4

4

Покой нам только снится!

Сквозь кровь и пыль…

Александр Блок

Нежданно-негаданно расстелилась скатерть-самобранка. Откуда что взялось! Осенью 21-го года на базарах появились палатки со снедью, потом одна за другой начали открываться частные лавки, успешно конкурировавшие с государственной так называемой многолавкой, иначе – с «потребиловкой», Да вот беда: платят маме гроши. Правда, моя мечта эпохи военного коммунизма – мечта о ломте черного хлеба – сменилась мечтой о бутылке ситро. Но мои детские и отроческие мысли заняты долгами матери.

После каждой ее получки я спрашивал;

– А кому ты отдала? А сколько еще осталось долгу?

Выкрутилась мать из долгов к самому концу НЭПа – году к 27-му.

И все же в комнатах зимою стало тепло, моргаски и коптилки заменились лампами, на второе сперва появилась, чередуясь с картошкой, пшенная каша на воде, ее вытеснили молочная пшенная и гречневая каша, которая не зря «сама себя хвалит», в редких случаях подавалась закуска – селедка под «монастырским» соусом, наконец наше меню пополнилось мясными блюдами, по праздникам и на именины запахло пирогами, на Масленицу – блинами. Утром меня посылают за французскими булками – непременно к Зиновьеву, потому что у него особенно вкусные десятикопеечные булки, или за баранками – непременно к Немешаеву, потому что по части баранок он всех других булочников превзошел. Я приношу к утреннему чаю еще теплые булки и баранки, и мы едим их со сливочным маслом. На большой перемене я покупаю себе у того же Зиновьева калач за две копейки или семикопеечную плюшку. Мы разуплотнились. Нас теперь трое во всем доме: мама, тетя Саша и я.

Столица не убила во мне уездного жителя. Я способен часами смотреть на пятиоконный дом с крылечком где-нибудь на «улице Мировой коммуны» в Боровске и на сажалку с утками в самом конце этой улицы. Я до сих пор тоскую по уездной тиши – может быть, потому что наша перемышльская тишь, стоило лишь в нее вслушаться, была многошумна. А если: даже из глуби не долетало ни звука, то и в этом была своя прелесть: тишина помогает сосредоточиться, уйти в себя» раскинуть умом. Не оттого ли иные провинциалы, как я убедился впоследствии, оказывались подчас дальновиднее, прозорливее даже мудрых столичных жителей? Самое слово – глушь – исполнено для меня очарования – может быть, потому что наша перемышльская глушь была во много раз оживленней мельтешащей суеты столицы.

Я не знал, что такое уездная скука. Для меня это понятие книжное, такое же, как тайфуны и самумы, о которых мне известно лишь из учебников географии.

В провинции для наблюдательного человека раздолье. Перед ним резче выступают характеры во всей их особости. Жизнь твоих сограждан у тебя на виду. Они не мелькают перед тобой – они проходят медленным шагом, и ты успеваешь разглядеть и мягкую, морщинистую улыбку Анны Васильевны Чистяковой, и походку отца моего школьного товарища, Харитона Фаустиновича Левашкевича, который с первым ударом колокола направляется ко всенощной, наклоняясь при каждом шаге так, будто несет на спине мешок с мукой, и полукруглый разлет бровей над строгими, большими, тоже полукруглыми глазами на широком лице деревенской девушки, идущей на летнюю или осеннюю ярмарку. Ты запоминаешь изречение Харитона Фаустиновича – итог его долгих наблюдений над жизнью: «Если пан становится хамом, то это еще полбеды, а вот если хам становится паном, то это уже целая беда». Тебе ведомы ухабы и колдобины на жизненном пути твоих сограждан. Ты отчетливо различаешь движения их сердца, тебе слышна музыка их речи, звучащая то напевною грустью, то разымчивой удалью, то зовом проповедника, то пророческим гулом, то звоном шутовских погремушек. Но и погремушки по-своему любопытны, любопытны, ибо самобытны.

При мне даже в дни ярмарок (ярмарки у нас бывали в десятую пятницу после Пасхи и 28 сентября, в день памяти великомученика Никиты; так они и назывались – «Десятая пятница» и «Никитская») улицы города не оглашались ни срамословием, ни непристойными песнями. Бывало, где-нибудь на полевом просторе возвращавшиеся с ярмарки парни заигрывали с девками, и между ними возникали нескромные, но иносказательные разговоры:

– Честь имею кланяться! Не могу ли я вам понравиться?

– Нужен ты мне, как летошний снег!

– А может, я на тебе жениться хочу?

– Жени-их!.. Ишшо женилка не выросла.

А то подгулявшая бабенка, зазывно приподняв подол и притопывая каблуками, зачастит:

Пойду плясать,

Рукава спушшу,

Молодого петуха

Ночевать пушшу.

В деревнях, наверное, дрались, но впервые пьяную драку я увидел в Москве. Зато в домосковскую пору моей жизни видел не раз, как с базаров и ярмарок шли по двое в обнимку захмелевшие мужички и, выписывая кренделя, от полноты души восклицали:

– Друг ты мой ситный!

– Друг ты мой сердечный, таракан запечный!

Видел пьяных мужиков на телегах. Лошадей они пускали на волю Божью, а сами, свесив ноги с грядки, пели песни, состоявшие из одних гласных, без намека на мелодию.

Ну, конечно, перемышльские кумушки чесали языки («Тары-бары – завтра Варвары»), судачили, злословили и перемывали косточки:

– У Польки платье – не платье, башмачки – не башмачки… Из каких бы это доходов?

– Лизавета, что в коммунальном отделе служит, и правда «коммунальная», все, кому не лень, ею пользуются.

А в столице не перемывают косточек?..

Ну, конечно, перемышляне ссорились и бранились. Сор подчас выметался из изб. Краем уха я слышал, как няня сообщала о какой-нибудь семейной сваре и добавляла:

– И пошла у них танция в несколько пар.

Ну, а в московских коммунальных квартирах – тишь, да гладь, да Божья благодать? Да и только ли в коммунальных квартирах расплевываются? Сплетни, дрязги и распри моих сограждан представляются мне лужицами по сравнению с паводками пересудов и кривотолков среди московских писателей и писательских жен.

Конечно, среди перемышлян попадались язвы и злыдни. И все же мирное течение жизни смягчало нравы. Переехав в Москву, я уже через месяц наблюдал, как в трамвае сухаревская тетка лупила по щекам селедкой мужчину только за то, что он, проталкиваясь к выходу, наступил ей на ногу; как приличного вида мужчина, вися на подножке, колотил даму портфелем по голове, чтобы она скорей поднималась на площадку; как еще один весьма приличного вида мужчина в ответ на справедливое замечание какой-то «гражданки» визжал: «Нэпманша! Жирная свинья! Нэпманша! Жирная свинья!» Все это мне, уездному медведю, было в диковину. Только насмотревшись на джунгли коммунальных квартир, только включившись в ритм московской жизни, я понял, чем вызваны эти ежедневные оскорбления словом и действием.

Провинциалов часто охлаждал не покидавший их юмор.

В летнем театре – любительский концерт. Сольный номер. Поет некая Лёна. Во втором ряду сидит мать певицы. В первом ряду, прямо перед ней, восседает один из местных кавалеров. Он «козырнул не по чину», и его развезло. Он оборачивается и с радостной улыбкой, слегка заплетающимся языком говорит:

– М-мадам! Ваша дочь – ни к ч-черту!

«Мадам» прыснула, а потом со смехом передавала эту лестную оценку слушателя кому придется.

Даже власти предержащие – и те иной раз проявляли окрашенное юмором добродушие.

Сельская учительница, у которой был свой дом в Перемышле, пришла к Кассирову подавать заявление о вступлении в члены кооператива. Протягивает председателю правления бумажку.

– Я не дьякон, – пробежав бумажку глазами и вернув ее учительнице, объявил он.

Учительница смотрит: батюшки-светы! Да ведь это она вместо заявления подала ему записку о здравии!.. Вытаскивает из сумочки и подает другую бумажку.

– Я не поп, – столь же хладнокровно говорит Кассиров, – возвращая учительнице и эту бумажку.

Бумажка оказалась запиской о упокоении.

Потом Кассиров в частных беседах излагал содержание этого разговора как анекдот, но административных мер к набожной учительнице никто не применил.

Коренные жители Перемышля казались мне одной семьей. Но ведь в каждой, самой дружной, семье бывают и нелады. И в каждой семье не без урода. И в каждом чине – по сукином сыне.

Был у нас купец Гранин. Кто имел удовольствие быть с ним знакомым, тот мог удостовериться, что Гарпагон и Плюшкин не суть плоды писательской фантазии. Гранин откровенно признавался, что не спит ночь напролет, если днем хоть на копейку кого-нибудь не обсчитал.

Но был у нас и купец Николай Иванович Золотов, староста нашей приходской церкви.

Федор Дмитриевич Малов рассказывал связанный с Золотовым случай из своей жизни: у Федора Дмитриевича, тогда еще Феди Малова, как раз перед самым Рождеством умер отец. Осталась мать с тремя детьми. Обязанности кормильца взял на себя безусый паренек – двум сестренкам было от горшка два вершка. И вот пошел Федор Дмитриевич к Золотову чаю-сахару и белой мучицы купить к празднику. Пришел в лавку и остановился в раздумье: денег в обрез; купишь муки – на чай-сахар не хватит. Вдруг слышит голос Николая Ивановича:

– Паренек! Поди-ка сюда.

Федор Дмитриевич подошел.

– Я слыхал, у тебя отец помер. Вот что, милый: сейчас приказчик тебе отпустит крупчатки, чаю, сахару и конфет – сестренок-то надо побаловать. А денег я с тебя сейчас не возьму. Когда станешь на ноги, женишься, сестер замуж повыдашь, вот тогда и сочтемся.

– И что ж бы вы думали, – заканчивал свой рассказ Федор Дмитриевич, – я как мало-маленько поправился, понес долг Николаю Ивановичу – не взял. «Если, говорит, хочешь мне удовольствие исделать, поставь за меня свечку Николаю Угоднику – вот мы с тобой и в расчете».

Все колоритное и забавное Перемышль бережно хранил в изустных своих преданиях.

Помнил он, как приезжал из Калуги с ревизией губернатор князь Горчаков, как чиновники, зная его пристрастие, выставили ему ведро водки и как губернатор, распив его с ревизуемыми, спросил:

– Полагаю, господа, это мы «начерно»?

И с этими словами отправился производить ревизию.

Более узкий круг помнил, как новый исправник в кругу родных и знакомых произнес на священнослужительский распев:

– Яко свят еси Боже наш, я исправник ваш, и ныне и присно, недавно к вам прислан, и во веки веков у-учить вас, дураков!

Помнил Перемышль, как собралось общество у члена окружного суда Василия Философовича Субботина, выслужившего себе дворянство, весьма этим кичившегося и спесивившегося. Жену свою он так и не «отшлифовал». Когда однажды гости за поздним временем собрались от них уходить, приволжская мещанка во дворянстве остановила их, затараторив на «о»:

– Погодите, погодите, еще не все пожрали! Мороженое, пироженое…

Помнил Перемышль из своего дореволюционного прошлого и сцену в клубе. Играли в карты. Одна дама сделала неловкий ход и нечаянно подкузьмила партнершу. Партнерша вскипела.

– Вы, Александра Ивановна, просто задница! – крикнула она на весь клуб.

– А вы, Марья Ивановна, в таком случае передница! – отбрила ее незадачливая картежница.

Коллекционировал Перемышль выражения Николая Васильевича Пономарева, человека весьма короткого ума.

Он произнес надгробное слово на похоронах своего родного дяди и начал его так:

– Мой дядюшка отличался титулярностью, солидарностью и популярностью…

А закончил:

– И да будет земля ему пухом!

Николай Васильевич как-то вез Георгия Авксентьевича Траубенберга в Калугу и по пути делал метеорологические наблюдения.

– Облака нагоняют тучи, да-с! – поглядев на небо, задумчиво проговорил он.

Когда его супруге приспичило рожать в ночную осеннюю непогодь, он пришел за моей теткой. Евдокия Михайловна заметила, что ему не грех было бы не прийти, а приехать за ней, благо у него своя лошадь, – на дворе проливной дождь, темь, слякоть.

– Они горячи-с!

Почтительный словоерс и вежливая форма (третье лицо множественного числа) относились к его кобыле.

С тех пор наша семья переименовала его в «Онигорячиса».

Сельская учительница, перемышлянка Анна Николаевна Гудкова по прозвищу Лошадиная Голова, ибо в строении и постанове ее головы было и впрямь нечто от сивки-бурки, заслужила себе и другое прозвище.

В библиотеке она попросила, чтобы ей дали почитать писателя Егоже?. Библиотекарша ответила, что она фамилию такого автора отродясь не слыхала.

– Он, что же, французский писатель?

– Не знаю. Я прочла у вас в каталоге: «Гоголь. – Вечера на хуторе близ Диканьки». А потом: «Егоже? – Миргород, Егоже? – Коляска». Вот мне бы хотелось что-нибудь Егоже? почитать. Я его никогда не читала.

Так Лошадиная Голова стала еще и Егоже?.

Мамаша, сидя у моих родных, делает замечание малолетней дочке:

– Рая! Сядь вежливо!

Другая:

– Зина! Ты неправильно сидишь.

Мать о своем сыне:

– Он у меня мальчик хороший, замысловатый.

Наблюдения над речевыми особенностями сограждан вел я, вели мои товарищи.

Ехали мы с матерью из Калуги. Возница всю дорогу повествовал о своих семейных неурядицах, о том, как некрасиво ведет себя его свояченица. Он долго терпел ее выходки и наконец вступился за жену:

– Вы, Марья Николаевна, будучи в издевательных чувствах в отношении Настасьи Николаевны, оказались настоящей свиньей.

Юра Богданов подслушал, как одна перемышлянка в пору особенного увлечения перемышльской молодежи разными видами спорта, говорила другой со смешанным чувством гордости и неудовольствия:

– Вы не поверите, Зоя Петровна: мой Борис каждое утро гирями испражняется.

Репортерам, дающим в газеты заметки о происшествиях, нечего было бы делать в Перемышле.

На моей памяти было всего два пожара: горели сараи. Ни одного грабежа, даже в годы военного коммунизма, когда «шалили» в овраге, на так называемой Вырке, по дороге из Калуги в Перемышль, в городе при мне не случилось. Только мальчишки покушались на яблоки и груши в чужих садах, а кавалеры – на цветы, чтобы преподнести их барышням.

Неверных жен мужья иногда «учили», но не всенародно и больше для прилику и для острастки.

Молодежь озорничала раз в году – в ночь под Петров день, но озорство это было узаконено хотя и неписаным, однако древним законом. В эту ночь молодежь «караулила солнышко», которое будто бы, выглянув, как-то особенно нынче «играет».

А наутро портной с удивлением обнаруживал на своем доме вывеску сапожника, сапожник – портного, от вывески «Парикмахер» оставался только последний слог, одному из обывателей снаружи приперли ворота, калитку и дверь, и ему пришлось свое первое утреннее общение с внешним миром совершать посредством перелеэания через забор, что? было для него крайне затруднительно как по причине почтенного возраста, так и по причине солидной комплекции. Раз, в самую глухую ночь, молодые люди дружными усилиями скатили с горы здоровенный камень, и камень грохнулся о стену прилепившейся к горе ветхой лачуги, каковой удар потряс ее до самого основания. Насмерть перепуганные владельцы, вообразив, что в Перемышле началось землетрясение, выскочили в исподнем на улицу.

Любовные приключения обычно окутывались покровом тайны. Ужи слушков нет-нет да и проползали. Но ведь не пойман – не вор. Лишь об одном случае Перемышль говорил долго.

Средних лет холостяк, некто Василий Петрович, приволокнулся за женой столяра. Он наведывался к столяру чуть ли не ежедневно под предлогом оказания дружеских услуг. Но столяр, видно, почуял, что это неспроста. Однажды он объявил жене и своему приятелю, что в такой-то день уедет туда-то за материалом. В указанный день он чин чином собрался в путь-дорогу, запряг лошадь и укатил. Василий Петрович – шасть к даме своего сердца. Но у столяра были дети, а Дон-Жуану хотелось порезвиться на свободе. Любовники отправились в поле. Между тем оскорбленный муж, не будь дурак, поставил свою лошадь у кума, а сам занял наиудобнейший наблюдательный пункт: как раз напротив своего дома, на верху горы, за деревом. Он видел, как неверная жена со своим избранником вышли за ворота и направились в поле. Он сбежал с горы, да за ними. И когда влюбленные возлегли под приозерными кустами и совсем уж было собрались предаться «живейшей томности», из-за кустов выскочил муж. Дон-Жуан. – давай Бог ноги! Бедственность его положения усугублялась тем, что он был в костюме Адама, ибо впопыхах не успел прихватить одеяние. До поздней ночи пробродил он по чистому полю и по бархатным лужкам, стараясь держаться как можно дальше от дорог, и только под пологом ночной темноты отважился прокрасться к себе в дом. При встрече с ним Георгий Авксентьевич Траубенберг наставительно проговорил:

– Вася! Не всякому кусту верь.

Пьяницы в Перемышле были на счету, и никто из них «общественной тишины и порядка» не нарушал, не куражился, не дебоширил, не срамословил. Пили у себя в лачужках или где-нибудь в укромном переулке, в буквальном смысле слова – под забором.

Один из таких пьяниц, по прозвищу Хлебный Дух, робко просил милостыню. Иной раз утром к нам в дверь кто-то деликатно стучал.

– А, это Хлебный Дух! – сразу догадывалась моя мать и выносила ему еды, давала немного денег.

Простуженная октава неизменно рокотала за дверью.

– Спаси Христос, Елена Михайловна!

Насобирав к концу дня требуемую сумму, Хлебный Дух шел в «Госспирт», где продавалась «рыковка», называвшаяся так потому, что вольная продажа вина возобновилась, когда правительство возглавлял Рыков; покупал «мерзавчик», распивал его преимущественно под открытым небом и там же располагался ко сну.

Я припоминаю только один связанный с пьянством прискорбный случай, коего я оказался случайным свидетелем.

Мы с матерью шли по Козельской улице. По другой стороне пробежал такой же тихий пьяница, как Хлебный Дух, Владимир Иванович Химия, который, дожив до седин, не удостоился по причине беспутного образа жизни, чтобы его называли «по батюшке», – так он до самой смерти и остался Володей Химиным. Пробежал он рысью в обнимку с самоваром. «Наверно, лудить понес, – подумал я. – Только чего это он так припустился?» Стоило мне подумать, как я увидел его сестру, приятельницу моей покойной няни, Ольгу Ивановну, простоволосую, растрепанную. Она бежала в том же направлении, что и братец, и выла как по покойнику. Мы оглянулись. Володя, заслышав погоню, поддал пару. Сестра пробежала еще немного, потом схватилась за сердце и, убедившись, что Володю ей все равно не догнать, остановилась. Мать подошла к ней.

– Что случилось, Ольга Ивановна?

– Самовар утащил, окаянный! Продаст и пропьет. Последнее мое утешение! Мне только и радости в жизни было, что чайку попить из отцовского самоварчика! – уже не воя, а с тихими всхлипываниями, в которых слышалась вся безнадежность ее отчаяния, ответила Ольга Ивановна.

Не с этого ли дня я смертельной ненавистью возненавидел зеленого змия?..

Хлебный Дух, Володя Химин, сапожник Музы?кин, сапожник Дудкин – все это были, как я уже сказал, тихие пьяницы. Единственно, кто изредка нарушал благочиние и громко, на весь квартал, заявлял о своих жертвоприношениях Бахусу, был слесарь Сергей Иванович Гудков. Впрочем, он не был пьяницей. Он только время от времени «зашибал». Если издали слышался демонический хохот:

– Хо-хо-хо-хо-хо-о-о-о-о! —

то все знали, что это возвращается домой после возлияния Сергей Иванович, которого Георгий Авксентьевич за сардонический смех прозвал Мефистофелем. Мефистофель был хорошим, честным мастеровым. На другой же день он, хоть и с тяжелой головой, принимался за дело.

Сын купца Ивана Степановича Борисова, которому школьники любили звонить, Тихон, был назван так по иронии судьбы. Высокий, стройный, с лихо закрученными нахальными усами, он галантерейно обходился с покупателями и дважды избил старика отца за то, что тот чего-то не хотел при жизни выделить ему из наследства. Бил он его без милосердия и по чему ни попало подкованными каблуками сапог, и дважды от борисовского дома до больницы провозили на телеге вздутую сине-багровую тушу. После второго избиения Тихон Иванович сколько-то отсидел в Калужской тюрьме, а затем переехал из Перемышля в другой город.

Тихон Иванович Борисов представлял собой в Перемышле явление единичное, из ряду вон выходящее. О нем говорили с ужасом, от него отворачивались при встрече. В конце концов город «изблевал» его. И, не услыхав ли рассказ Георгия Авксентьевича, видевшего, как провезли полутруп старика, я раз навсегда проникся отвращением к «методу физических действий»?..

На моей памяти в Перемышле случилось убийство. Весной 25-го года цыгана Москалева, невесть откуда к нам залетевшего, зарубил топором его работник, парень лет двадцати, сын местного переплетчика убил не с целью грабежа, а из ревности: он без памяти любил красавицу жену Москалева, тоже цыганку. Сознался убийца на первом же допросе. Убийство наделало шуму во всей губернии. Из Калуги к нам приезжал адвокат и прочел на эту тему публичную лекцию в клубе. Следствие и суд так и не установили, была ли Вера Дмитриевна возлюбленной убийцы и соучастницей преступления. Выйдя сухой из воды, она переехала в Калугу и там повела веселую жизнь. Убийце дали несколько лет тюрьмы. Срока он не отсидел – за него похлопотал старший брат, видный работник центрального ОГПУ. Убийца вернулся в Перемышль. Какие там ни будь побуждения и смягчающие вину обстоятельства, мы видели на его лице Каинову печать. Обнаружив вокруг себя широкую полосу отчуждения, он, как и Тихон Борисов, рассудил за благо оставить родной город.

У наших соседей крестьяне из заречной деревни сняли для своего парнишки угол на зиму. Парнишка был на класс моложе меня. Смышленый, шустрый, бедовый. Угол его вечно пустовал: парнишка скучал по родной деревне и почти каждый день после уроков уходил домой.

Приближался разлив. Мальчика уговаривали и родители в деревне, и городские его хозяева:

– Пережди в городе, не ходи. Опасно. Лед ненадежен.

Увещания на малолетнего удальца не действовали. Как-то он благополучно переполз Оку по льду на животе. А еще через несколько дней провалился, но сумел уцепиться голыми руками (рукавиц он не носил) за край полыньи и повис. Сбежался народ, прибежал отец. Ни опытные перевозчики, ни отец и его друзья ничего не могли поделать. Когда они пытались приблизиться с баграми к мальчику – лед под ними подламывался. Бросали ему канат – закоченелая рука упускала его. Долго держался мальчонка и молил спасти его. Наконец застывшие руки соскользнули, и он на глазах у отца ухнул под лед…

Главными просветителями Перемышля были о. Владимир Будилин, о. Иоанн Песоченский, Александр Михайлович Белов, Петр Михайлович Лебедев, Софья Иосифовна Меньшова, Георгий Авксентьевич Траубенберг, Владимир Федорович Большаков, Елена Михайловна Любимова. Но не только они умственно и духовно облагораживали городских жителей.

Коренной перемышлянин Василий Евдокимович Меньшов, тот самый, что не побоялся выйти к толпе восставших и попытаться пробудить человека в звере, первый друг о. Владимира Будилина, всю жизнь занимался самообразованием и охотно делился знаниями с согражданами и на службе, и дома, и в общественных местах.

В Перемышле устраивались литературные диспуты, модные в начале революции «суды» над героями известных произведений. Сотрудник уездного финансового отдела Меньшов выступал на диспутах и на судах. Когда молодежь со свойственным ей легкомысленным азартом накинулась на Карамзина, Василий Евдокимович доказал, как много у этого писателя заслуг перед русской литературой и перед русским обществом. Из его выступления явствовало, что читал он не только «Бедную Лизу», но и всю «Историю государства Российского»; Священное писание, главным образом – Евангелие, он знал не хуже магистра богословия, хотя образование получил светское, и притом среднее. Он был первым председателем театрального общества. Он основал в Перемышле библиотеку на средства Алексаядро-Невского братства, в котором состоял со дня его учреждения. Он участвовал в возникновении городского сада. Автор «Очерка Перемышльского уезда» Пульхеров в предисловии выразил ему особую благодарность за помощь в работе. Когда Василий Евдокимович в 32-м году скончался, город словно бы потускнел.

В перемышльской городской больнице долго служила, как тогда называли эту должность, кастеляншей, то есть заведующей хозяйством, наша приятельница Софья Николаевна Подгорецкая. Кроме субботних вечеров и воскресных дней, она трудилась от зари до зари.

Когда мы с мамой жили вдвоем, до переезда к нам тети Саши, мама, куда-нибудь уезжая, поручала меня заботам Софьи Николаевны, и я переселялся к ней, в ее комнату, всю в цветах, при больнице. Ранним утром мы с ней просыпались от стука в окно и от зычного голоса беженки Домны:

– Зофья Николаевна! Корови? доиты!

Зачем бы, собственно говоря, Софье Николаевне вставать спозаранку и присутствовать при доении больничных коров? А вдруг коровница или кухарка отольют себе молока? Ни одна капля не должна быть отнята у больных. За всем нужен глаз да глаз, Софья Николаевна любила животных. Шоколадного цвета пес Приятель дожил у нее до глубокой старости. На больничном дворе обитал грач с перебитым крылом. Софья Николаевна несколько раз в день выходила во двор с едой и звала:

– Гратшенька! Гратшенька! (Она много лет жила с покойным мужем в Варшаве, и это сказалось на ее выговоре шипящих.)

«Гратшенька» с трудом слетал с низкого дерева к Софье Николаевне на плечо, а уже с ее плеча – на деревянный столик под деревом, где Софья Николаевна готовила ему трапезу.

Был у нее кот Кик. В юном возрасте он впервые вышел на охоту и принес хозяйке в зубах задушенную птицу. Софья Николаевна дала ему легкую трепку. Кик ушел, а немного погодя вернулся и с вопросительным видом положил к ногам хозяйки мышь: а это, дескать, можно? На сей раз трепки не последовало, и с той поры Кик охотился только на крыс и мышей.

Софья Николаевна постоянно ходила в церковь, но никогда не разглагольствовала о любви к ближнему – она предпочитала выказывать эту любовь на деле. Жил в Перемышле Александр Александрович Воинов, страдавший пляской св. Витта. Когда он был малышом, его напугала охотничья собака отца: она выскочила из-под кровати, на которой спал мальчик, и громко залаяла. У Воинова была состоятельная родня, и до революции он как-то прозябал. В годы революции кто уехал, кто обеднел, кто ожаднел. Заведующий больницей доктор Добромыслов зачислил Воинова на больничный стол, а Софья Николаевна утром, днем и вечером кормила и поила его, трясущегося, дергавшего головой, изъяснявшегося, главным образом, при помощи гласных, с ложечки.

Общественная жилка билась и у Софьи Николаевны. До революции она была председательницей театрального общества; говорят, уморительно играла комических старух. В свободное время не расставалась с книгой.

В 26-м году Софья Николаевна Подгорецкая, оставив службу по возрасту, уехала вместе с Киком к сестре под Вышний Волочек. После ее отъезда в Перемышле образовалась пустота. Что-то очень хорошее ушло из него навсегда.

Припоминаю два разговора…

Вскоре после того как наши любители с шумным успехом сыграли «На дне», у нас побывала в гостях жена Василия Евдокимовича Меньшова, Вера Сергеевна, в молодости – преподавательница начальной школы, а затем – жена своего мужа. Ей не удалось посмотреть спектакль, но он вызвал у нее живой интерес» Попросив нас поделиться впечатлениями от того, кто и как играл Барона, Сатина и Луку» она, перед тем как заговорить о других видных ролях, задала вопрос, касавшийся эпизодического лица:

– Кто же играл Алешку?

Заметив на наших лицах удивление, она пояснила, на чем основано ее любопытство:

– Колоритнейшая фигура! Вносит свою, особую ноту в пьесу. И всего в двух эпизодах. «Отчаянный человек». Он уж совсем «ничего не хочет» и «ничего не желает». И Василисе злую судьбу накаркал: «Василиса Карповна! Хошь, я тебе похоронный марш сыграю?»

Вот ведь как знала пьесу Вера Сергеевна!

Когда – в 1933 году – Щепкина-Куперник указала мне на достоинства прозы Апухтина, главным образом – «Архива графини Д»»», где он обнаруживает искусство воссоздавать эпистолярный стиль совершенно разных лиц, то меня это нимало не удивило. Апухтин был одним из любимых поэтов поколения Щепкиной-Куперник. Вполне естественно, что она заинтересовалась его прозой. Да и достать собрание сочинений Апухтина ей, жительнице Москвы и Петербурга, было легче, чем жителям уездных городов, сел и деревень. А теперь я с ретроспективным изумлением вспоминаю, как на вечере у Петра Михайловича Лебедева сын крестьянина подгородной деревни Поляна, в ту пору, когда я был с ним знаком, – директор Полянской четырехклассной школы Афанасий Иванович Жучкин, постепенно собравший на учительское свое жалованье и разместивший у себя в избушке богатейшую библиотеку, где – не говоря уже о русской классике – занимали почетное место и Шекспир, и Мильтон, и Данте, и Гете, пересказал к случаю эпизод из повести Апухтина «Дневник Павлика Дольского».

Почти все лето 24-го года я прогостил в Новинке.

Заведующий больницей доктор Владимир Александрович Касаткин, классический земский врач, впоследствии, в 40-х годах, погибший на фронте, как и его единственный сын Лева, почему-то привязался ко мне. Ходил со мной в лес – по ягоды, по грибы, ходил купаться в пруду, скорее напоминавшем большую лужу, расспрашивал меня о моих мальчишеских литературных вкусах, старался оберечь от вредных, по его мнению, влияний. («Да брось ты этого своего Пильняка несчастного! – говорил он. – Пильняк фокусничает и этим только и берет, а на самом деле в подметки не годится даже третьестепенным русским писателям прошлого века».)

Как-то у моих теток были в гостях он и учитель начальной школы из села Поливанова Лисафьев. У нас с Касаткиным зашел разговор о Леониде Андрееве вообще, о его рассказе «Мысль» – в частности. В наш разговор вмешался учитель из села, более чем на 30 верст отстоявшего от Малоярославца.

– Вот вы говорите – рассказ «Мысль». А я видел перед войной четырнадцатого года пьесу Леонида Андреева по этому рассказу. В Московском Художественном театре. Там доктора Керженцева играл Леонидов. До сих пор не могу забыть, как он передавал постепенно овладевающее человеком безумие. Пьесу в целом, других действующих лиц не помню. Все стерлось. А Леонидов так и стоит перед глазами. Гений!..

Вы, многие нынешние кандидаты и даже доктора филологических и искусствоведческих наук, ну-тка!

Перемышльская и калужская интеллигенция являли собой постоянно сообщающиеся сосуды.

Калуга не могла похвалиться ни крупными промышленными предприятиями, ни такими торговыми заведениями, где бы у покупателей разбегались глаза. Зато калужская интеллигенция – врачи, актеры, учителя, адвокаты, священники – составляла ее красу и гордость. Самый облик города был интеллигентный. По улицам нэповской Калуги навстречу тебе идут люди, о которых сразу можно сказать, что это, наверное, учитель, а это врач. Раздувается крылатка Циолковского. Мелькают путейцы. Чинно выступают бывшие епархиалочки в старомодных тальмах, держа в руках ридикюльчики, – сотрудницы библиотек и читальных зал. Обмен мнениями и впечатлениями между калужанами и перемышлянами шел непрерывно. Лебедев дружил с лучшим калужским преподавателем математики Олисовым. Траубенберг поддерживал дружеские отношения, завязавшиеся у него еще за партой калужской гимназии, с актером Александром Дмитриевичем Васильевым, с любимцем всей Калужской губернии, чутким врачом и человеком, психиатром Михаилом Васильевичем Устряловым, братом «сменовеховца». Георгий Авксентьевич рассказывал мне, что любимый писатель Васильева – Бунин, а ведь Васильев знал Бунина только в пределах «нивского» собрания сочинений. Рассказывал мне Георгий Авксентьевич и о другом своем калужском приятеле, статистике Евгении Александровиче Голицынском, который отчасти из протеста против тогдашней моды на бритье бороды и усов носил длинную окладистую бороду. Так вот этот самый Борода, как его называли приятели, четырнадцать раз смотрел в Художественном театре «Дни Турбиных» – это была единственная цель его поездок в Москву.

И со всех сторон Перемышль окружали светящиеся точки. Московские врачи нередко спрашивали больного, приехавшего показаться из наших краев:

– Зачем вы ехали в Москву? Ведь у вас же Лисицын есть.

Федор Иванович Лисицын заведовал лихвинской уездной больницей (Лихвин – ныне Чекалин, и уже не Калужской, а Тульской области).

На медицинских пунктах, расположенных в дальних селах, верст за двадцать от Перемышля, служили врачи, о которых знал весь уезд.

И учителя из медвежьих углов в грязь лицом не ударяли.

В 23-м году, после окончания курсов по общественно-политической переподготовке учителей, курсанты устроили литературно-музыкальный вечер. Все музыкальные номера готовились под руководством перемышлянина Большакова, опытного хормейстера и скрипача.

Декламация почти вся выпала у меня из памяти, А вот пение – и хоровое и сольное, и дуэты и трио – во мне звучит. Тенор, баритон и контральто исполняли «Ночевала тучка золотая…» («Утес») Лермонтова. Тенор и баритон исполняли «Горные вершины…» («Из Гете») Лермонтова и «Нелюдимо наше море…» («Пловец») Языкова. Больше всех понравились публике, и в частности мне, сельский учитель Марков, исполнивший песню Кольцова «На заре туманной юности…», и особенно сельский учитель Ватолин, исполнивший тургеневское «Перед воеводой молча он стоит…» («Баллада») и апухтинских «Мух». Ватолин произвел столь сильное впечатление на перемышлян, что на следующие же зимние каникулы его пригласили в Перемышль, и он с огромным успехом дал именной концерт.

…Вспомнил я два этих концерта и подумал: а как все-таки Русь обильна была голосами! И совсем еще недавно: в пору моего детства.

Один из летних месяцев 27-го года мы с мамой провели в Новинке. Вдруг к теткам сразу три гостьи: учительница из дальней деревни Калиса Петровна с двумя подружками. Радостный переполох.

– Ну, тебе повезло! – объясняет мне Гынга. – Такого голоса, как у Калисы Петровны, ты еще не слышал.

Калиса Петровна пела романсы весьма сомнительной поэтической ценности:

Он был акробатом воздушным,

Под куполом цирка вертясь,

И смерти в глаза равнодушно

Смотрел каждый вечер и час…

Слушая Калису Петровну, я не замечал ни малограмотного построения фразы, ни колченогой, с грехом пополам, рифмы.

Даже рассказы Куприна не дали мне так остро почувствовать цирковую атмосферу, как пение Калисы Петровны, ее вари-панинского тембра контральто. Когда она пела «Акробата», у меня двоилось в глазах: я видел вульгарноватое, хотя и с некоторой долей пикантности, лицо Калисы Петровны, взбитое золото ее кудряшек, ее кокетливое пенсне на цепочке и видел акробата, различившего в публике около своей возлюбленной другого, сорвавшегося с трапеции и разбившегося насмерть.

Пела Калиса Петровна с цыганской надрывной удалью «Венгерку» Аполлона Григорьева, после каждой строфы повторяя:

Эх раз,

Еще раз,

Д’еще много, много раз… —

Пела:

Мы на лодочке катались,

Золотой мой, золотой,

Не гребли, а целовались… —

и передо мной проплывала лодка по освещенному закатным солнцем речному простору, и я слышал несмелую нежность только-только пробудившегося чувства.

Пела Калиса Петровна с утешительным юмором:

Потеряла я колечко,

Потеряла я любовь…

А, быть может, не любовь,

В самом деле, не любовь,

И, наверно, не любовь,

Да!

Мой миленок меня бросил,

Пойду в речке утоплюсь…

А, быть может, не пойду,

В самом деле, не пойду,

И, наверно, не пойду,

Да!

Кажется, нет ничего более доморощенного, чем эта песня:

Помнишь, помнишь ту полянку,

Ясно солнышко, цветы?..

Спозаранку на гулянку

Мы ходили – я и ты…

Василечки, василечки,

Голубые васильки…

Ах вы, милые цветочки,

Ах вы, милые цветки!

Та полянка отливала

Бархатистой синевой.

Васильки там я сбирала,

И ты, милый, был со мной…

(Припев.)

А теперь, теперь пропали,

Отлетели дни весны,

И на память мне остались

Лишь сухие васильки…

Василечки, василечки,

Голубые васильки…

Ах вы, милые цветочки,

Ах вы, милые цветки!..

Отчего же на эти выросшие прежде времени и не на месте, линялые, как на застиранных вышитых рубашках, «Василечки» откликались ваши сердца? Оттого, что в каждое слово певица вливала кручину разлюбленной, оглядывающейся на свое прошлое и в его еще недавно осиянной близи видящей осеннюю жухлую хмурь…

Что так скучно, что так грустно?

День идет не в день…

А, бывало, распевал я,

Шапка набекрень.

Эй вы, ну ли, что заснули?

Шевели-вели!

Удалые, вороные,

Гривачи мои!

С песней звонкой шел сторонкой

К любушке своей

И украдкой и с оглядкой

Целовался с ней.

(Припев.)

Мать узнала – все пропало:

Любу заперла

И из дому за Ерему

Замуж отдала.

(Припев.)

Я иную, молодую

Выберу жену:

В чистом поле, на просторе

Дикую сосну.

Эй вы, ну ли, что заснули?

Шевели-вели!

Удалые, вороные

Гривачи мои!

Калиса Петровна пела эту песню соло – то с непереносимой тоской разлуки, то с пугливым восторгом любви, то с бесшабашным отчаянием.

Припев подхватывали ее подруги, и в этом трио явственно различался голос той, что пела песню о недоле, его медовой густоты звук.

Только однажды промелькнула мимо меня захолустная эта певица цветистым и благоуханным, звучащим дивом, но след от встречи остался.

…Рядом с новыми всходами пышнели даже блеклые «Василечки», И не пахло от них клеветой, и не пахло от них злобой.

Красноармейцы, маршируя, горланили какую-то песню с припевом, в котором ее автор обнаруживал, по-видимому, близкое знакомство с дворцовыми нравами и психологическое чутье, помогавшее ему почувствовать весь строй души последней русской императрицы:

Распутина любила,

К Распутину ходила

Саша поздно вечерком.

За неимением своего бралось чаще всего чужое. Красноармейцы пели старинные народные песни со злободневным припевом. Насолил Советской власти Остин Чемберлен – готово дело: Перемышль и его окрестности оглашаются воинственным рефреном. Как говорится, «пришей кобыле хвост»:

Вдоль да по речке, вдоль да по Казанке

Сизый селезень плывет…

Чемберлену по салазкам,

По его стеклянным глазкам Вдарим – бей,

Вдарим – бей,

Вдарим посильней!

Пели старые «жестокие» песни, ничего к ним не добавляя и не переиначивая их. Пели красноармейцы, пели мы, школьники, на строевых занятиях, маршируя в поле или по улицам;

– Знаю, ворон, твой обычай:

Ты сейчас от мертвых тел

И с кровавою добычей

К нам в деревню прилетел.

Где же ты летал по свету,

Все кружась над мертвецом?

Где же ты похитил эту

Руку белую с кольцом?

– Расскажу тебе, невеста,

Не таясь перед тобой:

Под Варшавой есть то место,

Где кипел кровавый бой.

Бой кровавый, пир богатый

Буду помнить целый век.

Но пришел туда с лопатой

Ненавистный человек…

…………………………………….

Пели и новые песни, но ни слова, ни напев не уходили в народ:

Белая армия, черный барон

Снова готовят нам царский трон

Но от тайги до Британских морей

Красная армия всех сильней.

Так пусть же Красная

Сжимает властно

Свой штык мозолистой рукой.

И все должны мы

Неудержимо

Идти в последний смертный бой.

Великолепна здесь и достойна увековечения эта долженствующая неудержимость, эта наша всегдашняя добровольная принудительность!

После мейерхольдовского «Леса» получила широкое распространение народная песня прошлого века, которую в спектакле Мейерхольда играл на гармонике Петр. На этот мотив была кем-то сочинена песня «Кирпичики», перед которой «Акробат» или «Васильки» кажутся стихами Аполлона Майкова или Ал. Конст. Толстого:

Но, как водится, безработица

Размахнулась в рабочую грудь:

Сенька вылетел, а за ним и я,

И всего двести семьдесят душ.

Народ услышал в этой песне народный напев и за напев полюбил ее.

…В 23-м году жизнь шепнула Перемышлю: затишье обманчиво!..

Арестовали Петра Михайловича Лебедева.

Когда он еще сидел в калужской тюрьме, к нам пришли вечерком Георгий Авксентьевич и Юра Богданов. Пользуясь тем, что мать с теткой ушли, мы устроили «концерт». Георгий Авксентьевич обладал красивым голосом, но слух у него подгулял. Юра обладал абсолютным слухом, но голоса у него не было никакого. Я не мог похвастаться ни тем, ни другим. Несмотря на горькую участь, у всех троих была смертная охота попеть. Обычно репертуар нашего трио складывался из народных лирических песен. А тут мы почему-то затянули «Варшавянку»:

Вихри враждебные веют над нами,

Темные силы нас злобно гнетут…

Никто из нас троих тогда не сознавал, что вихри враждебные пока еще только действительно веют, но что скоро им суждено достигнуть силы аравийского урагана. Внутри нас шевелилось предчувствие, вызванное бедой Петра Михайловича. Оттого мы с такими мрачными лицами, с такой заунывной строгостью пели «Варшавянку».

В том же году, но только раньше, весною, после митинга «в честь убийства Воровского», перемышльские коммунисты, ружья «на плечо», прошлись по главным улицам города. Я с другими мальчишками шел по тротуару и глазел. Демонстранты пели песню, которую я тогда услышал впервые:

Сказал Троцкий, вождь пролетарский:

«Бросай свое дело, в поход собирайся».

Мы смело в бой пойдем

За Власть Советов

И как один умрем

В борьбе за это.

Пролетарские поэты посвящали пролетарскому вождю, вышедшему из еврейской буржуазии, стихи: Санников – «Восстание паровозов», Безыменский – «Песню о шапке». Оба эти стихотворения с посвящением я нашел через год в «Антологии революционной поэзии», выпущенной в виде приложения к выходившему при «Известиях», под редакцией Луначарского и Стеклова, еженедельному журналу «Красная нива», который мне как подарок ко дню рождения выписала мать. Много позднее я узнал, что спектакль «Земля дыбом» Мейерхольд посвятил Троцкому.

21 января 24-го года – смерть Ленина. После траурного заседания к нам пришел Георгий Авксентьевич.

– Хотел бы я присутствовать при встрече Ленина с Николаем Вторым в потустороннем мире, – заметил он. – «Ведь ты со своим НЭ-Пом пришел к тому же берегу, от которого отчалил, – мягко скажет ему Николай Александрович. – Стоило ли, мой друг, огород городить? Стоило ли русскую кровушку лить океанами? Опять в России по-старому, только – тех же щей, да пожиже влей. При мне была прекрасная литература. Куда все лучшие писатели девались? Где мои любимцы – Аверченко и Тэффи? Даже Максим Горький – и тот за границей. При мне какая опера была! Где теперь вышедший из народа певец «Дубинушки»? При мне какой балет был! Где теперь Кшесинская, Карсавина, Павлова? Где Художественный театр? Все от тебя убежали». (Художественный театр в 24-м году был на гастролях в США.)

Газет я тогда не читал. В пятом номере «Красной нивы» – правительственное сообщение о смерти Ленина; под ним – нечто вроде стихотворения в прозе «Ленина нет» Троцкого:

«Как пойдем вперед? – С фонарем ленинизма в руках. Найдем ли дорогу? – Коллективной мыслью, коллективной волей партии найдем!

…………………………………………………..

Товарищи-братья! Ленина с нами нет! Прощай, Ильич! Прощай, вождь!

Тифлис, вокзал, 22 января 1924 г.»

История, как известно, повторяется.

После смерти Сталина нам долго талдычили о «коллегиальности», о «коллективном разуме партии». Но ведь коммунистическая партия не может жить без фюрера или хотя бы без фюреришки: это самая склочная, самая религиозная, выставляющая одну икону вместо другой, как в церкви при смене праздников, самая монархическая из всех партий.

Возможными преемниками Ленина у нас называли двоих: Троцкого и Бухарина.

Каково же было наше с матерью изумление, когда владелица трактира Смирниха при встрече с нами на улице уверенно заявила:

– Рыков вместо Ленина будет…

Это имя нам почти ничего не говорило. Мы знали только, что Рыков – второй заместитель Ленина по Совнаркому (первым был Каменев). «Красная нива» в седьмом номере поместила портрет нового главы правительства и его краткую биографию. В биографии подчеркивалось, что в 21-м году, по предложению Ленина, Рыков был назначен его заместителем и в Совете народных комиссаров, и в Совете труда и обороны… Что ж, лицо скорее приятное, а там что Бог даст.

Официальные круги все думали, что бы переименовать в честь Ильича. Кстати, псевдонародное название «Ильич» спустили в низы «сверху». Я ни от одного крестьянина, ни от одного мастерового, вне зависимости от направления их умов, никогда не слышал этой фальшивой простецко-панибратской клички. Итак, шла вакханалия переименований: от Петрограда до Перемышльского сельскохозяйственного кооператива. Дело доходило до неумышленного кощунства. Вывеска на мясной лавке: «Перемышльский сельскохозяйственный кооператив»; под этим нарисована привязанная к столбу за рога корова, около нее лежит нож; под коровой и ножом: «имени В. И. Ленина». Подобного же рода вывеска, только без картинки, – над случным пунктом.

А в частушках выкликались другие имена:

Я в своей красоте

Оченно уверена.

Если Троцкай не возьмет —

Выйду за Чичерина.

На обложке тридцатого номера «Красной нивы» от 27 июня 1924 года – фотография: «Члены делегации РКП в Исполкоме Коминтерна – тт. Сталин, Рыков, Зиновьев и Бухарин». Головы «Кобы» и Алексея, как звали Рыкова ближайшие товарищи, совсем близко одна от другой. Сталин вперил взор в соломенную шляпу, лежащую у Рыкова на коленях. В центре – курчавый председатель исполкома Коминтерна (ИККИ) Зиновьев, омерзительный этой своей женоподобной курчавостью и женоподобным лицом; несколько на отшибе – Бухарчик, интеллигент, играющий под «своего в доску».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.