Портрет

Портрет

В сентябре 1873 года Толстой, вернувшись из Самары в Ясную Поляну, пишет письмо А. А. Фету: «Я начинаю писать, т. е. скорее кончаю начатый роман, дети учатся, жена хлопочет, учит и носит и от этого хворает. У меня каждый день, вот уже с неделю, живописец Крамской делает мой портрет в Третьяковскую галерею, и я сижу и болтаю с ним и из петербургской стараюсь обращать его в крещеную веру. Я согласился на это, потому что сам Крамской приехал, согласился сделать другой портрет очень дешево для нас, и жена уговорила.

Для меня же он интересен, как чистейший тип петербургского новейшего направления, как оно могло отразиться на очень хорошей и художнической натуре. Он теперь кончает оба портрета и ездит каждый день, и мешает мне заниматься».

В Ясную Поляну Крамской пошел рано утром тропинкой по лесу.

В листве деревьев много красных клоков осенних листьев. Птиц нет. Тишина.

В лесу провал: когда-то здесь копали руду, и вот земля просела. Дуб лежит в провале, как убитый человек на спине, раскинув свои ветви.

Когда идешь в новый дом и в тот, который заранее уважаешь, всегда тревожишься очень и хочешь придумать, что скажешь, и хочешь предугадать, что увидишь.

Художник хорошо знал «Войну и мир» и представлял себе Льва Николаевича по фотографиям, думал, что граф большой, сильный, очень спокойный человек на закате. О жене графа знал по стихам Фета и по рассказам. Рассказам не верил; стихи вспоминал, идя:

Пускай терниста жизни проза,

Я просветлеть готов опять

И за тебя, звезда и роза,

Закат любви благословлять.

Слева показались две белые башенки – въезд в Ясную Поляну. За башенками прошпект – желтым листом шумит березовая аллея, подсаженная елками; ели уже поднимаются и глушат березы. Дальше краснеет кленовый сад; за ним небольшой белый дом, видно, пристроен. Около дома клумбы с пятнами душистого горошка, настурцией и тяжелыми георгинами, которые тянутся по высоким палкам. Много штамбовых красных роз. Земля обильно полита и черна. Цветы растут и пахнут как будто пестро и весело. Вдали другой домик, перед ним цветы – штамбовые розы. В саду много женщин, детей. Где-то щелкают шары крокета; в доме играют на рояле.

На открытом балконе накрыт стол. Чистая скатерть, желтое масло, подрумяненный мягкий хлеб, осенние чуть покоричневевшие огурцы, яблоки. Желтый, все отражающий тульский самовар.

Пестро и беспокойно.

Крамской довольно долго ждал Льва Николаевича в тихом кабинете. Из комнаты дверь в сад. На стене оленьи рога и гравюры в тоненьких деревянных рамках.

Старинный, удобный, кожей обитый диван. Стол, на столе рукописи, перечеркнутые, исписанные крупным, неразборчивым почерком без нажима. Перед столом кресло с подрезанными ножками. Кажется, что оно стоит на полу на коленях.

Крамской ждал.

Вошел Толстой; роста выше среднего, загорелый, сорокапятилетний, сероглазый, почти щеголеватый и, несмотря па бороду, моложавый. Рядом с креслом с подпиленными ножками Толстой казался великаном.

Крамской сообразил: значит, Лев Николаевич близорук и не носит очки; работает, низко наклонивши голову над рукописью.

Но глаза у него не близорукие: очень спокойные, не растерянные.

Лев Николаевич начал прямо с отказа. Сказал, что очень занят, пишет роман. Начинает еще роман о крестьянах-переселенцах.

Отказывал Лев Николаевич не торопясь, спокойно, как будто пользуясь случаем перечислить для самого себя, что он сам должен сейчас писать и делать. Кроме того, добавил он, самая мысль о позировании наводит на него страх.

Крамской ответил:

– Я слишком уважаю причины, по которым ваше сиятельство отказывается от сеансов, чтобы дальше настаивать. И, разумеется, должен буду навсегда отказаться от надежды написать портрет. Но все равно, портрет ваш должен быть в галерее.

– Как так?

– Очень просто. Я, разумеется, это не напишу. И никто из моих современников не напишет. Но он будет написан. Я сейчас пишу портреты знаменитых русских людей. Грибоедова я писать буду по оставшимся от его времени рисункам для галереи в красках. Потом будем искать – не видел ли кто-нибудь Грибоедова, спрашивать, похож ли. Так будет и с вашим портретом – будут жалеть, что он не был написан своевременно.

Быстро вошла дама лет двадцати шести, миловидная, большеглазая, румяная. Нижняя губа в улыбке несколько выставлена вперед. Одета строго – светлая широкая кофточка, черная юбка, не стянутая поясом: женщина беременна, молода.

Лев Николаевич представил художника жене. Софья Андреевна села, поправила широкую кофточку, спокойно посмотрела на художника сквозь лорнет.

Сильно близорука.

Разговор начался сначала.

Тон разговора был такой, что Лев Николаевич ничего не понимает и всегда ошибается. Решить может она – Софья Андреевна, но не сразу.

Иван Николаевич долго служил в фотографии, много ретушировал, много писал портретов, расписывал купола и привык не уставать от разговора с заказчиками. Сейчас чем больше он смотрел на Льва Николаевича, тем сильнее хотелось написать портрет.

Иван Николаевич предложил:

– Хотите, я напишу портрет, а если он вам не понравится, я его уничтожу.

– Мы знаем вашу работу, месье Крамской, – сказала Софья Андреевна. – Портрет нам, наверное, очень понравится, но если нам будет жалко его отдать?

– Будем считать, – сказал Крамской, – что передача портрета в галерею будет зависеть от воли графа, – пускай портрет висит у вас.

Лев Николаевич возразил:

– Так нельзя. Портрет будет оплачен господином Третьяковым.

Софья Андреевна нашла выход:

– Вы не можете сделать для господина Третьякова копию с нашего портрета?

– Копии точной, – ответил Крамской, – нечего и думать получить, хотя бы даже от автора. Я думаю написать два портрета, и вы выберете, который вам понравится.

– Хорошо, – сказала Софья Андреевна. – Портрет нам нужен для наших детей, и мы его вам оплатим: двухсот, двухсот пятидесяти рублей, я думаю, будет довольно?

Крамской брал за портрет не менее тысячи. Краски и холст с подрамником стоили пятьдесят рублей. Но он твердо решил написать портрет, видел, что Лев Николаевич уже хочет сесть за работу и сейчас надо будет уходить.

– Я начну работать завтра, – сказал художник.

– Хорошо, – произнес тихим и сильным голосом Лев Николаевич, садясь в кресло и низко наклонив голову над рукописью.

Софья Андреевна проводила Ивана Николаевича до передней. Она была довольна потому, что много слыхала о Крамском. Была у нее мысль, что художник может отнять время у Льва Николаевича, но она считала, что у Левы времени всегда хватает, ей трудней: беременна и еще надо отучать ребенка от груди.

В саду жарко, по густой липовой аллее гуляют какие-то пестрые дамы в резкой перебивке теней.

На кухне стучат ножами. Из леса идет молодежь с полотенцами.

Крамской уходил, не надев шляпы и вытирая лоб платком.

Сеанс начался с утра.

Толстой сидел за столом в серо-синей блузе с выпущенным мягким белым отложным воротником. Он посмотрел на Крамского заинтересованно.

– Я сейчас пишу, – сказал он, – про живописца. У меня в романе будет художник, назову его Павлов или Михайлов, живет он в Риме, бедствует и давно пишет картину о Христе… Не очень образован, но много читает.

Крамской делал быстрый набросок на холсте, слушал Льва Николаевича.

– Мне Боткин Михаил Петрович, – продолжал Толстой, – рассказывал про художника Иванова и показывал сотни его эскизов. Они мне понятны. Мне кажется, что Иванов как будто снимал покровы с предмета. Те покровы, из-за которых предмет не весь виден. Он старался, снимая покровы, не повредить самого предмета.

– Вероятно, так работает каждый художник, – ответил Крамской. – В картине тоже всегда есть предмет – натурщик.

– Портрет, – сказал Лев Николаевич, – но ведь мы не хотим изображать в романе или картине себя или своих знакомых. Это Соня, моя жена, думает, и сестра ее, Таня, тоже, что я их описываю, и готовы поссориться из-за того, кто из них Наташа Ростова, а кто Кити. А я знаю, что вот Иванов не копировал натурщика и не списывал природу под Римом, а писал об общем. Я и Ясную Поляну не описывал, хотя и без нее, может, хуже понимал бы Россию. Когда я вижу вдали лес, то хотя знаю, что в нем деревья из таких же листьев, какие я вижу ближе к себе, но самые листья писать не буду.

Крамской слушал. Обычно люди, позируя, скучают, и человек на сеансе как будто разговаривает сам с собой.

Этот разговор был не такой. Он ответил:

– Александр Андреевич Иванов изменил искусству мира. Есть у нас сейчас другой художник, совсем молодой, Федор Александрович Васильев. Я от него недавно письмо получил. То, что он делает, до такой степени самобытно и до того стоит вне обычного движения искусства, что я не могу даже сказать, что это хорошо. Это не вполне хорошо, но зато гениально.

Лев Николаевич ответил, не удивившись на слово «гениально»:

– А как он живет? Лишнего вокруг много?

– Он живет в лихорадочной разбросанности, с порыванием куда-то уйти, что-то сделать и от чего-то освободиться. Друзей случайных много, женщин и заброшенность…

– Вот у меня дом, в нем столько женщин и столько у них разговоров об ихних делах, что я иногда сам про себя думаю в женском роде: я проснулась или я работала, потому что все время слышу женский говор. Сбиться в жизни легко.

Помолчал, потом прибавил:

– В саду прохладно, дамы в легких платьях, около кухни мороженое на льду крутят, а мужики разоряются. Земля не родит, а это не видят, хотя тут гением быть не надо. Не видят, что у нас над головой потолочная балка тлеет. Не хотят видеть.

– Один писатель говорил, что человеку свойственно смотреть правильно и каждый человек как бы рожден гением. Но надо удивляться, как мало гениев.

– Кто же это говорил? – заинтересовался Лев Николаевич.

Пришла Софья Андреевна с разгоревшимся лицом. Сказала:

– Китайские яблочки варили. Краски у вас уже проложены?

Посмотрела на портрет и сразу прибавила:

– Этот портрет, Левушка, мы оставим себе.

– Я завтра другой начну, – сказал Иван Николаевич, – в большем размере. А этому дам время сохнуть. Тогда будете выбирать.

– Скоро, – сказала графиня, – я для вас закажу анковский пирог.

– Это у нас такой сдобный пирог домашний, его Берсы выдумали. Очень сдобный. Пекут его для самых почетных гостей. Анке был приятель отца Софьи Андреевны. Тайный советник, а прославился в пироге.

Продолжались сеансы.

К Ивану Николаевичу уже привыкли в доме Толстого. Лев Николаевич много разговаривал с художником. Крамскому казалось, что Лев Николаевич не торопится с сеансами. Сейчас ему трудно самому писать, он о чем-то думает, что-то перерешает.

Второй, большой, портрет был уже, как говорил Крамской, поставлен на ноги. Графиня заявила решительно:

– Лучше этого, второго, сделать нельзя.

Крамской опять принялся за первый портрет. Обе вещи выходили сильно, хотя они не были окончены в живописи, а только решительно подмалеваны, но сходство уже стало поразительным.

Менялась погода, сад стал прозрачным, дали Ясной Поляны распестрились.

В конце сентября, в одно дождливое утро Крамской опоздал.

Лев Николаевич дожидался, сидя в жестком кресле у северного окна большого зала.

Крамской взял большой портрет, начал писать, потом оставил.

– Вы что, Лев Николаевич, на погоду огорчаетесь? Погода хорошая, хоть зеленя поправит, а дождю быть сегодня не долго.

– А вы что печальны? Света не хватает?

– Товарищ у меня умер, Лев Николаевич, – ответил Крамской, не назвав Толстого «граф», – Федор Васильев умер. Хоть познакомился я с ним только пять лет тому назад и он много был меня моложе, но я учился у него, а он великому князю пустяковые ширмы расписывал, все надеялся, что будут за него хлопотать влиятельные люди; в хлопотах нуждался: был человеком невыясненного положения.

– Пойдем гулять, Иван Николаевич, дождь перестал.

– Был он, – продолжал Крамской, – художником невозможной, почти гадательной высоты.

Вышли в сад.

Шли долго и твердо.

Резко белели вымытые стволы берез.

Внизу, за лугом, заголубела стальная, тихая и как будто густая река.

– У меня в романе, – сказал Лев Николаевич, – женщина под колесами умрет, оставив мужчине раскаяние. Я видел, как ее анатомировали; здесь, около Козловой засеки, в сарае на линии, поблизости вашей дачи.

Крамской молчал, шагая по пестрым листьям, покрывающим дорожку.

– Напишу про человека, – продолжал Толстой, – который виноват перед близким, раскаивается, но ничего сделать не может. Зачем мы так живем? Вот приятель ваш…

– Вы меня считаете виноватым?

– Я не про себя и не про вас, Иван Николаевич. А если меня взять. Я известный писатель, помещик, ну, еще землю куплю и буду знаменит, как Тургенев.

Лев Николаевич смотрел на дубы – такие знакомые по детству, по страницам собственной прозы, и повторил, сам с собою говоря:

– Зачем?

– Я стараюсь так не думать, Лев Николаевич.

– Я не про себя. Вот существует помещик Левин, воспитывает детей, сажает яблоневые деревья, у него молодая жена ходит с ключами, варит варенье. А зачем? Кажется ему, что один выход – понять всю глупость шутки, которая над ним сыграна, и вспомнить, что есть вода, нож, ружье и широкое место под колесами вагона.

– Вы ведь верующий, Лев Николаевич?

– Делаю всю мимику верующего и слова говорю, которые выучил. Покоряюсь преданию. Когда предание мне говорит, что я раз в год должен пить вино, которое называют кровью бога, я делаю и это, а в определенные дни ем капусту.

– Васильев, – сказал Крамской, – и фамилии не имел, паспорта не имел, дома не имел. Таким трудней, им уцепиться не за что.

– А Левин, – ответил Лев Николаевич, – продолжает жить, понимая все зло и бессмысленность жизни; это выход слабости. А в душе все перевернулось и никак не может уложиться.

– Но вы пишете!

– Пишу, но не пишется.

– Мешают?

– Думаю, что художник звука, линии, цвета, слова, даже мысли в страшном положении, когда не верит в значительность выражения своей мысли, – это мешает.

– От чего это зависит?

– Любовь тревожна, вера спокойна, она то бывает, то не бывает. Я в тревоге сейчас. Когда не пишется, ищу суеты и работы; с педагогами спорю, «Азбуку» собираюсь переделывать, думаю, позирую.

– О печальном думаете, Лев Николаевич.

– Люблю очень, как и Ясную Поляну, самарские степи, а там голод.

– Читал в газете.

– Писал, с Софьей Андреевной советовался, чтобы начальство не рассердилось и разрешило помочь.

– У нас под Осколом тоже плохо.

– Неурожай, скот продают, убавляют посевы, мужик вразброд пошел, баба осталась дома, жнет, и получается ей за день работы копеек десять. Цены упали – не за что платить.

– Как вы думаете, Лев Николаевич, – спросил Крамской, – вы это дело понимаете – что дальше будет?

– Пройдут дожди – будет урожай… А я когда-нибудь роман кончу.

– Мы этого все ждем, Лев Николаевич.

– И я жду, землю покупаю; есть две тысячи в Самарской губернии, взял у одного бездельника еще четыре. Но жизнь под корень режется. Хлеб переводится, степь распахали, вокруг Ясной Поляны чугунка леса потушила, а я пишу, все переворачиваю, сложить не могу. А у вас – хороши мои невеселые портреты. Сегодня пришел в залу рано утром, поставил два ваших портрета, посмотрел, два человека – оба похожи. Хорошо. Вот картину вашу «Христос в пустыне» – я не понял и спрашивал себя: Христос ли это?

– Я не убежден, что это Христос. Но я не умею написать иначе картину. Портреты пишу. Вот хочу написать картину «Смех»: лицо Христа, а вокруг него хохочут люди. Разные. И недоволен я.

– Чем вы недовольны?

– Ведь это же портреты будут, головы. И центра у меня – Христа – нет. Это уже и для Иванова был не центр, и у него распалась картина.

– Да, я вашу картину помню. Холодное утро, пустыня каменистая, сидит человек, думает. Только почему это Христос, почему это бог? Надо ли так?

– Я не верю в непорочное зачатье, но по тогдашней человеческой логике, и особенно восточной, необыкновенный человек должен был и родиться необыкновенно. В этом нет ничего дурного.

– Это вы хорошо сказали, только снисходительно.

Красный кленовый лист на земле сменился бледным липовым.

Крамской шагал, потом, смотря под ноги, заговорил, прибавив шагу:

– Та картина началась так: однажды в Петербурге я бродил белой ночью. Тени нет, все светло, круглое – колонны, памятники, шпили. На каменной скамейке набережной перед Сенатской площадью сидел человек, длинноволосый, с пледом на плечах. Он не оглянулся на звук моих шагов, его дума была серьезна и глубока. Я шел, у меня были свои мысли. Я ходил, думал об искусстве, о том, что хочу писать картину, а мне, сыну казачки и писаря, нужны в год большие тысячи, чтобы дети мои были такие, как все. И вот надо пригвождать себя к чужим куполам, выписывать ногти богов. Я ходил и думал, что искусство овладеет истиной тогда, когда будет даром даваться: даром видим, даром пишем, даром отдаем.

– Хорошо бы так.

– Ходил, думал. Смотрел, как Суворов стоит, закрывая щитом императорскую корону и совсем чужую папскую тиару.

Опять пришел на набережную. Тот человек не ушел. Солнце уже подымалось за его спиной, складки пледа не изменились. Он не заметил ночи. Нельзя сказать, что он был вовсе нечувствителен к ощущениям; нет, – он под влиянием наступившего утреннего холода прижал локти ближе к телу. Я прошел рядом. Губы его как будто засохли, слиплись от долгого молчания. Он будто постарел на десять лет; но все же я догадывался, что это такого рода характер, который имеет силу, однажды решив, сокрушить всякое препятствие. Я в картине старался вспомнить этого человека и, нарисовав, почувствовал успокоение.

– Но решения сегодня нет.

– А без поисков нет сегодня и России.

– Что же будет дальше?

– Я не знаю продолжения.

– Я не верю, – ответил Толстой, – в Чернышевского, особенно в его роман. И в роман, который пишу, не вовсе верю. Хочу только опростать себе досуг для другого дела. Хотел писать о Петре, императоре, – не верю в него. Но не написал еще о нем роман не потому, что его не уважаю. Я всей этой истории боюсь и ее не уважаю и не уважаю этой петербургской веры.

– Что же уважаете?

– Самарскую глушь с мужиками-земледельцами, башкирцев, о которых мог бы написать Геродот. Мужиков, о которых Гомер должен был бы писать, а я не умею. Учусь, даже греческий язык выучил для Гомера. Он и поет, и орет, и все правда. В степи приходит покой.

– А как ваш роман, Лев Николаевич?

– Не знаю. Одно верно: Анна умрет – ей отомстится. Она по-своему хотела обдумать жизнь.

– А как надо думать?

– Надо стараться жить верой, которую всосал с молоком матери, без гордости ума.

– Верить в церковь?

– Вот видите, что небо очистилось. Оно голубое. Надо верить, что это голубое – твердый свод. Иначе надо поверить в революцию.

Лев Николаевич шел устало. У куста с красными доцветающими розами стояла Софья Андреевна. Роза приколота к широкой кофточке.

Графиня улыбалась мужу и художнику робко и счастливо.

– Смотрела портреты, – сказала она. – Лев Николаевич тоже, конечно, очень доволен. Не знаю даже, который выбрать. Может быть, посоветуете нам взять большой; кажется, к нему у нас найдется рама. Ну, что вы так долго гуляли по сырости?

– А я вот разговаривал с Иваном Николаевичем, успокаивал его и обращал из петербургской в свою веру.

– Вы, Иван Николаевич, слушайтесь Левушку – он у нас счастливый и спокойный. Идемте, анковский пирог на столе!

Данный текст является ознакомительным фрагментом.