2

2

Народ, не будучи обуздан нравственным чувством добра и зла, как дикий зверь, с цепи сорвется.

Хемницер

Не приведи Бог видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный!

Пушкин

Любит, любит кровушку

Русская земля.

Анна Ахматова

Даже в междоусобный, многомятежный 18-й год жизнь где светила недобро, словно в предгрозье, где беспрерывно полыхала молниями, словно в воробьиную ночь, а где все-таки пробивалась солнечным лучом между туч.

В Перемышльской уезде помещичьи усадьбы подвергались потоку и разграблению, но самих помещиков не тронули.

Мы видели из окна, как провезли на голой телеге, без единого клочка сена, депутата Калужского дворянского собрания, члена губернского и уездного земского собрания, почетного мирового судью Павла Ниловича Козляинова.

– Хоть он и мерзавец, а все-таки жалко: старик… – сказала мама.

Перемышльский совдеп его отпустил.

В селе Барятине Тарусского уезда помещицу княгиню Горчакову, жену бывшего калужского губернатора, мужики изнасиловали, а потом затоптали.

Горчаковскую библиотеку перетаскал к себе библиофил-хуторянин, живший неподалеку от Новинской больницы. Он давал почитать горчаковские книги, выдавая их за свои собственные, врачу. На корешках золотела княжеская корона и две буквы С. Г.: – Сергей Горчаков.

Врач спросил хуторянина:

– Чьи же это книги?

– Мои, – не моргнув глазом, ответил тот.

– А инициалы-то чьи?

– Та мои ж! Сэ-Гэ – Семен Горбенко.

История умалчивала, откуда у Семена Горбенко появилась княжеская корона.

В селе Пятницком Перемышльского уезда, где служила моя тетка, имущество сенатора Попова, жившего в Петербурге и почти не заезжавшего в унылое свое имение, расположенное в безлесном и безводном краю, среди холмистых полей и поросших кустарником волчьих оврагов, растащили, оставив голые стены. Во время расхищения тетка моя посиживала у себя на крылечке. Мимо нее шли пятницкие крестьяне и несли что кому досталось. Последним шел неповоротливый, нерасторопный мужик Роман и бережно, обеими руками нес фарфоровую, с цветочками, ночную посуду.

– Роман! – окликнула его моя тетка. – Это-то тебе зачем? Ты знаешь, что это такое?

– Ну-к что ж! А медку так-то положить, Юния Михайловна!

Предводитель дворянства Николай Вивианович Олив жил с крестьянами села Рындина, близ которого у него было имение, в мире и согласии. Выстроил им на свои средства школу. Принимал деятельное участие в строительстве Рындинской межуездной больницы. Не был глух к крестьянским просьбам. Его жена, знавшая толк в медицине, бесплатно лечила крестьян от доступных ее пониманию болезней, пока в Рындине не построили больницу.

Олив быстро находил с собеседником общий язык. Как истый барин, барина из себя не корчил, держался просто и сразу к себе располагал. Я любил, когда он к нам приезжал. Он сажал меня к себе на колени и показывал фокусы: из его зажигалки выскакивали то куколка, то шоколадка.

Как-то я долго смотрел на него с завистливым восхищением; наконец не утерпел и это мое восхищение выразил вслух:

– Когда я вырасту большой, у меня будет такая морда, как у Олива.

Моя мать была рада сквозь землю провалиться, но Олив польщенно засмеялся своим стрекочущим смехом.

После Февральской революции крестьяне выбрали Олива в Совет депутатов.

Мысли Олива в позднейшем изложении моей матери были приблизительно таковы: теперь народ, как никогда, нуждается в знаниях, в опыте людей просвещенных, искренне желающих ему добра; его, Олива, участие в работе Совдепа не есть измена монархии, поскольку монархия пала, а есть продолжение его службы народу в иных условиях. Остался Олив в Совдепе и после Октября.

Большевики на самых первых порах своего владычества обнаружили такое пристрастие к бумагам, какого не выказывали заматерелые чинуши царского времени. На россиян хлопьями снега посыпались анкеты. Анкета была роздана и членам Перемышльского совдепа. На вопрос о политических убеждениях Олив ответил: «Монархист». Отдал анкету и уехал к себе в именье, которое не тронули.

Один из членов Совдепа, оставшийся в Перемышле, крестьянин из Рындина, разведал, что за Оливом рано утром пошлют. Пошлют, чтобы «поставить к стенке», Мужичок сел верхом – и во весь конский мах к Оливу. Оповестил других крестьян, самых надежных. Обрядили они Николая Вивиановича, его жену Екатерину Сергеевну, дочь Веру и сына Глеба в свою крестьянскую справу и на своих деревенских клячах отвезли на станцию Воротынск. В Калуге было неспокойно, могли задержать, опознать» А Воротынск – станция глухая, да и от села недалеко. Наутро приехали из города за монархистом, ан, глядь, Оливов духу-звания не осталось.

Летом 18-го года я погостил в Новинке. Больницу окутывала лесная, непуганая тишь. А когда, на возвратном пути, мы с тетей Юней поздним вечером подъезжали к Калуге, я впервые услышал стрельбу – где-то на окраинах города постреливали патрули.

В состав перемышльского «правительства» входили большевики и «левые серые», как их называли обыватели, не справлявшиеся со словами «левые эсеры». Председателем исполкома был большевик Васильев, крестьянин нашего уезда, до революции ежегодно уходивший на отхожий промысел и работавший в Москве по малярной части. ? этого маляра была внешность английского лорда. Он ходил в элегантном костюме, в фетровой шляпе со шнурком, курил трубку. Его досиза выбритые щеки, выдавшиеся скулы, упрямое выражение серо-зеленых глаз – все делало его похожим на англичанина. Вот только изъяснялся он на чисто русском языке, по-крестьянски называя вещи их именами. Вспоминая, как туго приходилось их брату-мастеровому, когда царь запретил вольную продажу вина, он при дамах, ничтоже сумняся, приводил такую красочную подробность:

– В какой сортир ни войдешь – везде пьют политуру. О Васильеве в Перемышле шла добрая слава: грубоватый, но справедливый.

Сын покойного священника Панова, Владимир Николаевич, хоть и вступил в партию левых эсеров, но с Васильевым дружил. Как-то с матерью были у Пановых в гостях. Был там и Васильев. Одна гостья, сельская учительница, таким громким шепотом, чтобы Васильев все слышал, спросила меня, указывая на него:

– Ты знаешь, кто это?

– Почему?

– Потому что он хороший большевик.

«Хорошего большевика» судьба лишила дара слова» Говорил он нудно, бессвязно, длинно, голосом сиплым от катара горла.

Моя детская память впитывала все. Впитала она и рассказ матери об уездном съезде Советов, проходившем, пока я гостил в Новинке. Да и рассказ этот мать потом много раз повторяла.

В то время у моей матери пробудился интерес к политике. Пришли к власти новые люди из гущи народа. От сшибок раскаленных добела страстей ворохами летели искры. Мать присматривалась, прислушивалась. Потянуло ее и на съезд Советов.

На съезде все клонилось к победе эсеров. Напрасно Васильев совсем уже охрипшим голосом поминутно вставлял в сумбурную речь излюбленное свое выражение:

– Ясно, как Божий день…

Когда его красноречие иссякло, кто-то с места подвел итог:

– Сказанул, а слушать нечего!

– Ни складу, ни ладу – поцелуй кошку сзаду.

Взял слово крестьянин села Корекозева, эсер Мартынов, и начал так:

– Вот товарищ Васильев утверждает, что программа большевистской партии ясна, как Божий день. А по-моему, товарищи, она темна, как чертова ночь.

После речи Мартынова в зале нашего летнего театра поднялся шум, в котором сливались хохот, насмешки, угрозы. Большевики один за другим потянулись к выходу.

– Ага! Струсили? Побежали? Побежали? – кричали им вдогонку.

Вдруг на сцене появился нерусского типа человек и, подойдя к самому краю сцены и сложив руки на груди, четко, громко, с металлом в голосе произнес:

– Мы нэ? бежяли, нэ бежим и нэ побежим…

Зала стихла, насторожилась.

Это был председатель Калужского губисполкома латыш Витолин, как раз вовремя прикативший из Калуги на автомобиле выручать перемышльских большевиков, – тот самый властолюбивый утопист Витолин, который пытался учредить «Калужскую республику», чем навлек на себя немилость высшего начальства: вскоре он исчез навсегда с калужского горизонта.

Несмотря на интеллектуальное и моральное превосходство эсеров, несмотря на то, что в сплошь крестьянском уезде эсеры успели пустить корни, после речи Витолина одолели большевики. В холодных его глазах, в упрямых складках губ, в скупости движений, в повелительном тоне – во всем ощущалась сила воли, которой не хватало страстным, кипучим, башковитым, языкастым, но бесхребетным эсерам. Витолин повел толпу за собой, и она покорно за ним пошла. Будущее страны было, наверно, и ему самому темно, как чертова ночь. Но он бросал в толпу лозунги, удовлетворявшие потребностям дня, часа, минуты и действовавшие не на разум, не на сердце, не на совесть, а на инстинкт. Моя мать говорила, что, поглядев на Витолина, она поняла, чем взял Ленин, мгновенно гасивший, при всей своей картавой косноязычности, фейерверки испытанного думского красноречия.

…Июльским утром мы с матерью проснулись от топота ног и от слитного гула движущейся мимо наших окон толпы. Я со сна ничего не мог понять, а мать подумала: «Куда это они? На базар?.. Да нет, сегодня не пятница». (Базарный день был у нас пятница.)

Мать, одевшись, подошла к окну и распахнула его. Я соскочил с кровати и тоже заглянул в окно. Мимо нас по мостовой и тротуарам шли крестьяне с вилами, с косами, с топорами.

– Куда это вы, мужички? – послышался голос кого-то из перемышлян.

– Рубить и резать комиссаров, – ответили из толпы.

Толпа прошла. Все стихло…

Перед вечером к нам прибежал Владимир Николаевич Панов. Вкратце сообщил, что произошло.

Вчера исполком направил в Лютиков-Троицкий монастырь, стоявший на берегу Оки, близ села Корекозева, «Троицы» тож, комиссию реквизировать монастырских лошадей.

Как скоро совдеповские посланцы объявили игумену, зачем они к нему пожаловали, игумен велел бить в набат. Мигом затопила монастырский двор взбудораженная, заранее озлобленная толпа. Игумен воззвал к ней. Упивавшийся своей властью бурбон из военного комиссариата Ракчеев гаркнул на толпу: «Р-разойдись, такие-сякие!..» В ответ раздался крик, всегда действующий на толпу, как запах крови за зверя: «Бей их!..» Корекозевцы бросились на прибывших, сшибли с коней, и началось избиение. Били остервенело, но это не утолило ярости: избитым выкололи глаза, отрезали носы и уши, надели им камни на шею и швырнули в Оку. Только ветеринарный фельдшер Чугрин, пользовавшийся уважением всего уезда, отделался легкой трепкой: «Дескать, не в свое дело не суйся…» Чугрин вернулся домой – от него перемышляне и узнали, что произошло в Корекозеве.

Наутро толпа, вооружившись земледельческими орудиями и предметами домашнего обихода, двинулась на Перемышль. По дороге в нее вливались ручейки из окрестных селений.

В этот день почти весь наш исполком находился в отлучке: разъехались по уезду. Входивший в состав «правительства», бывший половой перемышльского так называемого Смирнихинского трактира, левый эсер Демин, заслышав шум толпы, спрятался в малинник к Александру Михайловичу Белову и там отсиделся до той поры, пока толпа двинулась вспять.

Бунтари направились к дому, где квартировал Васильев. Васильев вышел на крыльцо. Из краткого разговора предисполкома с восставшими я помню только его слова:

– Делайте со мной что хотите. Я большевик убежденный и от своих убеждений не отступлюсь.

Восставшие отняли у него револьвер и двинулись к исполкому. В исполкоме было пусто. На площадь вышел беспартийный Василий Евдокимович Меньшов и своим глухим баском стал уговаривать толпу разойтись. Он не оправдывал действий новой власти – он только напоминал толпе ветхозаветную заповедь: «Не убий».

Что подействовало на толпу – об этом теперь уже можно только гадать, но толпа так же внезапно утекла, как и прихлынула.

Панов пришел к нам не столько затем, чтобы рассказать о событиях, сколько для того, чтобы попросить мою мать спрятать у себя Васильева. Толпа оставила его в покое и ушла из Перемышля. Однако никто не может поручиться, что завтра ее не охватит новый порыв ярости и она не ворвется в Перемышль и не растерзает Васильева. Охранять Перемышль некому – он беззащитен. На мою мать, ни в какой партии не состоящую, никто не подумает. Пановым держать Васильева у себя опасно – всему городу известна их дружба.

Мою мать не надо было долго уговаривать. В тот же вечер, когда стемнело, к нам опять пришел Владимир Николаевич – на сей раз под руку с дамой: эта дама была не кем иным, как Иваном Давыдовичем Васильевым, переодетым в платье жены Панова.

Васильев прожил у нас неделю, пока длилось безвластие. В городе были сочувствующие восставшим. Они не принимали в восстании никакого участия, но, случайно проведав, вполне могли указать, у кого скрывается председатель исполкома. Я получил строгий наказ – никому ни гугу, но ведь мне все-таки не исполнилось и шести лет! Наша прислуга Нюша казалась надежной. И все-таки кто дал бы голову на отсечение, что она не проболтается подружкам? Васильев всюду насыпа?л горки золы из трубки. Нюша следила за ним в оба и тотчас сметала золу. А вдруг кто-нибудь войдет невзначай и увидит золу? У нас никто трубку не курит. Вот уже и подозрение… Жизнь продолжалась, к нам приходили гости «на огонек», приходили по делам. Мать под разными предлогами притворяла двери, чтобы не было слышно частого васильевского покашливания.

Легенда повиликой обвила быль. Расскажу то, что слышал несколько лет спустя от моих соучеников-корекозевцев и от их родителей.

Корекозево получило от новой власти кукиш без масла. Помещичьих усадеб и земель около Корекозева не было. У монастыря земли было немного – главные его угодья находились в другом уезде. С монастырем село жило в ладу. Монастырь являлся для крестьян источником постоянного заработка. Зато, как бельмо на глазу не только у богатеев, но и у середняков, вырос Комитет бедноты (Комбед). Начали донимать поборы. Корекозево, стоявшее на бою, на дороге между Калугой и Перемышлем, считалось наиболее культурным селом во всем уезде. Там было больше всего грамотеев. Во время революции кое-кто из крестьян вступил в партию эсеров. Эсеры хотя и блокировались тогда еще с большевиками и входили в коалиционное перемышльское правительство, навинчивали крестьян против большевиков.

И все-таки бунт возник стихийно. Такой мелкий повод, как реквизиция монастырских лошадей, – это была всего лишь капля воды, переполнившая чашу мужицкого терпения. Приехали отбирать монастырских лошадей неожиданно. Игумен Иосиф ударил в набат по собственному преступному почину. Восстание никто не возглавлял, никто им не руководил. Об этом свидетельствует бессмысленный поход на Перемышль, не принесший восставшим никаких плодов. Эсер Демин хоронился в малиннике, справедливо полагая, что, попадись он, ему, эсеру, так же не поздоровится, как и большевику Васильеву, только потому что он член исполкома. Эсер Панов прятал большевика Васильева. Эсер Рещиков, как член исполкома, как официальное лицо, позднее присутствовал при допросах восставших и свидетелей. Никого из перемышльских и корекозевских эсеров к ответу не потянули. Значит, их не считали ни соучастниками, ни вдохновителями восстания.

Из Калуги прибыла карательная экспедиция. Состояла она преимущественно из латышей.

Бунтари узнали о ее приближении и устроили засаду в лесу, «дли» моста. Но когда увидели, какая идет сила, когда увидели пулеметы и тяжелые орудия, то, решив, что и взрыв моста не поможет (динамит они где-то раздобыли) и что от родного села уцелевшие каратели камня на камне не оставят, разбежались по лесам. Некоторые навсегда покинули родные края, некоторые вернулись в 27-м году, после амнистии к десятилетию Октября.

Игумен Иосиф, прослышав, что из Калуги послана экспедиция, подстригся в скобку, побрился, надел мирское одеяние, набил полные чемоданы и, оставив братию на произвол судьбы, укатил на шарабане в Воротынск и там сел на поезд. Только его в Перемышльском уезде и видели! Исчез игумен бесследно.

Каратели взялись за дело с автоматической беспощадностью. Кого допрашивали в Корекозеве и без лишних разговоров «отправляли к Аврааму» под соснами, росшими за деревней, кого увозили на допрос в Перемышль. Перемышляне видели, как рано утром провезли на телеге обратно в Корекозево монаха. Голова у него моталась, словно у покойника.

Я всегда потом с жутким чувством проходил мимо придорожных сосен: мне казалось, что они не шумят, а воют и голосят.

К нам чуть не каждый вечер приходили Васильев и его друг-приятель Рещиков. Рещиков приходил прямо с допросов и просил чаю покрепче. Он все хватался за разламывавшуюся у него голову. В его ушах стоял бабий вой. Он так и видел баб, валявшихся в ногах у латышей. Рещикову было ясно, что за отсутствием убийц расстреливают тех, что были последними спицами в колеснице: тех, кто что-то выкрикнул, тех, кто присутствовал при избиении, и тех, кто вовсе не присутствовал; расстреливают по оговору дочери Ракчеева; расстреливают потому, что надо же кого-то расстрелять в назидание всей округе. Расстреляли нескольких непричастных к делу монахов, потому что кто-то же должен был расплатиться за действия бежавшего игумена.

Корекозевцы дрожмя дрожали от страха. Участь каждого зависела от пустой случайности, от того, что чье-нибудь лицо не внушало доверия латышам. И только один крестьянин, отец моего будущего соученика, Василий Здонов, на которого, правда, не падала даже и тень подозрения, не выходил из избы, где чинился скорый суд.

От Здонова отмахивались, как от назойливой мухи, Здонову грозили, а он все свое:

– Да за что ж вы Софронова-то? Он же в это время в Белеве был. Я верно знаю. Он мне кум, приятель мой… Да за что ж вы Меркулова? Ведь он – мой сусед. Когда в набат ударили, я у сабе в огороде копался, а он – у сабе. Мы с ним через плетень переговаривались: «Чего это, мол, в монастыре в набат звонют, а дыму не видать? Стало быть, не на пожар скликают». Ну, мы с ним так до вечера в огороде и прокопались… Да за что ж вы Агапова? Он напротив меня живет. Я видал, как он задолго до набату свово мерина запрег – ему в Андреевск к сыну надо было съездить, он и поехал и там у сына и жил, только вот перед вами возвернулся. За что же вы его-то? Креста на вас нетути…

Так выгораживал – и выгородил – нескольких своих ни за что, ни про что приговоренных к смертной казни односельчан Василий Здонов. Выгораживал, сознавая, что ему могут и по шее накласть, а могут и к стенке поставить, чтобы не мешался и не путался под ногами.

Я беседовал с корекозевцами о событиях 18-го года в 30-м году, и все помнили, кому спас жизнь неказистый этот мужичонка, которому я с великим почтением пожимал шершавую, в заусенцах, ссадинах и мозолях» руку. Мне случалось отведывать у него в избе хлеба-соли, и сейчас я вспоминаю об этом с такой гордостью, какой не испытывал боярин, званый на царский пир.

Обезображенные тела убиенных выловили. Хоронили их в Перемышле с музыкой. Как почти все трагические события того времени, трагическое сочеталось в них с комическим. На кладбище, когда уже в братскую могилу опустили гробы, выступил с речью Демин. Начал он с того, что нынешний траурный «картёж» показывает, как единодушны перемышляне в своем сочувствии к жертвам контрреволюции, а затем, пытаясь выяснить причины кровопролитного бунта, патетическим жестом указал на разверстую могилу.

– Вот где, товарищи, собака-то зарыта! – воскликнул он.

Карательная экспедиция закончила свою работу.

Как-то ранним вечером мы с матерью услышали громкий хор мужских голосов. Мать растворила окно. Мимо нас по той самой улице, где совсем недавно шли бунтари, бодро шагали люди в шинелях, фуражках и сапогах. Шли и пели.

Лучше других я разглядел единственного среди них матроса в бескозырке с ленточками. Глаза у него были воспаленные, сумасшедшие, а оттого, что он насилял голос, рот у него кривился, как у паралитика.

В песне я различил только вот это:

…ни Бог, ни царь и ни герой…

Так, из уст карательной экспедиции, я в первый раз в жизни услышал «Интернационал».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.