I ОСНОВНОЙ ТЕКСТ

I

ОСНОВНОЙ ТЕКСТ

Генерал КГБ оказался маленьким.

С первого взгляда показался даже лилипутом по причине своей непосредственной близости с британцем, заместителем нашего директора-американца, который еще выше, но, к счастью для нашего гостя, блистал отсутствием. Возможно, не случайно: поскольку и британцу, судя по застывшей улыбке учтивости, выпавшая роль не особо нравилась, и вряд ли по этическим соображениям, а скорее, потому что джентльмен наш не успел к ней подготовиться, все оказалось как-то в последнюю минуту, внезапно и врасплох — как, впрочем, сам распад Советского Союза, случившийся не только буквально на днях, но и негаданно-нежданно: out of the blue.

В своей неготовности конферансье поневоле был не одинок. Примерно так же чувствовали себя все, кто уже собрался на человека-легенду, весть о появлении которого на «Свободе» разнесли секретарши, под конец рабочего дня смятенно забегавшие по коридорам и кабинетам: «Кей-Джи-Би дженерэл! Генерал КГБ!..»

Теперь все молчали, подавляя даже нервный кашель. Всем было не по себе. И становилось тем, кто прибывал из коридора. Все при этом выглядели несколько ошарашено: будто при всей своей информированности — а в нашей библиотеке целый пролет железных стеллажей про это — на самом деле до конца не верили в реальность того, откуда визитёр возник. Были, впрочем, и разочарованные; донесся даже шепот с армянским акцентом, и это, конечно, был Гарик Ионесян: «Не Джеймс Бонд… карапэт…»

Но на других лицах, особенно на женских, из национальных, более непосредственных редакций, читался откровенный ужас. Потому что появился генерал, если развить вышеупомянутую английскую идиому, отнюдь не «из голубизны» (ну разве что лермонтовской — если вспомнить про мундиры и подвластный им народ). Не из лазури, нет. Даже не из ультрамарина более глубокого залегания. А просто разверзлась самая непроницаемая бездна, Марианская впадина противостоящего мира, и на всеобщее обозрение явился глубоководный гад, зубастый уникум, какой-нибудь, выражаясь ихтиологически, большерот, монструозность которого — и я не говорю о внешнем облике — была сформирована давлением, просто непредставимым в нашем свободном мире.

Неужели перед нами достоверный факт реальности? вопрошали выразительные глаза «националок».

И мир таков на самом деле?

И только генерал — единственный в зале — чувствовал себя вполне в своей тарелке. Был он, конечно, в штатском — хотя пиджак сидел, как китель. Черные туфли поблескивали. Какого размера, интересно? При этом росте даже дама считалась бы петит, но генерал был маскулинен, особенно, лицо, оно было у него малоподвижно, уверенно и повелительно — на прежний еще, на советский манер. Непререкаемо, моноло-гично. Жестоко-властно.

Настороженность толпы, безотчетно и строго соблюдающей сакральный круг пустоты, объяснялась не только аббревиатурой, которую представлял здесь самозваный гость. Мы, исчисляющие свою аудиторию миллионами (а согласно руководству — так и десятками миллионов), сейчас должны были сами оказаться в роли слушателей. И генерал нами уже владел, хотя еще не произнес ни слова. Он ощущал себя выше нас всех — по сравнению с ним, почти что Гулливеров. Смотрел на нас свысока. Так, что непонятно было даже, что мешает этому метру-с-кепкой вот сейчас притопнуть и совершить переворот, объявив себя начальником нас всех. Как самозваный разрушитель того, на чем стоял Союз, он, разумеется, был избалован вниманием Москвы и мира. Однако тайна этой самоуверенности была в другом. Генерал нас знал интимно. Совсем еще недавно он ведал нами, то есть, не исключительно, а в том числе и нами, когда в качестве шефа внешней контрразведки СССР давал своему невидимому фронту добро на подрывную против нас работу, включавшую такие нашумевшие действия, как уколы отравленными зонтиками, как взрыв ко Дню рождения Красной армии, и прочие конкретные дела по сведению нас к нулю. Можно сказать, наш контр-начальник. Генерал аннигиляции.

Любопытно, что новоприбывшие, сразу обеззвучиваясь, пытались протиснуться за спины коллег, которые не то, чтобы жались к стенам, но сильно к ним тяготели, как бывало, когда объявляли белый танец. Никто не хотел быть выбранным — даже взглядом. Никто не хотел сближаться — даже на лишний шаг вперед. Сзади напирали, спереди оказывали сопротивление, а по центру была пустота, которая замыкалась генералом и чуть поодаль отстоявшим британцем, который не только улыбался, но и заранее сутулился. Молчание, которое царило, британец, впрочем, не нарушал, хотя, по законам гостеприимства, должен был бы разрядить, поскольку в этой сгущенной, как бы ждущей своего момента немоте ничего доброго не было. Напротив: содержалось и нарастало нечто зловещее, отчего в голове возник и не исчезал отдаленный звон предвосхищения… Чего? Откровений? Скандала? Скверного анекдота?

Ненавистников аббревиатуры в этом зале, названном в честь американского борца с коммунизмом, набилось уже столько, что лично я не исключал ничего, тем более, что никаких специальных мер безопасности не было, как и мер селективных. Любой сотрудник, включая складских рабочих, мог привести своего визитёра. Генерал, таким образом, оказывался в открытом доступе, и я поймал себя на том, что заталкиваю обратно в подсознание всплывающую картинку, телевизионный кадр, на котором Руби только что отстрелялся по Освальду — субтильному человечку, с мученической гримасой зажимающему пулю. Но на то и был он генерал, чтобы не бояться пуль, реальных или ментальных, осыпавших его градом. Держался под этим огнем он хладнокровно, хотя перед лицом количественно нарастающего противостояния порой развлекал себя как бы внезапно пришедшим в голову вопросом, который адресовался британцу, все с той же улыбкой наклонявшемуся еще ниже, чтобы переуслышать.

На языке «основного противника» генерал говорил бегло, но с заокеанским акцентом, которым несколько бравировал, как и всем своим извращенным — разумеется, — но всеочевид-ным американизмом. И пусть этот «изм» читался сейчас, как вульгаризм и наглость, я знал, что предметом генерал владеет лучше любого из нас: будучи «по профессии русскими», как сказал какой-то циник, специально мы Америку не изучали, тем более — в академиях ГБ.

Именно в «Америке» — иллюстрированной отдушине холодной войны — увидел генерала я впервые. Журналы втайне от своей деспотичной матери давал мне лучший школьный друг. В престижной той квартире — сталинский дом на Ленинском проспекте — вся «Америка» была политически корректно вынесена в сортир, где занимала над унитазом туго забитые деревянные полки, подпертые кронштейнами и восходящие к потолку. Было это в прошлом веке, году в 64-м; и процесс листание запретной «Америки» сопровождался конфликтом ароматов, биполярных и взаимоисключающих, заокеанского пряного полиграфического благовония, исходящего, казалось, непосредственно от фотообразов, — с тем, чем пахла советская уборная в эпоху, когда подтирались советскими же газетами (их предварительно прочитав, нарезав и размяв): сероводородом? аммиаком? Скатолом, которого на уроках химии мы не проходили? Возможно, просто хлоркой. Тогда еще, отбрасываемый назад многоразличными табу и комплексами, я не шел до конца в расщеплении малоприятных предметов на молекулы; однако остается фактом то, что мое первое визуальное знакомство с Америкой совершалось в атмосфере противоборства запахов.

Парень на фото улыбался, будучи представлен мне «Америкой», как стажер Колумбийского университета из Советского Союза. Совсем еще молодой стажер; помню и не скрою, что был охвачен завистью: «Везет же некоторым…» При этом я не исключил, что может повезти и мне — «если поступлю в Москву». Будучи намного моложе молодого соотечественника, я настолько не представлял себе свою советскую действительность, что заокеанскую стажировку счёл чистой игрой фортуны. То, что за океаном стажер не бил баклуши, а пребывал в качестве сотрудника КГБ, читатель «Америки», каким я был тогда, не знал, а если бы и знал, то мало что бы понял. Меня настолько берегли от непосильных знаний, что в шестнадцать мальчишеских я не отождествлял аббревиатуру, которая изредка попадалась на глаза в газетах, с эвфемизмами, долетавшими от взрослых — как смехотворными («органы», буга-га!), так и затемненными до полной невнятности (как «оттуда», как «куда следует», «кому надо» и пр.) И уж совсем нельзя было представить себе, что парнишка на фото в «Америке» носит в ранце генеральские погоны, которые заслужит от самого Андропова, поработав на всех «невидимых» фронтах — как на внешнем, где, среди прочего, курировал нашу корпорацию, так и внутреннем, где боролся с инакомыслами.

Совершенно очевидно было, что государственных и ведомственных секретов познал он при этом столько, что сам стал олицетворением той самой знаменитой геополитической непознаваемости: «а riddle wrapped in a mystery inside an enigma» — загадки, завернутой в секрет и спрятанной в тайну, как, в том соперничая с Тютчевым, проникновенно выразился Уинстон Черчилль.

Но дополнительно, и сверх того — еще и ходячей картотекой агентуры.

Надо думать, что обратившись против собственной альма матер, генерал поверг в непреходящий ужас разоблачения бывших своих коллег — в особенности, конечно, тайных.

Глядя на него, я пытался себе представить внутреннее состояние этих марионеток, бессильно повисших на пальцах кукловода, решившего, что в эту игру он наигрался. Озноб, подавляемый мной при этом, был чувством драматизма текущего момента. Разделяемого и коллегами — если судить по носогубному тику, периодически выдававшего во всем прочем совершенно спокойного редактора программы «Союз нерушимый: факты, мнения, суждения», или по напускному благодушию на пожилом лице ветерана Нигерийского, который в несколько заходов набрал в кантине за день свою обычную дозу пива «Хофброй» и являл полную готовность к примирению с вчерашним врагом.

Русская служба выбрала ближайшую от входа правую стену, перед которой (отражаясь в окнах) стояла беспорядочной толпой. Никакой монолитности в Службе, разумеется, не было; однако при всей пестроте политического спектра (минус, по внутреннему статусу, нацизм и коммунизм) имели место в ней и фракции, и группы интересов. Все эти объединения, видимые, конечно, только посвященному, генерал разнес, рассеял и развеял. Атомизировал. Несмотря на то, что многих объединял предательский бадиленгвидж, язык тела (скрещенные, к примеру, руки на груди), каждый тут пребывал отдельно. Поврозь и наособицу, сказал бы Солженицын (который с нашей корпорацией «Свобода» дела принципиально не имел: да, проживал в Америке, но от почетного гражданства, предложенного Белым домом, отказался и давал интервью исключительно Би-би-си). И это одиночное стояние отражало тот несомненный факт существования, что у каждого из собравшихся на генерала было свое, ни с кем не разделимое, интимно-сокровенное отношение к ГБ.

Непримиримость? Безусловно. Причем, не только персональная, — историческая, можно сказать. Генетическая. Родовая. Но был и страх, конечно. Страх обнаружить жгучесть этого чувства, исключающего толерантно-просвещенный диалог. Так это было на самом деле, или нет, но, во всяком случае, это то, что мнилось мне, наблюдающему за наблюдателями, которые под напором своих эмоций прилагали усилия к «нечитаемо сти».

Напротив нас, отодвинутые пространством паркета к противоположной стене, окна которой, благодаря наружной мозг-лости, усиливали яркость момента до торжественности, стояли сотрудники национальных служб — менее лицемерных, чем наша. Там чувства были написаны на лицах — и невольно взгляд мой устремлялся поверх голов. Подобные чувства и лица я где-то уже видел. Не на фото- ли документах, запечатлевших, как восставший Будапешт линчует своих гэбистов?

Чаша сия миновала Москву, когда 22 августа — месяца три тому назад — на наших мюнхенских телеэкранах подъемный кран там оторвал от пьедестала ll-тонного Феликса, железным тросом обмотанного подмышку и за горло.

Гуманизировался, что ли, мир?

И если даже на Лубянке все прошло цивилизованно, то уж на «Свободе» никаких эксцессов не предвиделось тем паче. Поэтому супергэбист стоял непринужденно, в полный рост, иногда обводя нас равнодушным взглядом, который скользил, ни на ком не задерживаясь и не выражая ровным счетом ничего — даже своего всеведения. Надмирным таким. Потусторонним — если иметь в виду Добро и Зло.

Перед входом тем временем нарастала группа запоздавших, которая своей массой все дальше и дальше вытесняла в круг локального шефа безопасности. Фрост, таким образом, оказался напротив генерала — на прямой дуэльной линии шагов в одиннадцать. Невозмутимое лицо Фроста, который, конечно, волновался, было, скорее, симпатичным. Как и подчеркнутая скромность одежды. Как и, разумеется, фамилия. Вообще говоря, похож он был на немецкого актера, который прославился в роли капитана подводной лодки, после чего был допущен в голливудские фильмы второй категории. Однако престиж нашей корпорации к исходу холодной войны, чреватой победой, был столь высок, что Фрост вполне мог оказаться и родственником американского поэта. В данный момент, во всяком случае, в нем самом было нечто романтично-поэтичное: темные кудри, матовая бледность и лихорадочный блеск синих глаз, устремленных на визави.

Всем нам хотелось думать, что в его лице московской аббревиатуре противостоит вашингтонская, все козни пресекающая. Но были сомнения. Слишком уж человечно выглядел наш шеф секьюрити. Чувствителен. Тонкокож. С другой стороны, не обнаруживал пороков, за которые мог быть уволен из рядов. Но был ли он Си-Ай-Эй? Ничего определенного сказать нельзя, но выглядел он, скорей, как частный спец по безопасности, профессиональный пинкертон, нанятый корпорацией, которая боялась Ленгли больше, чем Лубянки. Потому что никакой КГБ со всей его хитромудростью не может сравниться по части разрушительной эффективности с прекраснодушным американским идиотом. За связи с ЦРУ вполне могли прикрыть всю лавочку, как уже реально нависало после общеизвестных американских скандалов середины 70-х, когда наши ветераны, месяцами не получавшие зарплату, приходили на работу со своей собственной туалетной бумагой — за отсутствием оной на «Свободе», каким-то чудом удержавшейся тогда на волоске.

Пользователям программы Google Earth (или воронам, которых в Английском парке в изобилии), здание среди зеленого массива должно напоминать гусеницу-восьминожку. Тыл защищен одним из ручьев Английского парка. Фронтон после взрыва обнесли стеной. На подходах — пространство, разлинованное на девять теннисных кортов, через проволочную сетку которых советские журналисты так любили снимать «Свободу». За кортами трамвайная линия и еще один ручей, вернее, рукав того же Айсбаха. Над бурным потоком возвышается целый бастион старых жилых домов, выходящих с обратной стороны к набережной Изара, а интимным тылом к нам. От радио не близко, метров четыреста, но взрывной волной там выбило все стекла, что вызвало у жильцов прилив эмоций к подрывному центру, приземисто-гусеничная архитектура напоминает о том, что изначально здесь был американский госпиталь с палатами, отделениями и операционными залами. Года через четыре там возникнет институт информатики местного университета. Но это будет после нас. После того, как мюнхенский период кончится.

Пока что всё, как есть.

Как устоялось за десятилетия холодной войны, тайны которой нам сейчас огласит гонец «с холода», всем своим.

Зал выбран самый лучший. Здесь были, возможно, операционные; сейчас это Хоуленд Сарджент зал — в честь первого директора радиокорпорации, которая начала свою активность под наступательным названием «Освобождение». Этот, говоря по-русски, актовый зал имени Хоуленда Сарджента уже отмечен, благодаря гостям моей программы, сильными событиями. Булат Окуджава здесь бросал на стол свой партбилет, объявляя под аплодисменты сотрудников «Свободы» — бурные и продолжительные — о своем разрыве с КПСС. Взойдя на ту же сцену, беспартийная Белла Ахмадулина просто читала свои стихи.

По разряду культуры, законно празднующей свою победу над советской властью, генерал КГБ не проходил никак. Конечно, VIP, конечно, важный, возможно, даже эпохальный гость. И никто не спорит, что аббревиатура обладает субкультурой, время от времени выдающей всенародные хиты из фильмов, снятых «по заказу Комитета государственной безопасности при Совете министров СССР (а потом и просто СССР без оскорбительного «при»). Никто не пригласил его подняться над аудиторией. В голову никому такое не пришло. Даже любезному британцу. Весть о капитуляции не произносят свысока.

Сам генерал, избалованный вниманием в Москве, вряд ли ожидал, что окажется не только лицом к лицу с превосходящим противником, но и на одном с ним паркетном уровне: то есть, заметно ниже нашего пока что молчаливого большинства. Но кишка была там не тонка — напротив. Что по сравнению с ним мы, микрофонные борцы из безопасного далека? Вот он, фаворит самого Андропова, получивший генерал-майора в тридцать восемь мальчишеских лет, выступил против своей своей альма матер, коей был, можно сказать, любимый сын, в самом ее лоне. Лишился за это звания и всех наград, жил в перспективе ареста и суда. Только фортуна и тут не оставила любимца. Сразу после фиаско ГКЧП, этого рассосавшегося «бунта серых», Горби все возвратил ему по полной. И в развороченном событиями лоне генерал на данный исторический момент являлся даже не вторым номером, а де факто Первым — поскольку, в отличие от нового председателя КГБ, по специальности инженера-строителя, назначенного с разрушительной миссией, генерал был все же профи.

Словом, герой.

И в то же время монстр.

Поскольку, как ни крути, а ремеслом этого советско-антисоветского «силовика» было все то же — насилие, уничтожение, разрушение, хаос… Смерть. Non-being. Да, вот именно…

Небытие.

Безмолвие было таким, что я, отложениями солей по молодости лет не страдающий, услышал хруст собственной шеи, когда повернул голову налево, к дверям, из-за которых нако-нец-то появилась моя сотрудница, шагая вперед алюминиевой палкой с резиновым набалдашником.

Все это время меня, наблюдающего за генералом и его аудиторией, терзала совесть из-за того, что бросил человека за станком одного, чтобы самому не пропустить всё с самого начала. Человек, впрочем, от любопытства не сгорал и работы ради готов был манкировать событие. Но мне не хотелось, чтобы она отказывалась от общественной жизни с ее увеселениями и забавами, пусть специфическими, но, в конце концов, на каждой французской ярмарке, как ты лучше меня знаешь, всегда есть свой павильончик Ужаса. Буквально уломал ее сходить на генерала. Но, несмотря на данное мне обещание, не был уверен, что вместо того, чтобы одолевать два марша лестницы, она не уйдет домой — закончив работу и попросив в фойе охранника вызвать ей такси. Теперь душа моя была чиста.

Отвлекаясь от созерцания генерала, народ у входа расступался, давая ей пройти. Мою сотрудницу вынесло в первую шеренгу — прямо к шефу безопасности.

Фрост ей кивнул, и взглядом она ответила ему, как старому знакомому.

Надо сказать, что, несмотря на мою к нему симпатию, этот Фрост меня определенно раздражал. Не только своим видом скромного всезнайки. В коридорах он прилагал лицевые усилия, чтобы не заметить меня — парижанина! писателя! звезду! При этом постоянно пошучивал с бывшим малолетним преступником, который неведомо как оказался на Западе и вырос у нас до редактора военной программы. Но хуже всего было то, что Фрост тормозил мой производственный процесс, то и дело умыкая сотрудницу, без которой я оставался, как без рук. Или он сам заглядывал из коридора, но обычно обязывал (где-то за кадром) явиться к себе в такое-то, крайне неудобное для меня время, и работа внезапно прерывалась. Бросая меня с недочищенной пленкой, она брала сигареты, зажигалку и начинала свой крестный путь, передвигаясь сначала из своего крыла в главный коридор, а там направо и до самого упора, где была дверь с неброской надписью Security. Пару раз я сопровождал ее в надежде, что при мне долго пытать не станут. За первой дверью там был офис, где работала заместительница Фроста — немка. Эта красивая брюнетка вскакивала, высокая, упругая, приветливая, и, без стука заглядывая во внутреннюю дверь, впускала хромоножку дальше. Дверь за моей сотрудницей закрывалась поднявшимся ей навстречу из-за стола Фростом. Его дверь была постоянно закрытой. В отличие от двери немки — широко распахнутой.

Переминаясь в коридоре, я бросал невольные взгляды. Каждый раз в ответ срывал улыбку. Лучезарную. Абсолютно убийственную.

Повезло ему, думал я, отворачиваясь к окну и вспоминая при этом моменты, когда за пределами работы они оба попадали мне в поле зрения. Пересекая мостик через ручей на нашей Оеттингенштрассе. В 20-м трамвае по пути из центра. При том, что пышноволосая брюнетка была выше своего начальника на голову, воспринимались они, как пара; и я делал свои выводы насчет этого симбиоза. Тогда, в трамвае, я возвращался с охоты за американскими пейпербэками, а они предположительно с обеда; держа прямо спину, брюнетка глядела в окно; не отпуская поручень ее кресла, он стоял с потрясенным видом — ну абсолютно счастливые люди. Изо всех сил пытающиеся счастье свое скрыть. Господа? Это было серьезно. Только это серьезно и было. Говоря же о том, чем они занимались по определению… Тут можно и должно судить только по себе, а в безопасности здесь, где все, так или иначе, впадали в фатализм, — нет, совершенно я себя не чувствовал.

И, отворачиваясь после обмена взглядами к окну, выходившему на внутренний периметр, на стоянку по эту сторону белой стены, возведенной с трех сторон после взрыва, я думал: «Вот она, наша контрразведка… Пара возлюбленных».

На полторы тысячи душ.

И каждая такие потёмки, что черт ногу сломит.

Итак.

Что можно показать по существу… Радио?

Это, конечно, детство.

Наше счастливое, то есть. Его радиодни. Бред антагонистический (он же, согласно психиатрии, манихейский), с самых первых проблесков вменяемости лился мне в уши из принудительных «тарелок» и «точек» Всесоюзного радио. Затем пришел Хрущев, и началась разрядка напряженности. Я уже выходил (все еще, впрочем, пребывая) из ангельского возраста неведения, когда после нашего возвращения с Рижского взморья произошли два, на первый взгляд, малозначительных события.

Дома, в уютном свете модного торшера лежала на круглой его подставке волнующе-толстенькая книжка «Охотник за шпионами». Рука потянулась сразу — я знал и эту толщину, и этот малый формат. Несмотря на несерьезное имя Орест Пинто, автор новинки «Воениздата» был представлен, как подполковник английской контрразведки. И — о радость — отчим разрешил. «Читай пока…» Сам то ли прочитал, то ли отложил на потом, занимаясь необычным делом наматывания сверкающей медной проволоки на поблескивающий карандаш:

— Антенна…

Приятно прозвучало. Созвучно космической эре.

— А зачем?

— Чтоб лучше слышать.

Я хотел быть детективом; и еще несколько дней назад в Риге клянчил у мамы увиденный там в витрине вузовский учебник «Криминалистика» (до сих пор помню, что стоил п рублей с копейками). Теперь, читая сэра Пинто, стал приходить к выводу, что контрразведка намного интересней.

Кроме новой мебели, той весной они купили радиолу «Даугава». Привезли из магазина «Радиотовары», который только что открылся за кладбищем, напротив кинотеатра «Мир». «Наконец-то в доме будет музыка», — объявила радостная мама, которую я сразу же после этого сопроводил в магазин «Грампластинки», где она купила («Нам на 33 оборота, пожалуйста!»): большую Первый концерт Чайковского, среднюю «Джонни», поскольку в школе у меня английский, и маленькую «Сибоней» — в честь Фиделя и кубинской революции. Меня это радовало не только, как частный пример возросшего благосостояния нашего советского народа. Я представлял себе уютную картинку, мы все в процессе семейного прослушивания грампластинок и передач Всесоюзного радио, слышимость которого по нашей кухонной «точке» меня, кстати сказать, вполне удовлетворяла. Но отчим повел себя неожиданно. Квартира имела две комнаты, большую и маленькую, где отчим, растянув антенну до самого потолка, стал уединяться с «Даугавой», никого при этом к ней не допуская. «Тревожить отца» мама не разрешала, хотя сама была в тревоге по поводу этих уединений, добиваясь от него таких странных поступков, как занавешивание окна, выходившего прямо на автобусную остановку, пуховым их одеялом, купленном еще в Ленинграде: изумрудный атлас. — Не говори глупости, Люба. — Это не глупости, Леонид! Услышат люди, сообщат? В Германии за это сразу расстреливали. — Маме я верил, ее угоняли в рабство, и с интересом переводил глаза на отчима, который отнекивался вяло, будто не до конца был убежден:

— Никто меня не расстреляет…

Услышат, что слушает… Это было что-то новое. Расстреливали — за что?

Сообщат — куда?

По эстетическим причинам я слушающего не подслушивал, но, проходя мимо закрытой двери, невольно замедлял продвижение и напрягался слухом. Сквозь дверь доносилось надсадное завывание: Уу-Уу-Уу-Уу…

Я не верил своим ушам.

И это то, что слушать мне запрещено?

После уединений с воющей радиолой появлялся он отнюдь не в радостном настроении — накурившийся и красный, будто занимался заведомо предосудительным делом. В маленькой комнате, куда я спешил войти, слоями плавал папиросный дым, но самый интригующий запах распространяла радиола, перегретая изнутри всеми своими радиолампами, погасшим зеленым глазом, стеклом поисковой панели с городами мира, где почему-то не был никто из взрослых, которых я знал.

Запах Тайны, бросившей мне вызов в 1959 году.

Разгадке не способствовал тот факт, что «джаз КГБ», то самое самоупоённое завывание, распространялось радиомачтой, которая возвышалась прямо на нашей улице, но, правда, в конце, там, где Долгобродская впадала в проспект Ленина, — четыре остановки на трамваях «тройка» или «шесть». На вопрос, для чего это, отчим не отвечал, а мама считала, что, видимо, связано с этим самым космосом.

Между тем, мачта во дворе сталинского дома, выходящего на проспект, и от проспекта, где проезжали иностранцы, этим домом загороженная, была той самой глушилкой, ставшей знаменитой на весь мир за то, что именно ее злоумышлял во имя свободы слова взорвать студент радиотехникума, упомянутый Солженицыным.

Я ни о чем тогда еще знал. Ни о глушилках, ни о КГБ, ни о том, что существует западное радиовещание на Советский Союз. Но я был непредвзятый мальчик. Принимал жизнь так, как она накатывала. Радиола — так радиола. Шпионы — так шпионы. Вещи вроде бы противоположные: шпионы делают свое дело тайно, кутаясь в плащи, таящие кинжалы. Тогда как радио вещает для того, чтобы все знали всё и были в курсе последних известий. Не говоря про чистые услады, которые в промежутках скуки льет концертами по заявкам или там «Оптимистической трагедией» — театр у микрофона…

Но в мою жизнь это вошло одновременно.

Начиная с того момента, все последующее существование можно «прочитать», как постепенную утрату инстинкта самосохранения в приближении к ужасу, которым в Союзе пугали взрослых.

Видит Бог, никогда не помышлял я о карьере «диверсанта в эфире», продажного писаки, капающего с пера излишками того самого яда, которым он брызжет в микрофон. Несмотря на то, что женой моей стала иностранка, в Москве у нас даже транзистора не было. С другой стороны, когда предоставлялась возможность, я неизменно настраивался на подрывную волну. Один раз это было в номере гостиницы «Октябрьская».

Испанский мой тесть отошел в сортир, а мы с женой вцепились в транзисторный приемник, который ему только что подарили в Кремле, вместе с двумя наборами коллекционных водок. Приемник был отделан ценными породами дерева. Полировка. Инкрустации. Антенна выдвигалась под самый потолок. И мы, конечно, сразу же поймали. Не помню, что именно — «Голос Америки», «Би-би-си», «Немецкую волну» или даже саму «Свободу». Но это было что-то подрывное, и мы ловили кайф. Не от послания, а от сознания, что слушаем мы это в самом логове: in the belly, можно сказать, of the Beast. В арбатском переулке на задах высотки МИДа. На самом здании вывески не было, потому что это был ведомственный постоялый двор — от Международного отдела ЦК КПСС. Тесть из-за шторы появился раньше, чем мы успели выключить. Распространил запах французского одеколона. Дозастегнул брюки (нас увозили на юбилейный концерт во Дворец съездов). — Вижу, нравится тебе приемник, Аурорита, — сказал он по-испански своей дочери, и я, молодой ее супруг, весь обомлел, чтобы не выдать рвущееся ликование. — Думал подарить тебе, чтоб меньше здесь скучала. Но, видимо, отвезу твоей матери в Париж. А вы забирайте водку. Только не для того, чтоб пить! Алехандро? Компрендес?

Чего тут было не понять. Тесть был не лыком шит. На то и был он будущий генсек Компартии народов Испании. Ничем не выдал гнева, которым был охвачен. Потом, уже без меня, объяснил, что это было бы святотатство. Слушать Америку на приемнике, который подарили советские товарищи. Где Кремль в лучах! Где 50 лет СССР!

Отставленный от западной пропаганды, иногда я все же приникал. Вспоминается Нижнекисловской переулок. Там, на конспиративной квартире, куда по причине московской бездомности нас сунули на зиму 1976-77, был старомодный, но прекрасно все берущий «комбайн» на ножках. На его стекле запретные волны, трепетавшие на тему Прав человека, были уже прорезаны чем-то острым — возможно, даже стеклорезом. Предыдущими постояльцами. Каким-нибудь лидером национально-освободительного движения, чью расческу нашел я в рыжем сейфе, который стоял там в спальне. Без перхоти. Из черной пластмассы с крохотной надписью Fabricado in Nicaragua.

Ну, а последний месяц в СССР, новыми победами встречающим очередной юбилей — 6о лет, как жизни нет — провел, можно сказать, приложась ухом к динамику транзистора «ВЭФ-2». Так на него подсел, что расстался только в день убытия в Париж, успех сбегать и вернуть его в пункт проката на Трифоновской (там, улица идет налево, поднимаясь к проспекту Мира).

Выбрав свободу без кавычек, я не сразу покатился по наклонной плоскости.

Но заковыченная корпорация имела в Париже свое бюро. Оттуда мне позвонили в понедельник, прочитав в «Фигаро-диманш» декларацию молодого московского писателя.

Это было в 7-м аррондисмане. Авеню Рапп, 20. Генерал Рапп, кстати сказать, герой Бородино. Но помню, как, перейдя ветреную Сену по мосту Альма, я вышел к устью роскошной перспективы и ухмыльнулся, прочитав название проспекта аббревиатурно: как РАПП — Российская ассоциация пролетарских писателей.

А на подходе было и авеню Франко-Рюсс — уводящее вправо, к Эйфелевой башне. Тоже было прочитано, как знак, сжимающий горло сознанием необратимости времен.

Но в том, что касается РАППа, ассоциация моя попала прямо в цель. Бюро «Свободы» оказалось не столько подрывной американской точкой, сколько клубом русских писателей в Париже. Даже пролетарскость — и люмпен-пролетарскость — их была неоспорима — за исключением разве что Виктора Некрасова, человека эпохи Большого стиля, любимца Сталина и несомненного аристократа.

Мало того, что дверь была параноидально неприступной. Аристократической внешности дама меня долго не впускала; в длинных морщинистых пальцах дымился голуаз без фильтра. Параноидальная румынка так доставала Чаушеску, что по его приказу ее постоянно избивали на улицах Парижа. Но это я уже знал. Румыны — бьют.

А наши?

В студии на седьмом и последнем этаже прекрасного дома «арт нуво» и состоялся мой первый опыт гласности — с опережением Москвы на десять лет.

Горло никак не разжималось. Режиссер моего государственного преступления — возможно, родственник «Мисс Мэнд», советской писательницы, под старость лет поехавшей на еврейском происхождении Ленина, — то и дело отключал запись и давал советы.

Но нет. Опять фальстарт.

Голос заклинило.

Я смотрел на микрофон со страшной надписью Radio Liberty, он был забран сеткой и на эмалированном чугунном пьедестале; я представлял себе беспредельную, уходящую прямо во Вселенную завьюжено-темную страну миллионов жадно-пылающих ушей, обращенных к приемникам, прижатых к транзисторам. Изо всех сил я повторял попытку к ним обратиться. Но тут же провидел то, что произойдет. Необратимые последствия. Площадь Дзержинского. Старую площадь. Кремль. Громады тоталитарных зданий. Радиоперехват, который ложится на стол Председателя Комитета государственной безопасности СССР, а затем на полированные столы членов Политбюро во главе со «вторым» нашим Ильичем, который насупливает бровеносо свое незлое в общем-то лицо. — Это что же у нас, Юрий Владимирович, получается? Мы творческой молодежи идем навстречу, а молодежь? — Наш недосмотр, Леонид Ильич. Будут приняты меры. — Да уж извольте. Чтоб неповадно было…

Силясь разжать голосовые связки, я знал, что держит меня за горло страх. Ноль без палочки, никто, а теперь к тому же отщепенец, я собирался бросить вызов выживающему из ума «Коллективному Разуму». Взять на себя за это всю ответственность. Это просто жизнь на карту. И если бы только одна моя. Волны адреналина так и омывали сердце и то, что в черепной коробке. В такие игры еще я не играл. Функшпиль покруче, чем «русская рулетка».

За стеклом режиссер отложил свою по-сталински изогнутую трубку. Скрылся в коридоре. Вошел в мою звуконепроницаемый вакуум с затянутой в кожу фляжкой:

— Un calva?

— Мерси, — принял я серебряную пробочку, шибанувшую яблочным хмелем. — Вы часом не внук Мариэтты Сергеевны?

— Все спрашивают… Нет. Однофамилец.

Я выпил.

Крутанул барабан. Приставил ствол к виску и выстрелил.

И все потом пошло, как по маслу. Мне заказали «скрипт». Приняли заявку и на серию. Не успел я оглянуться, как стал фрилансом и всеобщим любимцем парижского бюро, что, надо думать, отражало заочные чувства высшей инстанции.

Мюнхен.

Возможно, в Западной Германии, где город на Изаре называют «тайной столицей», слово «Мюнхен» и звучит, как музыка. Но не под Эйфелевой башней [которую мы с Виктором Некрасовым рассматривали на перекурах с балкона парижского бюро, можно сказать, в упор (но надо было высунуться за грань стены на авеню Монтескье)]. И не в отдельно взятом моем сознании, по которому с первых его проблесков начали долбить про Гитлера, про Путч и Сговор, про Столицу Движения и про Дахау — инфернальную базу Оплота Реакции Франца-Йозефа Штрауса и Осиного Гнезда, которое под эгидой ЦРУ свили себе окопавшиеся здесь, у Английского парка, пауки в банке.

Под Эйфелевой башней, где я сумел продержаться на плаву не много, не мало, а целых семь лет, меня все убеждали, что пресловутые мюнхенские «пауки» — отнюдь не только лишь метафора советской контрпропаганды. Но запугать аранхо-фобией меня не удалось.

Переехав на работу в Мюнхен, нашел я, что всё здесь далеко не столь ужасно, как это представлялось.

Ужас был в другом.

В том, что на рынке бытия свободу и Париж я обменял на это…

С точки зрения парижанина, каким я стал незаметно для себя, вокруг царил тотальный ужас и бруталитет. Невероятно, что когда-то — в Союзе ССР — такой хичкоковской музыкой звучали сами эти слова: Западная Германия… Бавария… Мюнхен…

Афины, так сказать, на Изаре.

Первое время, впрочем, отчетливо — глаза при этом округлив — я видел в Мюнхене только дантиста, который со всей мускульной энергией трудился над ликвидацией последствий нашей парижской нищеты. И все же просто невозможно было представить, что у этих лимитрофных стран есть общая граница. Что до Парижа ночь на поезде, а лёту — полтора часа. Со всей моей предупредительностью, толерантностью, учтивой деликатностью я чувствовал себя, как на другой планете. Казалось бы, тоже была просвещенная монархия. Но почему никого не просветила? Почему всё осталось таким грубым, неотесанным? И нельзя сказать, что благорасположенным к чужакам.

В Париже одна оккультная особа, сумрачная квартира которой на бульваре Бомарше была заставлена бюстами Ленина, доказывала мне, что весь в целом Мюнхен, где совсем не случайно в расцвете творческих сил умер Фассбиндер, есть геопатогенная зона. Да! Узел страданий, завязанный энергетическими линиями. Что предъальпийские геолого-тектонические особенности, платформа, кора, сама его почва, пресловутый Boden, на котором город возник, благодаря пивным монахам темного средневековья, — есть источник безумия, воплощенного в истории общеизвестными фактами, событиями и личностями — от сумасбродных баварских королей с их сказочными замками до Гитлера «и его» — указывая мне на полчище посеребрённых лысых бюстов.

Особа, конечно, очень хотела, чтобы мы, друзья дома, остались в Париже, но сейчас, изнутри «зоны», я не мог не признать, что в ее страстном мракобесии было рациональное зерно.

Помимо почвы, здесь был зловредный F?hn, задувающий с альпийских высокогорий. Фён… Одного этого достаточно, чтобы сойти с ума. Во всяком случае, именно этот сухой и теплый ветер, зимой создающий иллюзию весны, а круглый год — хорошего климата, выдвигал в качестве мотива для своего героя-убийцы Ингмар Бергман в своем единственном мюнхенском фильме, снятом здесь во время самоизгнания из-за налогов: Aus dem Leben der Marionetten, «Из жизни марионеток», — естественно, самом кровавом в фильмографии шведского гения. Где, скажите на милость, где еще в Западной Европе клиент, перед тем, как овладеть проституткой, способен ей перерезать горло?

Я никого не убивал.

И даже не ходил к проституткам, хотя приехал в Мюнхен раньше жены и дочери. Но был всецело не в себе. В газете прочитал про географию западноевропейского счастья. По результатам опросов выходило, что в самой счастливой стране Ирландии мне делать было нечего, а в самую несчастную уже приехал.

Отчуждение, твердил я по-французски, как будто сам звук слова мог помочь. Алъенасъон, алъенасъон… Свое состояние я объяснял то депрессией, мной незаметно овладевшей, то чисто геофизическим синдромом заброшенности в чужую и чуждую среду, то просто сигаретами, которые, несмотря на их американские названия, оставались мало того, что лицензионными, но стали еще и скверно-немецкими, в результате чего я был вынужден вернуться к черному французскому табаку «житанов»: чуть что, чуть минимальный стресс, и я уже хватаюсь за родную черно-синюю пачку с цыганкой, танцующей фламенко.

Признать ошибку и вернуться? Но уехал я ведь тоже не случайно. Прекрасное слово номбрилизм. Самоупоенность концентрации Парижа на собственном пупке. Не столько нищета меня пугала, сколько парижская оторванность от мира за пределами хорошо еще если «Гексагона», как называют в Париже Францию, но, как правило, просто кольцевой дороги Пе-риферик. То тоскливое чувство безысходности, которое возникает у фрустрированного космополита в отдельно взятой могучей монокультуре — других знать особо не желающей.

Нет.

Возможно, любимая страна у Бога, но французский рай я потерял, и надо нести дальше крест самоизгнания. Здесь, в Западной Германии, во всяком случае, имеет место свой космополитизм — пусть и в навязанной ей форме американского присутствия.

Все это было, разумеется, несправедливо. Чистой воды субъективизм, и Дойчланд, Дойчланд — юбер аллее. Пройдет жестокосердное западноевропейское время, и, оказавшись на планете, по-настоящему другой, иной нешуточно — по kidding! — я даже буду впадать в германофилию — да, всякий раз после первого глотка импортного Weiss-Bier, а также, что происходит много реже — раза два в год — наведываясь в отдаленный городок, где есть германо-швейцарский продовольственный магазин и — с предвосхищением вурстов — вспоминая, какие в Мюнхене были голландские селедки, а красное французское вино — начиная с пять марок:

— И знаешь что, шери? Вполне уже можно было пить!

Депрессия была там или нет, но я в нее не «впадал», что подразумевает пассивно-лежачее состояние. Я нес ее, поднимая своим скелетом в полный рост. Каждое утро напротив дома садился на конечной в трамвай Нумер Цванциг, брал с соседнего сиденья использованный «Бильд» и, стиснув зубы, ехал к Английскому парку на работу.

По дороге я каждое утро находил в газете свидетельства правоты парижской ведьмы. Местные изуверства отличались изысками. Домовладелец держал в подвале раба, закованного в цепи. Известный хирург-ортопед забавлял себя, причудливо сшивая мускулы и связки лыжникам и легкоатлетам. Первое время также удивляли голые аборигены. Совершенно нагие, дрожащие и сиреневые от холода подростки обоего пола. Не давая мне сойти, вся эта мюнхенская босота и нагота ломилась в трамвай на остановке «Тиволиштрассе», куда они с риском для жизни приплывали издалека, из-под самого гитлеровского Дома искусств (Haus der Kunst) на Принцреген-тенштрассе, по притоку Изара, который исходил ледяной кипучей яростью в русле, проложенном параллельно рельсам того трамвая.

Говоря о «банке с пауками», тут несколько помогало, что мнил я себя, скорее, энтомологом, подобно Кафке, прежде всего изучающим паука-в-себе. Так что, будучи уже не вольным стрелком-фрилансом, а штатным сотрудником, стаффе-ром, я пребывал в определенном отрыве от реальности, всеми силами поддерживая этот свой зазор, будто на самом деле был не ландскнехт, не профессиональный антисоветчик, не клеветник, не диверсант, a writer-in-residence, как водится в настоящей Америке, в Америке американской: если уж не пи-сатель-при-университете, то писатель-в-присутствии.

Фантазия, за которую я хватался, давала право на отсутствие — чисто внутреннее. Не то, что бы впал в рассеянность, как Паганель. Просто ничего не замечал. Потом сквозь всё застилающую пелену отчаяния по поводу своей погубленной жизни стало проступать. Нет, далеко не все. Потому что был я избирателен в том, что себе показывал. Но кое-что просто бросалось в глаза.

Так, к большой моей досаде, невозможно было избежать ежеутренного вида на туго обтянутые и тесно сжатые — лезвия не вставишь, говорят во Франции — половинки зада, которым, опередив меня, усиленно работал вчерашний советский паренек с разболтанными конечностями. Анус зажат так, как будто и на Западе в нем продолжала действовать программа самозащиты от внезапной агрессии с тыла; все же прочее — как без костей. На финишной прямой он не курил, а дергал. Коротко и часто вырывал затяжки. По протекции всемогущего Поленова, этот бывший малолетка стал одним из моих коллег. Мало того. Каждое утро меня обгонял, что добавочно снижало мою самооценку.

Были и менее яркие персонажи, от вынужденного созерцания которых просто нельзя было сохранить joie de vivre. Какая там радость жизни! Не впасть бы в мизантропию.

Никто мне здесь не нравился. Ничто. Все отвращало. Оскорбляло чувство прекрасного.

Недоучел я этот момент при выборе «Свободы» — а ведь был решающим, когда выбирал свободу без кавычек.

А всё потому что не Париж. Несмотря на все мои к нему претензии, жил я там среди писателей, поскольку непишущие люди меня занимали мало, а если с последними, жену сюда включая, и возникали межличностные отношения, то я пытался убедить их взяться за перо.

И вот на этом фоне в тонах почти трагических возникла одна дама, которая к месту работы приезжала на такси.

Обычно то был светло-бежевый мерседес, большой и тяжелый, с особо укрепленными бамперами спереди и сзади, — и не обычно, не как правило, а, независимо от таксиста, всегда был мерседес, поскольку таксомоторы других автомобильных марок просто неприняты в городе, который на пару с Цюрихом образует тандем самых богатых городов Западной Европы, а к тому же свято блюдет традицию гомогенности в чем только можно. Раз такси, то будут мерседесы, и притом светло-бежевые. Чтоб никакого разнобоя. Так решает Мюнхен — в отличие от своего швейцарского жирного близнеца, и не говоря уж о Париже, приветствующем разнообразие — difference — в чем только можно.

Здесь нет. Здесь не Париж, как сказано. Унификация всего. Однородность, однотипность. Выталкивание того, что чуждо.

Как они нас терпели?

Интернационал на краю Английского парка? неважно, что не коммунистический, а совсем наоборот. Биологическую разносортицу кож, рас и организмов? И не где-нибудь, а прямо в Английском парке супротив освященной двумя столетиями, разбомбленной американцами, но скрупулезно восстановленной их деревянной Хинезишер-турм, пятиэтажной Китайской башни, где бухают литавры духового оркестра, где ароматы жареных свиных ребрышек и белой редьки, нарезаемой гирляндами, овевают биргартен на семь тысяч посадочных мест и пивом НВ, что значит Хофброй, освященным еще Лениным и Гитлером.

А терпели (если нужен ответ на риторический вопрос), только благодаря освободителям от нацизма, которые буквально выпестовали здесь, в бывшей столице бывшего движения, относительную толерантность.

Дама пользовалась уважением у ленивых церберов частной охранной службы, которые сиживали в сторожевом «стакане» форпоста. Автоматический шлагбаум немцы поднимали перед всеми машинами, но выбегали наружу только к ее мерседесу. Такси описывало полукруг, вставая перед тремя березками на газоне — так, чтобы задняя дверца пришлась прямо на дорожку, ведущую к крыльцу, а охранник эту дверцу перед ней распахивал. Возможно, дама была влиятельной. Или сочувствие к недугу?

Неспешно рассчитавшись, выходила дама палкой вперед — алюминиевой палкой с резиновым набалдашником и удобным, с мягкой прокладкой, упором для предплечья.