываю в форме русского офицера…» Здесь, конечно, все-таки следует отметить слово «справедливо» – жестокая оценка скорее всего совпадала со взглядами самого адмирала на положение в стране и в ее вооруженных силах; однако рядом с адекватностью восприятия Александр Васильевич встречал в иностранцах, причем самого высокого ранга, и поражавшую его слепоту.

«В Америке мне преимущественно пришлось работать в Морском министерстве и Морской академии (в Ньюпорте), – напишет он через полгода. – Я представлялся президенту Вильсону, государственному секретарю Лансингу, Морскому министру и некоторым политическим деятелям. Общее впечатление, которое я вынес из знакомства с американским обществом, – это полная неосведомленность о делах в России…

Американское общество особенно восхваляло Керенского, что не помешало, однако, впоследствии общественному мнению в Америке усмотреть в большевизме идеологию российского демократизма.

Вообще, находясь за границей в период, предшествующий окончательному развалу Российской государственности, я видел, что в вопросах нашей внутренней политики наиболее ясный отчет отдавали себе военные деятели… В развале нашей вооруженной силы они видели гибель государственности, а вовсе не выражение демократических настроений русского народа. Для военных людей всего мира было совершенно ясно, что революция, не сумевшая выиграть войну, когда для этого были все средства, неминуемо приведет страну к анархии, что впоследствии и произошло».

До этого «впоследствии» оставались считанные недели, а потом и дни, но возвращаться на родину Колчак собирался, движимый ощущением своей ненужности в Америке, а вовсе не какими-либо предчувствиями (исключая те предчувствия насчет общих тенденций развития революции, которые у него давно превратились в уверенность). Достаточно сказать, что, когда незадолго до отъезда из Сан-Франциско на Дальний Восток комиссия получила известия о большевицком перевороте в Петрограде, ее члены, по свидетельству Александра Васильевича, «не особенно им доверяли».

Впрочем, новые сведения о происходившем в России не оставляли места сомнениям: произошел не просто очередной кризис или даже государственный переворот – к власти прорвалась группа наиболее агрессивно настроенных пораженцев, немедленно приступивших к осуществлению программы, которую Колчак (да и не он один!) не мог объяснить ничем, кроме германского влияния, если не просто инструкций. В первые же часы своего торжества в Петрограде большевики провозгласили нечто, пышно поименованное «Декретом о мире»; впрочем, и сами его авторы были как будто не очень уверены в названии, представляя тот же документ как «декларацию» или «обращение к народам и правительствам всех воюющих стран». Агитационное воззвание, декларирующее не более чем стремление нового правительства («Совета народных комиссаров») заключить мир на основе всеобщего отказа от «аннексий и контрибуций», создавало у солдат иллюзию, будто мир близок и легко достижим; единственным же конкретным деянием, вытекавшим из «Декрета о мире», становилась публикация секретных договоров, заключенных между собою странами Антанты, что давало определенные козыри германской пропаганде, – и как будто голос германской пропаганды звучал в словах «Декрета о мире»: «Все содержание этих тайных договоров, поскольку оно направлено, как это в большинстве случаев бывало, к доставлению выгод и привилегий русским помещикам и капиталистам, к удержанию или увеличению аннексий великороссов, правительство объявляет безусловно и немедленно отмененным».

Авантюрный характер большевицкой власти был очевидным для правительств всех воюющих держав, и следовать ее призывам никто не собирался; тогда 8 ноября глава народного комиссариата (министерства) по иностранным делам Троцкий, теперь уже нотой послам союзных держав, вновь предложил немедленно заключить перемирие. Генералу Духонину, который возглавил Действующую Армию вследствие бегства «Верховного Главнокомандующего» Керенского, было приказано «обратиться к военным властям неприятельских армий с предложением немедленного приостановления военных действий в целях открытия мирных переговоров». Не признавший Октябрьского переворота Духонин отказался выполнить это требование, и 20 ноября Ставка Верховного Главнокомандующего была разгромлена двинутыми на нее отрядами красногвардейцев, революционизированных солдат и матросов.

Россия была выведена из войны, чего с 1914 года добивалась австро-германская стратегия, и не зря немцы считали свою помощь, оказанную российским социалистам-пораженцам, просто способом боевых действий. Статс-секретарь по иностранным делам Р. фон Кюльман осенью 1917 года свидетельствовал: «Только после того, как большевики получили от нас постоянный поток средств по различным каналам и под разными этикетками, они оказались в состоянии создать свой главный орган – “Правду”, вести энергичную пропаганду и заметно расширить первоначально узкую базу своей партии». Именно с этими настроениями немецкая сторона приступила 9 декабря к начавшимся в Бресте-Литовском (оккупированная часть России) мирным переговорам.

Нельзя отрицать, что на этих переговорах обе стороны до некоторой степени были обмануты в своих ожиданиях. Большевики вовсе не считали себя безвольным орудием в руках немцев и попытались превратить решение вопроса о мире в состязание политических ораторов, кажется, искренне надеясь на скорое начало «мировой революции». Разочаровав этим другую договаривающуюся сторону, они, впрочем, и сами были изумлены, обнаружив, что «совсем иначе понимают мир без аннексий», чем представители австро-германцев. «Последние, – рассказывает немецкий генерал М.Гофман, – придерживаются той точки зрения, что если некоторые части бывшей Российской империи добровольно через полномочные политические представительства выскажутся за отторжение от России и присоединение к Германии или другой державе, то это вовсе не будет означать аннексию». А поскольку в оккупированных Привислинских губерниях, Литве и Курляндии у немцев уже имелись под рукой марионеточные администрации, советские представители оторопело обнаружили, что «Германия собирается отторгнуть от России чуть ли не 18 губерний» и не считает такие действия аннексионистскими.

Не менее удивительна, впрочем, неосведомленность советских «дипломатов» о воззрениях на этот счет своей собственной партийной верхушки. Еще в апреле 1917 года Ленин не скрывал, что в его толковании «присоединение Курляндии к России» (то есть восстановление территориальной целостности Российского государства и освобождение от германских оккупантов Курляндской губернии) «есть аннексия», и с гордостью рассказывал, как на вопрос одного из членов Совдепа, желавшего «драться, чтобы отвоевать Курляндию»: «Неужели отвоевать Курляндию – значит быть за аннексии?» – «должен был отвечать утвердительно».

Мы отнюдь не хотим создать впечатление, будто Колчак в те недели и месяцы имел точную информацию о действиях большевиков или тем более – о ходе переговоров. Важно другое: Александр Васильевич (хотя бы и интуитивно) решительно и проницательно распознал в большевицком «кабинете» – правительство национальной измены, окончательно ввергшее великую страну в бездну позора, поражения в войне, унижения. И быть может, его настроение поздней осенью 1917-го и последующей зимою описывалось горькими и гневными строками Максимилиана Волошина, написанными 23 ноября:

С Россией кончено… На последях

Ее мы прогалдели, проболтали,

Пролузгали, пропили, проплевали,

Замызгали на грязных площадях,

Распродали на улицах: не надо ль

Кому земли, республик да свобод,

Гражданских прав? И родину народ

Сам выволок на гноище, как падаль…

Подобные чувства должны были обостряться по мере того, как с приближением Колчака к берегам России становились все более и более определенными известия о том, что происходило на родине. Первой остановкой на пути во Владивосток стала Япония, где Александр Васильевич задержался на два с лишним месяца и где он получил подтверждение сведений о большевицком перевороте, а затем и о сепаратном перемирии с австро-германцами. «Объявление проклятого мира с признанием невозможности вести войну – с первым основанием в виде демократической трусости – застало меня, когда я приехал в Японию, – напишет он в черновике письма к А.В.Тимиревой. – Тогда я отправился к английскому послу Sir Green’у и просил его передать английскому правительству, что я не могу признать мира и прошу меня использовать для войны как угодно и где угодно, хотя бы в качестве солдата на фронте. Что лично у меня одно только желание – участвовать активно в войне и убивать немцев».

Недели протекали в ожидании реакции Лондона, чтении новостей из Европы, прогулках по японским достопримечательностям (Колчак жил в Иокогаме, время от времени наведываясь в Токио), пока наконец 30 декабря не пришел положительный ответ. «Я с двумя своими спутниками (членами миссии Вуичем и Безуаром, присоединившимися к адмиралу в его просьбе. – А.К.) принят на службу Его Величества Короля Англии и еду на Месопотамский фронт. Где и что я буду делать там я – не знаю [46]. Это выяснится по прибытии в Штаб Месопотамской армии, куда я уезжаю via [47]Шанхай, Сингапур, Коломбо, Бомбей», – сообщает Александр Васильевич.

Казалось бы, именно теперь становился правомочным термин «кондотьер» – наемник на службе чужого государства, тем более что и сам Колчак очередной «апологией войны» дает для этого основания. «Я не скрываю всей тяжести всей тяжелой концепции (простите, ради Бога, это слово) предстоящего будущего и “не рисую себе картин”, – пишет адмирал, – но “я служу” снова, служу войне, – единственная служба, которую я не только теоретически ставлю выше всего, но которую искренно и бесконечно люблю». Можно подумать, будто чувство облегчения, наконец-то появившейся определенности, в противовес предшествовавшему мучительному осознанию бессилия и одиночества, и окрылило адмирала настолько, что ему не пришло в голову вновь применять к себе слово, которое так терзало его летом. Однако и месяцем позже, когда облегчение прошло и сменилось вновь тягостной подавленностью, – пресловутое название «кондотьер» лишь однажды промелькнет в его многочисленных черновиках. Значит ли это, что Александр Васильевич свыкся с таким своим положением, и вообще, чем было вызвано его столь горячее желание «убивать немцев», причем именно на английской службе?

На последний вопрос, по-видимому, ответить легче всего, хотя в Америке адмирал Колчак и мог рассчитывать по меньшей мере на столь же благожелательное отношение, как в Англии. В самом деле, будучи в США (куда и вернуться в случае необходимости было намного легче), он общался с гораздо более высокопоставленными политиками, чем в Великобритании, – сам президент и государственный секретарь интересовались его мнением, в отличие от английского короля или премьер-министра. Колчак вдумчиво и с интересом знакомился с американским флотом, составив о нем, кажется, довольно благоприятное впечатление. К американцам Колчак мог чувствовать и определенную симпатию – ведь не выделял же он их «военных деятелей» из общего ряда тех, кто, по его мнению, наиболее прозорливо оценивал ситуацию в России. Интересным обстоятельством является и посещение Александром Васильевичем могилы адмирала Д.Фаррагута – дань памяти выдающегося американского флотоводца. И все же вопрос о переходе на службу в США он, похоже, даже не рассматривал всерьез.

Причина заключалась в том впечатлении, которое Колчак вынес из знакомства с общим направлением мысли в Соединенных Штатах. «… Когда я изучил вопрос о положении Америки с военной точки зрения, то я пришел к убеждению, что Америка ведет войну только с чисто своей национальной психологической точки зрения – рекламы, advertising [48]… Американская war for democracy [49]– Вы не можете представить себе, что за абсурд и глупость лежит в этом определении цели и смысла войны, – напишет он в Японии, вспоминая время, проведенное в США. – Война и демократия – мы видим, что это за комбинация, на своей родине, на самих себе. Государственные люди Америки понимают это, но они не могут иначе действовать, и потому до сих [пор] американцы не участвовали еще ни в одном сражении…»

Если Колчак искренно полагал, что Вильсон и другие руководители политики Соединенных Штатов были всего лишь скованы направленными извне, какими-то безликими тенденциями демократии и пацифизма, то он, очевидно, ошибался – и год спустя адмиралу, уже Верховному Правителю России, предстоит в этой своей ошибке убедиться; но в данном случае главное не это, а принципиальное неприятие Александром Васильевичем демократизма как в виде отвлеченных идеалов, так и в повседневной политической практике и американской пропаганде. Пассивное, все еще не очень действенное, по мнению адмирала, участие США в войне, которое не давало ему в полной мере приложить свои силы, знания, опыт, – всего лишь следствие, корни же кроются в принципах «американизма» и национальной психологии, столь категорически и презрительно отвергаемых Колчаком. Конец 1917 – начало 1918 года вообще представляется периодом кристаллизации и даже некоторого ожесточения его взглядов на устройство современного ему общества, на пагубные течения и способы их преодоления, на грядущие судьбы России и русского народа, о чем он никогда не перестает думать; и здесь мы вновь должны обратиться к вопросу о «кондотьерстве» русского адмирала.

То и дело его рисуют «киплингианскими» красками, в духе знаменитого «but there is neither East nor West, Border, nor Breed, nor Birth, when two strong men stand face to face though they come from the ends of the earth» [50], когда родина и происхождение выглядят величинами пренебрежимыми в сравнении с «вневременны?ми» и «вненациональными» силой и мужеством, – и адмирал, кажется, до некоторой степени дает для этого основания. «… Война прекрасна, – пишет он в эти дни, – хотя она связана со многими отрицательными явлениями, но она везде и всегда хороша. Не знаю, как отнесется Она к моему единственному и основному желанию служить Ей всеми силами, знаниями, всем сердцем и всем своим помышлением», – и в этой мрачноватой романтике, уже стоящей на грани кощунственного перефразирования Евангельских слов, и вправду есть что-то от киплинговских героев и ситуаций; но исчерпывается ли этим адмирал Колчак?

«Единственная форма, в которой я мог продолжать свое служение Родине, оказавшейся в руках германских агентов и предателей, было участие в войне с Германией на стороне наших союзников», – скажет он вскоре, проясняя свою позицию. Разумеется, можно возразить, что все это говорилось уже после возвращения Колчака на русскую службу, когда ему хотелось оправдаться в своем «кондотьерстве»; однако записи, сделанные в самый разгар этого непродолжительного «кондотьерства», похоже, опровергают подобные возражения.

«Я, может быть, выражаю [51]недостаточно ясно свою основную мысль; мысль о том, что на меня же ложится все то, что происходит сейчас в России, хотя бы даже одно то, что делается в нашем флоте, – ведь я адмирал этого флота, я русский…» – мучительно подыскивает он слова в черновике письма, датированном 21 декабря 1917 года; а 2 января 1918-го, среди очередных рассуждений о войне, формулирует: «Война дает мне силу относиться ко всему “холодно и спокойно”, я верю, что она выше всего происходящего, она выше личности и собственных интересов, в ней лежит долг и обязательство перед Родиной, в ней все надежды на будущее, наконец, в ней единственное моральное удовлетворение». Стремление принять действенное участие в борьбе против врагов России дает Александру Васильевичу единственную надежду на возвращение уважения к самому себе; и, не боясь некоторой парадоксальности формулировки, скажем, что русский адмирал Колчак, оставшись без родины, мог пойти на службу войне… но не Великобритании.

Большое значение для воссоздания взглядов и душевного состояния Александра Васильевича в этот период имеет и его рассказ о беседе с японским полковником Я.Хизахидэ. Они познакомились еще во время пребывания Колчака в Японии, однако наиболее откровенный разговор двух офицеров, судя по записи Колчака, состоялся уже в Шанхае, куда адмирал выехал, направляясь к предполагаемому месту новой службы – в Месопотамию. Отъезд из Шанхая задерживался в связи с карантином (на пришедшем пароходе была обнаружена чума); тогда-то, в читальне устроенного англичанами клуба, Александра Васильевича и нашел японский офицер, направлявшийся в это время в Южный Китай с какой-то, по-видимому, секретной миссией (по крайней мере, так считал Колчак).

Возвратимся к цитате из Киплинга, чтобы заметить, как – будто бы специально – реализовалась описанная в ней ситуация встречи «двоих сильных», пришедших «с разных концов земли». Увидим мы здесь и взаимное уважение, которое, похоже, выразилось даже в почти ритуальном дарении (или обмене?) оружия: еще в Японии Хизахидэ подарил русскому адмиралу старинный клинок конца XVII века. Помимо личных симпатий, для Колчака, с его философией войны, большое значение могли иметь и соображения, подобные изложенным в свое время знаменитым германским мыслителем генералом К. фон Клаузевицем (известно, что Александр Васильевич изучал его труд «О войне»): «Как бы ни мыслили себе совершенное воспитание в одной и той же личности качеств гражданина и воина, в какой бы мере мы ни представляли войну общенациональной… нам никогда не удастся изгладить индивидуальные черты военного дела, а раз это невозможно, то те, которые заняты им, и до тех пор, пока им занимаются, будут неизбежно смотреть на себя как на особую корпорацию…» Казалось бы, в «кондотьерский» период для адмирала корпоративный, профессиональный, кастовый, вненациональный воинский дух должен был усиливаться и в гораздо большей степени, чем раньше, руководить его чувствами и мыслями; но почему же Колчак столь настороженно слушает собеседника?

«Hisahide является фанатиком панмонгольского милитаризма, ставящего конечной целью ни более ни менее, выражаясь деликатней, экстерилизацию индоарийской расы, которая отжила свою мировую миссию и осуждена на исчезновение… Масса военных людей (а в Японии этот класс, помимо явно выраженного в военнослужащих, является самым многочисленным и политически сильным), если видит сны, то только на тему о панмонгольском мировом господстве…» – записывает адмирал, предваряя этой характеристикой рассуждения о будущей японской агрессии и внутренней слабости европейской цивилизации, разложенной демократическими настроениями. И, говоря об уважении к сильному противнику и о признании его правоты по многим вопросам («Hisahide замолчал – мне нечего было возразить ему»), непременно подчеркнем, что ключевым словом здесь остается именно «противник», но не личный (по Киплингу), а противник России; и не случайно, по рассказу Колчака, он после ухода собеседника сразу же погрузился в размышления о недавнем прошлом, настоящем и будущем своей страны – теме, практически не затронутой в ходе беседы. Впрочем, и с сам?й беседой все далеко не просто…

Читая ее изложение Колчаком, трудно не удивиться литературному стилю и почти беллетристической манере, к которым Александр Васильевич в известных черновиках своих писем прибегает чуть ли не единственный раз (теперь он избавлен от опасений цензуры, да и пишет-то, по сути дела, в неизвестность, не зная даже, где находится адресат, так что письма в еще большей степени приближаются к дневниковым заметкам). И как раз эта литературность способна насторожить или по крайней мере заставить задуматься, насколько аутентичен рассказ адмирала.

Дело в том, что согласно изложению Колчака беседа в сущности была не беседой, а продолжительным монологом полковника Хизахидэ, занимающим несколько страниц и ни разу не прерванным ни одной репликой самого Александра Васильевича. Вопросов не возникало бы, будь перед нами такой же «отчет» о разговоре, как тот, например, который содержится в черновике, повествующем о встрече с адмиралом Джеллико: «Адмирал был исключительно любезен со мной и доказал лучшим образом свое отношение ко мне, перейдя сразу к делу, достав наиболее секретные карты… Я провел в высшей степени приятные 1 1/ 2часа, обсуждая с Jellicoe вопросы войны… Я перешел под конец к морской авиации и выразил желание принять участие в одной из обычных операций гидропланов. Jellicoe отнесся к этому как к наиболее естественной вещи и только спросил, желаю ли я идти на миноносце или на гидро. После ответа моего, что я хочу идти на гидро… был вызван адмирал Penn..» и т. д. Напротив, в рассказе о своем общении с Хизахидэ Александр Васильевич не прибегает к подобной форме изложения, – которая, заметим, выглядит наиболее естественной для письма, – и пользуется прямой речью, пожалуй, делая монолог японца несколько неправдоподобным.

Об известной «литературности» этого рассказа свидетельствует и то, что несколько раз адмирал вычеркивает уже написанные куски предложений (отсюда новые сомнения в аутентичности «отчета»). Чему противоречит, к примеру, размышление о том, «что дисциплина есть основание свободы… что дисциплина, по существу, есть истинное выражение свободы»? Неужели для профессионального военного, едва ли не воплощения самурайского духа, было бы неправдоподобным к словам о том, что «текущая война есть борьба демократического начала с милитаризмом», – добавить: «также аристократическим началом»? Почему бы полковнику Хизахидэ, говоря о превосходстве японского милитаризма, не добавить из вежливости или искреннего сочувствия к собеседнику – «я не говорю о Вас лично, тем более о Вашей Родине, павшей жертвой того, с чем мы готовы вступить в борьбу»? А между тем все это, как будто написанное одним духом, затем… вычеркнуто Колчаком – и уместно задать вопрос, чьи же тогда слова он приписывает собеседнику?

Есть в этом рассказе и по меньшей мере один пассаж, в котором адмирал явно зарвался, вкладывая в уста японского офицера нечто малоправдоподобное – «ибо наш желтый монгольский мир…» (сравним далее в авторском тексте самого Колчака – «монголо-малаец» применительно к Хизахидэ), – и Александр Васильевич, очевидно почувствовав это, не дописал фразу (одну из немногих в данном черновике) и вычеркнул ее окончание. Все это позволяет квалифицировать интересующий нас текст если и не как художественное произведение в полном смысле слова, то по крайней мере как нечто стилистически приближающееся к политическому эссе, где мысли и взгляды собеседников, независимо от явно литературной «прямой речи», не разделены между собою и, кажется, в большинстве своем принадлежат им обоим.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.