II. Последний текст

II. Последний текст

Подвиг – вещь сокрытая.

Вот эпизод, замечательно пересказанный М. Цветаевой, о человеке, чуть ли не десятилетия проведшем за границей и оказавшемся уже в 80-е годы в России. Он пришел с приятелем в театр, и тот, осматривая зал, толкнул его в бок: «Смотри, Пушкин!» Это он так шутил. Этот наш русский иностранец, у которого в памяти всё настолько сгладилось, связанное с Россией, обернулся и, не успев ничего вспомнить или подумать, на секунду увидел в ложе седого, в генеральском мундире, живого Пушкина. В эту секунду он забыл, что Пушкин был убит. И я полагаю, что он действительно в момент этот видел его, а не сына его Александра Александровича. Редкая удача выпала на его долю!

Пушкин – это вечная утрата. И вечная память об этой утрате. Наше узнавание его есть не что иное, как род воспоминаний, именно воспоминаний, как о современнике, как о родном, как о безвременно ушедшем, как о любимом – как о реальном для нас человеке. Каждый русский вызывает его дух, и дух этот не устает к нам являться. Вплоть до воплощения, до живого ощущения, что он рядом, до желания обернуться.

Одно из таких воспоминаний всю жизнь преследовало меня. Это его последний текст. Последнее, что досталось нам на осмысление и рассмотрение из написанного его рукою (не считая реестра долгов, писанного уже раненым Пушкиным, но «рукой довольно твердою»). Записка редактора к сотруднице: с дежурными извинениями и комплиментами, с заинтересованностью заказчика – не более.

Поборовшись в детстве с искушением заглядывать в конец книги, я выработал в себе стойкую привычку так не делать. И этим я обязан тем единством ощущения текста от первого до последнего слова, без которого для меня книги как бы не существует. Дочитывая до точки, обретаешь вспышку целого, – эта одновременность существования всего текста для меня и есть впечатление. Знакомясь с другими книгами полюбившегося автора, я расширял это единство до ощущения единства творчества, знакомясь с биографией – до единства творчества и судьбы. Никогда такое знакомство не бывало полным – в какой-то момент оно насыщалось, и я удовлетворялся сложившимся образом. Мне хватало образа этого единства – подтверждать его дополнительным изучением уже не требовалось. Потребности прочесть ВСЕГО Толстого или ВСЕГО Достоевского я не переживал. Другое дело – поэт: там, в силу естественного совпадения автора и героя, цельность всего творчества как единого текста всегда воспринимается так же, как и совпадение завершенной жизни – с судьбою. А совпадение всего конечного, от А до Я, текста с судьбою, вычитывание (а не вычитание) судьбы из текста и текста из судьбы – рождает ощущение вершины и иллюзию постижения. Так что сначала из романтических побуждений, а потом и по сложившейся привычке заглядывал я в новую для меня поэтическую судьбу с точки зрения этого конечного единства. И чем больше ощущал его, тем больше оказывался и поэт. «С тех пор, как вечный судия…», «До свиданья, друг мой, до свиданья…», «Как говорят, инцидент испорчен…» – эти последние напутствия и прощания трагически уходивших поэтов, конечно, производят сильное впечатление. Позднее могла родиться и мысль, что о единстве всего творчества и всей жизни, то есть о целостности поэтической судьбы, настоящий поэт бывал даже отчасти заботлив, хотя оно и рождалось, естественно, на всем протяжении жизни как следствие служения Божьему дару. Наконец, державинская «Река времен» – так и осталась для меня вершиной «последнего» стихотворения, даже его недописанность на полуслове [30], ибо воистину уже сказано всё: «А если что и остается / Чрез звуки лиры и трубы, / То вечности жерлом пожрется/И общей не уйдет судьбы». Со временем прошла эта юношеская некрофилия и, с набеганием собственных лет, сменялась состраданием к великому человеку.

И только с Пушкиным, единственным автором, все известные тексты которого были мною читаны и перечитаны, так и не складывалось у меня подобной завершенности. Хотя, если говорить не только о естественности и свойственности единства всего творчества, но и о «заботливости» поэта о ней, именно Пушкин служил этому единству с наибольшей последовательностью и даже, как теперь бы сказали, «сознательностью». Единство пушкинского творчества – отдельная и неисчерпаемая тема; здесь можно лишь упомянуть о том, что таковое не только имело место, но и поддерживалось постоянным напряжением пушкинского духа: сличение чернового материала с беловым текстом дает отчетливый образ этого усилия, отнюдь не связанный с большей или меньшей удачностью строки или строфы. Читая волшебные строфы, навсегда вычеркнутые из окончательного текста, приходишь в такое недоумение, что справиться с ним удается, лишь признав, хотя так и не разгадав, наличие сверхзадачи. Щедрость, с какою мог вычеркнуть Пушкин, ни с чем не сравнима. Сравнима она лишь со скупостью. Или – строгостью («заботливость» здесь будет мягко сказано). В отношении к единству, некоему лишь им одним до конца постигнутому целому, Пушкин так же аскетичен, как щедр в строке. Золото его наивысшей пробы, но ему ведется счет (и в жизни, подавая нищему не менее 25 рублей, он утверждал про себя, что скуп). И впрямь Пушкин скуп на дисгармонию в поэзии, как и на формальные проявления в жизни (он так же щедро тратил время на жизнь, как дар свой – на поэзию, и так же яростно скучал от нежизни, как строго изгонял дисгармонию). «Вычеркнутый» Пушкин тоже складывается в некое единство, но – изгнанное им. И, пожалуй, в «вычеркнутом» – содержится больше проекций и связей с позднейшей поэтикой: то, чем восхищались потом в других поэтах как новостью и «развитием», Пушкин-то и вычеркивал. В каком-то смысле он НАС вычеркивал. И вот, убедившись в том, что гармония – это отнюдь не только свойство, но и работа, но и жертва, с неисчезающим недоумением перечитывал я последние оставшиеся от него строки, пусть формально, но стоящие в конце ВСЕГО ЕГО ТЕКСТА: «Вот как надобно писать!»

Если перекоситься и принять эти слова как напутствие, то всем нам, оставшимся после него в живых, следует писать, как детская писательница А.О. Ишимова. Полагаю, что она была культурная женщина и светлая личность. Но этого мне как бы мало.

По свидетельству В.А. Жуковского, это письмо Ишимовой написано «за час перед тем, как ему ехать стреляться». В письме Жуковского отцу поэта о подробностях дуэли и смерти факту этому придается однозначно благородное толкование: «Это письмо есть памятник удивительной силы духа (что бесспорно так! – А. Б.); нельзя читать его без умиления, какой-то благоговейной грусти: ясный, простосердечный слог его глубоко трогает, когда вспоминаешь при чтении, что писавший это письмо с такою беззаботностию через час уже лежал умирающий от раны».

«Умиление», «благоговейная грусть», «такая беззаботность»… Это уже не совпадало с моими чувствами. Тут естественно просматривалась дань уникальному жанру такого письма, предназначенного для прочтения и отцом, и не только отцом поэта. Сейчас, перечитывая цитату, я ловлю ее автора с поличным на преувеличении: умирающий Пушкин на снегу – это не через час, а через пять после письма Ишимовой; часы эти: час дня – выход из квартиры; четыре – выезд к месту дуэли, полпятого – прибытие на место… Преувеличение это эмоционально и естественно, опровергать в нем нечего. Однако значение письма Ишимовой для самого Пушкина так и остается за семью печатями. Куда как убедительней Пушкин, сидящий на сугробе и смотрящий в сторону в ожидании, пока секунданты и Дантес вытаптывают в снегу площадку для дуэли, – сцена, описанная тем же Жуковским с безукоризненной скупостью слова, подробность, о которой действительно невозможно читать без слез. Жутью веет на современного нам читателя, запомнившего партию усевшегося на сугроб тенора отчетливее, чем «Евгения Онегина» или подробности пушкинской дуэли.

Возможно, письмо Ишимовой и не бередило бы меня до такой степени, кабы не одна вполне сложившаяся, вполне интеллектуальная и даже обоснованная точка зрения на трагический конец нашего поэта, а именно: что Пушкин полностью выполнил свое назначение, за границами которого жизни ему уже не оставалось, и тем или иным способом конец ему был сужден, что с объективной точки зрения он естественен: не так, так еще как-нибудь. И впрямь Пушкин единственный, про кого можно сказать, что он выполнил свое назначение полностью, что здание его возведено под крышу (со шпилем «Памятника», если крыше уподобить «Медного всадника»). И это совпадало с моей выношенной убежденностью в совершенном единстве всего творчества и судьбы, как ни в ком, воплотившемся в Пушкине. Хотя всё протестовало во мне чисто по-человечески против этого снисходительного разрешения ему умереть. Будто его еще и еще раз отсылали на ту же дуэль… Пластинка эта заскочила так давно! Не совпадает ли, пусть и в ослабленной проекции, такое наше согласие с его смертью с тем согласием, проявленным тем обществом, которое нами так осуждено? Не так же ли и мы кровожадно плачем над более свежими могилами, не смиряясь с невосполнимой утратой, а соглашаясь с нею?

Никто, как Пушкин, исходя из того же им и не им прослеженного единства Музы и Судьбы, не переживал с тою же силой сознания выполненности своего дела в этой его жизни, потому что никто и не видел еще целиком того здания, которое он строил с не нам доступной последовательностью. Много раз описаны с самыми разнообразными акцентами смонтированные обстоятельства его последних лет: и двор, и долги, и Дантес, и невозможность заняться своим делом. Они осмыслялись в той или иной степени каждым исследовавшим или для себя вчитывавшимся в наследие и судьбу поэта. И с обстоятельствами этими невозможно не согласиться: они невыносимы. Но невыносимы они прежде всего потому, что, почти достроив свое «здание» (обозначим так систему творчества, ограниченную высшим назначением), Пушкин получил нежелательную возможность полностью «предаться» этим обстоятельствам, никогда до сих пор не бывшим ВСЕЙ его жизнью. Конечно, Пушкину всегда оставалось «что делать». Но Пушкин-издатель, Пушкин-историк, даже гениальные Пушкины – критик и прозаик никак не уравновесят нам Пушкина-поэта, в котором прежде всего и выявлялось великое его назначение и поприще. Замечательная поздняя лирика Пушкина, не известная при его жизни, была уже в значительной степени «запредельна», за пределами того, что так точно обозначилось в нем как единство и целое. Она уже не вычеркивалась, но и не публиковалась. Вот три его последних надежды на осень: «Видно, нынешнюю осень мне долго в Болдине не прожить <…> Погожу еще немножко, не распишусь ли; коли нет – так с Богом и в путь» (1834). «…такой бесплодной осени отроду мне не выдавалось. Пишу, через пень колоду валю. Для вдохновения нужно сердечное спокойствие, а я совсем не спокоен» (1835). «Я рассчитывал побывать в Михайловском – и не мог. Это расстроит мои дела по меньшей мере еще на год. В деревне я бы много работал; здесь я ничего не делаю, а только исхожу желчью» (1836).

Надо полагать, что обстоятельства Пушкина-поэта, завершающего свой непрерывный 20-летний путь, и были его основной трагедией. И как всё то же великое единство творчества и судьбы проступают тогда и «обстоятельства» трагедии Пушкина-человека. По непосредственной приложимости к судьбе они вроде и первые, но по причинности – вторые, хотя, по сути, те и те – неотделимы.

Тут следует сказать об общем характере всех воспоминаний и свидетельств о Пушкине – они последовательно противоречивы, они постоянно взаимоисключают друг друга. Подлинный Пушкин ни разу не умещается ни у кого в характеристику (хотя бы в той мере, в какой «уместился» у самого Пушкина на полутора страницах Грибоедов). Пушкин всегда остается между этими свидетельствами как проекция их взаимодействия, поблескивает в тени этого взаимогашения, напоминая нам забытые сведения из оптики и акустики. Неспособность современников «зафиксировать» такое живое явление, как Пушкин, видна не только в психологическом рисунке, но проявляется буквально, физически: «Ни у кого в жизни не встречала я таких прекрасных глаз!», «Как он напомнил мне обезьяну!» Пресловутый рост поэта достигает у Чернецова, писавшего его на известном параде на Царицыном лугу (всё-таки профессиональная точка зрения), точной цифры, переводимой в наши 167 см (рост отнюдь не маленький по тем временам, «средневысокий», как определял его позднее Достоевский). Смех Пушкина звучит в ушах современников и как самый заразительный: «кишки видны» (К. Брюллов), и как искусственный, натужный, вызывающе неприятный. И «легок»-то он оказался всего раз в жизни, когда умер, когда его переносили с дивана на стол: «как был он легок!» (А.О. Россет). А если перейти к психологическим характеристикам, о которых мы помянули, о характеристиках ума, таланта, трудолюбия и значения этого труда, – то мы утонем в томах противомнений и, произвольно (и даже по праву), согласимся лишь с теми, которые нас самих устроят, которые мы УВИДИМ, как, например: «Никого не знала я умнее Пушкина. Ни Жуковский, ни князь Вяземский спорить с ним не могли – бывало, забьет их совершенно. Вяземский, которому очень не хотелось, чтоб Пушкин был его умнее, надуется и уж молчит…» Как приятно наконец прочесть такое! Как виден Вяземский… Вот и за Вяземским все признавали ум, потому что он не только был и впрямь умен, но и соглашался с ролью «умного человека», а это признается. Анекдоты и мифы о Пушкине и впрямь лучше выражают нам его, возможно, потому, что он отчасти их сам творил.

«Какой он был живой!» Пушкину неинтересно и некогда исполнять роль или нести «образ». Можно полагать, что пушкинское «поведение», так разноречиво воспринимающееся, есть в значительной степени реактивное сопротивление искажению собственного образа в чужом восприятии. Бесполезно пытаться быть понятым, если к вам подходят с меркой. Живому мерка никогда не подойдет. Пушкин совпадал с людьми лишь в восторге живой жизни – в любви, в дружбе; общей могла быть лишь эмоция, и никогда – оценка. Пушкинская оценка спонтанна, не готова, всегда сейчас, потому – точна. Практически она не может совпасть ни с какой выработанной, готовой, даже «умной» точкой зрения. Он всегда видит то, что есть, а не что хотелось бы. Восприятие его всегда живо вместе с жизнью. Превосходство в уме и в жизни (не только в живости) лишает возможности контакта, и лишь влюбленность способна создать иллюзию общения. Быть всегда заведомо не так понятым – человеку, столь жаждущему реального общения («мне одинаково интересно что с дворником, что с царем…»), куда болезненнее, чем отвергать самую возможность контакта. И Пушкин в жизни, в «поведении» как бы творит пародию – не на себя, а на восприятие себя и вообще – на человеческое восприятие. Анекдоты о Пушкине прежде Хармса принадлежат самому Пушкину. Он пародирует любой остановившийся взгляд, всякую готовую «мерку», каждую фиксированную точку зрения – стремительная, боксерская реакция эпиграммщика. Стряхнуть готовое восприятие на уровень реального восприятия – конечная цель шокирования. К сожалению, удается это лишь отчасти: закостеневшее восприятие всегда выдвинет гипотезу «анфантеррибля», чудака, противоречивой личности, прежде чем согласится признать в пародии собственное отражение. Мы ничего не поделаем здесь с тем, что иначе не обозначишь, как пошлость. Асолютная неспособность к пошлости у Пушкина непростительным образом оттеняла любое ее проявление в другом (и Жуковский, и Вяземский, и Плетнев – все друзья почти – так или иначе бывали повинны в ней по отношению к поэту; эта возможность сохранилась и когда его не стало, вплоть до сегодняшнего дня…); «задетость» Пушкиным – это задетость собой, собственной мертвостью или пошлостью, – она в этом качестве не узнается или не прощается. Насколько снисходительнее – а вернее, щедрее – бывал сам Пушкин в отношении к людям, а тем более к тем, кого любил! Его шаг навстречу неизмеримо шире того шажка, который делали или даже не делали ему навстречу (о поклонничестве не говорим: это способ любить себя…).

Итак, с нашей точки зрения, в воспоминаниях о Пушкине не искажают его образ лишь мифы и анекдоты, лишь противоречия рассказчиков – они куда точнее попытки серьезных характеристик. В некотором смысле наши сегодняшние «воспоминания» о нем могут быть и более точными, чем у современников. По крайней мере спор точек зрения отчасти сменился одновременным сосуществованием их.

Анекдоты о суевериях Пушкина дают нам материал крайне важный для осмысления его трагического конца. И заяц, в декабре 1825 года повернувший его сани обратно с дороги, которая его привела бы не столько в Петербург, сколько в Сибирь; и перстень («Талисман»); и целый свадебный шлейф примет – гаснущая свеча, падение креста с аналоя, путаница с шаферами… – всё это укладывалось в предсказание немецкой гадательницы, так или иначе сбывавшееся и сбывшееся (смерть на тридцать седьмом году от «белой головы»), – программа на все двадцать его последних лет… Между его живым умом и верой в приметы как раз есть связь. Есть даже такая связь с его способностью исторически мыслить. Ощущение судьбы абсолютно связано с ощущением назначения. Вмешаться в нее, исказить – означало для Пушкина самую большую угрозу: неисполнения Назначения. Стоять перед проблемой выбора для человека, прислушивающегося к биениям Судьбы, – задача во много раз более сложная и опасная, чем обычный страх за свою жизнь или благоденствие. Сличение былых судеб со своей, едва проступающей сквозь непрерывность жизни, проецирование представлений о своей судьбе на более современные или несостоявшиеся судьбы – не могут дать желаемого ответа (потому что судьба – только своя и именно своя), но способны отточить мозг историка до уровня узнавания и даже прозрения. Не слепая вера, а постоянное припадание «чутким ухом» к пульсу судьбы – вот что суеверия Пушкина. Примета – намек, напоминание о том, что кроме осознанной нами в данный миг закономерности всегда есть накрывающая ее высшая. В Пушкине-историке всегда это было – допущение еще более глубокого осмысления, чем то, которого он достиг, – иначе не было бы ни «Полтавы», ни «Медного всадника», где не только над героями, но и над автором простирается точно переданный покров тайны. «Так вот где таилась погибель моя!» – Олег наступает, между прочим, на Weisskopf (белую голову), предназначенную гадальщицей самому Пушкину; «Вдруг слабым манием руки / На русских двинул он полки…» – Карл уже знает о грядущем ему поражении. Историческое лицо у Пушкина всегда наделено способностью к предчувствию и сверхвидению – они тоже люди Судьбы. И, конечно, Петр… С Петром у Пушкина род личных отношений, и не только через прадеда-арапа: Пушкин возводит поэтическую судьбув ранг исторической, он сличаетих, они для него – сравнимы. И в то же время: «Выронил я серебряную копеечку. Если и ее найдешь, и ее перешли. Ты их счастию не веруешь, а я верю», – пишет он другу… Трогательно и страшно: года через полтора он напишет «Медного всадника». Пушкин – это Петр и Евгений одновременно; но он как бы еще нечто большее, он – Пушкин.

Итак, в Судьбу нельзя вмешаться, руководить ею, а принимать кардинальные решения почти всегда – ошибиться. Остается одно: жить естественно. Что Пушкин и делает и всю жизнь, и каждую секунду. Он изо всех и из последних сил сохраняет естественность поведения в усугубляющейся неестественности чудовищной ситуации. Это приводит к кризису. Пушкин бросает вызов.

И успокаивается. В этом мемуаристы, видевшие его после вызова, сходятся почти все. Весел он и в утро перед дуэлью. Весел! Неужто это радость перед концом? Облегчение изжившего себя человека?… Известно мнение его сестры, что «если бы пуля Дантеса не прервала его жизни, то он немногим бы пережил сорокалетний возраст». Так она оценивала его физическое состояние. По словам Е.Н. Вревской, «Пушкин сам сообщил ей о своем намерении искать смерти». Убедительно в этом свидетельстве и то, что Пушкин видит будущее и на вопрос о детях раздражительно отвечает: «Ничего, император, которому известно всё мое дело, обещал мне взять их под свое покровительство». Как мы уже отмечали, в свидетельствах о Пушкине, даже если они непредвзяты, часто КОМУ и КАК важнее, чем ЧТО он говорит. Так и по этому свидетельству нельзя судить, устраивает ли Пушкина так точно прозреваемое им будущее. И, пожалуй, почти столько же свидетельств мы найдем в оппозицию первым: о том, что Пушкин мог бы еще жить, работать, и долго. Не будем опровергать одно другим: и то и другое справедливо.

Просто дело не в том, что Пушкин не мог больше жить, а в том, что он не мог ТАК жить. Его героическое усилие не искусить и не исказить судьбу закончилось тем, что уже не судьба, а люди поставили его перед неизбежностью поступка, и «зайцы» тут уже не могли помочь. Его вызов и его выбор грозили ему гибелью, и он это сознавал и шел на это. Но ставкой его было не просто остаться в живых и даже не возрождение, а – ДРУГАЯ ЖИЗНЬ. Он таил в себе надежду проскочить между жизнью и смертью, пройти через это игольное ушко, верил в счастье второго рождения. Независимо от исхода дуэли, ТОТ Пушкин должен был умереть, ТОТ всё сделал, ТОТ сохранил цельность и непрерывность жизни, творчества и судьбы, растянув это единство и наполнив его до предела, и ТОТ же Пушкин – не мог больше…

ЭТОТ Пушкин намеревался жить, коли жизнь ему будет дарована. Между жаждой жить и готовностью к смерти здесь нет противоречия; в правильной жизни его и не должно наблюдаться.

И письмо к Ишимовой становится тогда понятным. ЭТОТ, ТОТ ли Пушкин уповают на жизнь, а не на смерть. Смертельный исход не страшит, потому что ТАК жить невозможно и нет ни возможности, ни сил самому переменить Судьбу. Пушкин доверил выбор Промыслу (за несколько дней до смерти он говорил Плетневу «о судьбах Промысла»), готовясь принять и тот, но, что важно, и ДРУГОЙ исход. Пушкин – весел. Он и раньше не страдал смертным грехом уныния. И письмо Ишимовой тогда играет роль приметы, тут же им изобретенной: он пишет его так, что он вернется. Любопытно, что следом за письмом он пренебрегает другой приметой, которой всегда неукоснительно следовал: «Часто, собравшись ехать по какому-нибудь неотложному делу, он приказывал отпрягать тройку, уже поданную к подъезду, и откладывал необходимую поездку из-за того только, что кто-нибудь из домашних или прислуги вручал ему какую-нибудь забытую вещь вроде носового платка, часов и т. п. В этих случаях он ни шагу уже не делал из дома…» Но вот, написав это ничего не значащее письмо, стряхнув искус оставить нечто более ценное для потомков на случаё смертельного исхода – стихотворение ли, записку… – он «начал одеваться; вымылся весь, всё чистое; велел подать бекешь; вышел на лестницу – ВОЗВРАТИЛСЯ (выделено мной. – А.Б.), – велел подать в кабинет большую шубу. И пошел пешком до извозчика. – Это было ровно в 1 час».

Посмотрел ли он в зеркало? Плюнул ли три раза через плечо? или забыл? или не стал?… А не написал ли он именно в этот момент записку Ишимовой?… В конце концов, нам ничего не известно. Представим только себе, что, вернувшись и ожидая в кабинете, когда ему принесут шубу, он еще раз (в последний!) был наедине с самим собою.

Его поздняя, «запредельная», как мы позволили себе выразиться, лирика приоткрывает нам отчасти завесу, и мы смутно различаем в перспективе ДРУГОГО Пушкина, на которого ТОТ Пушкин уповал. Думаю, что он старательно избегал воображать себе ДРУГУЮ жизнь, даже отдалял от себя это представление, ограничиваясь верой в него, не желая его, что ли, истрепать. Так недописано «Пора, мой друг, пора!» – стихотворение с гениальным разбегом вдруг оборвано торопливой прозаической записью «для памяти»: «…в деревню – поля, сад, крестьяне, книги; труды поэтические – семья, любовь etc. – религия, смерть» [31]. Etc… словно Пушкин сам поспешил отвернуться от отчетливо представшего перед ним образа: еще не пора…

Вот чья-то дневниковая запись со слов Гоголя: «И силы телесные были таковы, что (их достало бы) у него на девяносто лет жизни (порукой тому долголетие его потомков. – А.Б.).<…> Я уверен, что Пушкин бы совсем стал другой. И как переменился».

Да и «Медный всадник» – бесспорно вершинное его создание – это как посмотреть… так ли уж он замыкает «купол», возводимый всю жизнь Пушкиным? А может, наоборот, открывает дорогу? Дуализм человеческого сознания (кстати, не преодоленный и в полифонии Достоевского, всё равно сводящейся к дуализму самого автора) впервые в литературе был преодолен Пушкиным – так не мог ли ДРУГОЙ Пушкин уже начинать с этого? Это непредположимо. Мы и ЭТОГО-то Пушкина не умещаем в сознание. Но чем больше я не могу понять, зачем же он написал эту внезапную редакционную записку в конце пути, тем больше осознаю, что сам Пушкин отнюдь не склонен был превратить свое творчество в замкнутую систему, что перед лицом Судьбы он оставил свой контур разомкнутым, прекрасно сознавая, что делает.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.