Глава 5. Идеальный законник
Глава 5. Идеальный законник
Однако, как бы ни работал начальник лагеря и чем бы он ни занимался, за ним всегда незримо стоит оперативный уполномоченный, то есть начальник третьей, или оперчекистской, части. Опером в это время у нас работал Анатолий Эдуардович Долинский — красивый, несколько полноватый человек, большой щеголь и сердцеед, ходил он по зоне с очередным номером толстого журнала в руках, носком ярко начищенного сапога показывал старикам-дневальным плохо вымытые пятна на полу и сквозь зубы цедил:
— Будьте любезны доложить нарядчику, что я вас арестовал на трое суток.
Сидоренко в таких случаях опускал голову и желваки на щеках его начинали двигаться.
Время шло, и узел недоразумений между двумя начальниками затягивался: это было неизбежно при такой разнице в характерах. События развивались в основном за зоной, и за ними я пристально следил через моего помощника.
Студент был сыном известного московского хирурга, профессора того медицинского института, в котором он учился на третьем курсе. Когда отец уехал в армию, Студент начал брать у приятеля уроки вождения машины и наехал на старушку. Случайное убийство — это легонькое уголовное дельце, дающее право на звание лагерного аристократа: по положению Студент немедленно получил пропуск бесконвойника, то есть право выхода за зону. Он доставлял нам лекарства из аптеки, сопровождал больных в центральную больницу в Мариинск, танцевал с вольными девушками у них на квартирах и считался в вольном городке видным и желанным, но — увы! — недоступным женихом — все-таки столичный студент, сын генерала… Добрая и очень расстроенная мама немедленно списалась с Сидоренко, помогла Наде перевестись в московский институт и уладила все больные вопросы с пропиской и комнатой, так что Сидоренко оставалось только любезно брать под козырек при встрече со столь высокопоставленным заключенным. Да он и не был похож на лагерника — всегда веселый, сытый, уверенный в будущем, он носил хорошо перешитую солдатскую форму и издали смахивал на опера Долинского, только был моложе и стройнее.
Как-то в те дни Студент отвез тяжелобольных в центральную больницу в Мариинск и возвратился поздно, усталый и встревоженный.
— Вы знаете, доктор, наш батя в конце концов нарвется на скандал: сегодня я краем уха слышал в управлении, как начальники с третьего и пятого доказывали Долинскому, что Сидоренко кормит лагерников за счет каких-то скрытых фондов. А знаете, как это называется? Обкрадывание государства в военное время! Петров с третьего кричал: «Сидоренко у солдат на передовых из глотки выдирает кусок и сует его врагам народа!»
— Что это за Петров?
— Да смещенный в прошлом году с восьмого, слышали? Он украл тысячу новых валенок и поджег склад. Помните массовое обморожение рабочих бригад? Это как раз у него случилось!
— Сволочь какая…
— Сволочь не сволочь, а повредить бате может. У Сидоренко я имею пропуск, живу лучше вольных. А придет другой — неизвестно, как повернется дело. И на черта ему работяги, доктор? Вот еще лагерный толстовец сыскался: помешался на человечности! Сам полетит и других потянет… Петров требует строжайшей ревизии, угрожает прокурором и Москвой.
Я потер лоб для прояснения мыслей: дело принимало серьезный оборот. Надо предупредить Сидоренко.
— Черт… Как бы это поговорить с нашими штабными бухгалтерами? Устройте мне завтра разговор с Рубинштейном: пригласите его сюда, ладно? Ну, рассказывайте дальше. Что отвечал Долинский?
— Ничего. Улыбался, молчал, внимательно слушал. Ведь он сам весь этот год с наслаждением режет все смелые начинания бати — насчет расширения свинарников и удвоения сдачи мяса в армию, насчет заготовок кормов… Проваливает на законных основаниях все Сидоренкины патриотические штучки — я об этом слышал на вечеринке у Веры Николаевны Глухих — там был наш вольный агроном Федьковс-кий, бывший заключенный.
Студент вздохнул и отправился отдыхать, обронив в дверях:
— Уж эти мне доморощенные герои! Не замечают, что курок взведен и остается сделать последнее движение пальцем.
«И верно: батя — прекраснодушный слепец!» — подумал я.
На следующий вечер к концу приема в амбулаторию явился Рубинштейн. Больные уже разошлись, санитар принялся за уборку, Студент понес нарядчику список освобожденных. Мы остались одни. Я рассказал новости, привезенные Студентом из Мариинска.
Маленький бухгалтер снял старомодное пенсне, медленно протер стекла и задумался. Он как будто сразу постарел, поблек, стал меньше.
— Я давно озабочен этим. Сведения поступают со всех сторон, и все плохие. Гроза надвигается…
Рубинштейн напоминал нахохлившуюся под осенним дождем птицу — повел длинным носом направо и налево, потом вобрал голову в плечи да так и остался сидеть на высоком стульчике для перевязок. Теперь он был похож на промокшую галку на позабытом среди поля подсолнухе.
— Я озабочен больше, чем вы, доктор. Мы оба — советские люди: желаем лучшего питания нашим голодным товарищам, хотим сдать больше хлеба и мяса фронту, помогаем успеху начальника. Он этого достоин. Но вы, доктор, только сочувствуете. Вы — врач, хозяйство вас не касается. Сидоренко, я и Федьковский — хозяйственники, мы в ответе за все. Поняли разницу? С замиранием сердца мы идем по канату, к которому с ножом крадется Долинский.
— Негодяй!
— Ну как сказать. Бывший артист оперетты в чекисты пошел, чтоб избежать фронта. Вы этого не знали? Как же, Федьковский видел документы. Хотя Долинский и сам не скрывает этого. Говорит только, что в жизни ничто так его не захватывало, как работа в оперчекистском отделе: это якобы его призвание свыше. Негодяй ли он? Гм… Трудно решить. Кому какое дело до чужого характера? Важно, чтобы в государстве действовал фильтр, не допускающий отдельных лиц к определенной работе. В лагерной администрации фильтра нет. Напротив — здесь растратчика садят за кассу, хулигана делают нарядчиком, аморального человека — опером, обдуманно используют самые дурные черты разных характеров. В общем порядке дело, милый доктор, а не в личностях: как опереточный негодяй в широкополой шляпе с пером Долинский был бы хорош, но беда в том, что ему позволили надеть фуражку с синим верхом. Личное стало общественным.
Я сделал нетерпеливое движение рукой.
— Александр Львович, этот простак рискует шеей!
Рубинштейн поднял лохматые рыжие брови и насмешливо подмигнул через очень выпуклые стекла пенсне.
— Это наш батя-то? А он и не простак, и не слепец! Вы, доктор, здесь сравнительно новый человек, а я с Сидоренко работаю давно и разглядел его насквозь. Научился отличать наружное и поверхностное от внутреннего и главного.
Рубинштейн сделал паузу и собрался с мыслями.
— В Первой Конной он получил два сабельных удара по голове и ранения в грудь и в ногу. Попытки учиться, как он говорит, у него вызвали головные боли такой силы, что от учения пришлось отказаться. Все вокруг него в какой-то мере выросли, только он сам остался тем, кем был, — умным мужиком-неучем. А работать ему приходится теперь с культурными людьми, которых он уважает за не давшееся ему образование и вместе с тем стесняется своих неизбежных и частых промахов. Помните, вы как-то рассказывали о случае с Антантой-Иолантой? Вот вам пример. А Сидоренко сначала свалял по своей некультурности глупость, а потом, по своему природному уму, понял ошибку и постарался из нее выпутаться так, чтобы спасти лицо. Как это можно сделать? Только прикидываясь чудаком, этаким мужичком-простачком, который по сути дела умен и хитер, как черт, и только, мол, прикидывается, чтобы половчее всех вывертывать наизнанку. Поняли? Если нет, то характер Сидоренко вы никогда правильно не оцените и не сумеете разобраться в его поступках, то есть отличить настоящего человека от взятой на себя защитной роли. Отсюда и его внешность: чуб, розетка под орденом и прочее. В виде Чапая он всем приемлем, он инстинктом чует вызываемые этой бутафорией симпатии. А если бы он одел приличный штатский костюм или вырядился в щеголеватый мундир на манер Долинского? Получилось бы посмешище! Я думаю, что он когда-то уже пробовал и то, и другое и потерпел полную неудачу — заметил за своей спиной улыбочки, услышал обрывки насмешливых замечаний. А Сидоренко — гордый человек, боец, орел. Вот и пришлось отказаться от культурной и современной наружности и остаться на всю жизнь Чапаем. К тому же такая маскарадная внешность как нельзя лучше соответствует его вынужденной роли мужичка-простачка.
— Думаю, — сказал я серьезно, — что только теперь начинаю понимать его как следует. Но это лишь усиливает симпатии к нему! Замечательный человек!
— Хороший, конечно. Но замечательно здесь другое — условия, в которых он действует: замечательна наша советская власть, создавшая возможность добру расти во всю ширь и высоту и светить кругом так ярко. Что было бы из него при царе? Дельный вахмистр драгунского полка. Разумный мужик. В полку его ценило бы начальство и любили бы рядовые, в деревне он дотянулся бы до кулака, построил бы себе обширную избу. И все. Поэтому вы должны прежде всего видеть главное — партию и советскую власть. Я ежедневно выписываю для больных двух ваших бараков по стакану молока и по котлетке из сырого мясного фарша. Семьдесят пять граммов, а? Это не шутка! Вы получаете все сполна? Да? Несколько ведер молока, несколько килограммов мяса! И это в условиях всеобщего страшного недоедания! Ведь мяса и молока не видят дети стрелков, слышите? Для них это — роскошь! А партия руками Сидоренко предоставляет ее больным заключенным! Вот в чем главное — в нашей партии, в гуманности нашей идеологии, и во многом Сидоренко светит отраженным светом. А Долинский? Ему партия мешает творить безобразия, она держит его за руки, не дает возможности совсем распоясаться. Наша действительность подталкивает сидоренок вперед, а долинских отодвигает назад. Не будь у нас наших советских порядков, опер загубил бы уже много людей, а так ходит вокруг, щелкает зубами, а укусить не может! Так-то, милый доктор, так-то!
Он вытер очки и посмотрел на меня радостно и гордо. Потом вдруг спохватился:
— Время уходит. Нам пора расходиться. Мы говорили о том, что над Сидоренко и мной нависла гроза. Он это знает так же хорошо, как и я. В этом его подвиг: прекрасно знать обстановку и все же сознательно рисковать собой. Как и нам, прикрывающим его «механизацию» — неучтенные гектары посева, неучтенный приплод свиней сверх нормы. Подкормленные работяги стараются изо всех сил, я прикрываю нарушение буквы закона, Федьковский скрепя сердце молчит, а ведь он — бывший заключенный, в случае чего ему попадет вдвое… Сидоренко разумно использует результаты наших общих усилий. Когда ему присвоили звание и дали орден, начальники других лагпунктов затаили злобу: на фоне хорошей работы плохая виднее. Но мы всех обскакали. Пока.
— А что может случиться?
Рубинштейн оглянулся и ответил шепотом:
— Катастрофа. Надо или работать, как другие, думая больше о себе, или идти на риск ради победы и Родины. Я выбрал второе: открыл глаза пошире и прыгаю через пропасть всякий раз, когда составляю отчеты. Остался жив на этот раз — прыгаю снова, из месяца в месяц вот уже третий год.
Холодок пробежал у меня по спине. Я с удивлением посмотрел на человека, мимо которого равнодушно проходил столько времени, на его тщедушную фигурку, лысину, пенсне.
— Предупредить Сидоренко?
— Не надо. Ваше дело — сторона. Излишки по книгам нигде не проходят, а от строгой ревизии их не скроешь. Наша «механизация» висит в воздухе, и мы все — хорошая мишень. Лишь бы Долинский не спустил курок! Лишь бы не стряслось чего-нибудь непредвиденного!
— А если?
Рубинштейн поднялся, тяжело вздохнул и повел плечами, как будто бы и его охватил холодок страха. Но ответил ясным и твердым голосом:
— Я — коммунист с семнадцатого года. В гражданскую дважды ранен. Был директором большого военного завода. Мне отступать нельзя: стыдно. Солдаты идут в бой за нас, а почему же нам не пойти в бой за них? Опасность надо видеть и все-таки идти на нее! Было бы за что.
Несколько дней я ходил потрясенный.
Какой счастливец! Значит, и в лагере можно быть героем?
А потом произошло непредвиденное. В новогодние праздники среди бела дня бесконвойная бригада видела, как Сидоренко вытащил со склада лагерного обмундирования свою дочь, студентку Надю, а вслед за этим приведенная им оперша выволокла оттуда за шиворот и своего супруга. Скандал был громкий — мы в зоне слышали каждое слово и все сообща решили: «Бате несдобровать!» Так и случилось: оскорбленный Долинский спустил курок.
Сидоренко в выражениях не стеснялся и сделал все возможное, чтобы побольней ударить пойманного с поличным сиблаговского донжуана: он знал, что вздорное самолюбие и тщеславие — слабые стороны характера Долинского, и гвоздил по ним обидными словами, словно бил молотом. Конечно, крепко влетело и Наде, видевшей в красивом и щеголеватом опере стоявшего вне всякой конкуренции красавца и умника — интеллект. Разгневанная оперша публично влепила мужу пару оплеух. Словом, поднялась обычная мещанская потасовка, о которой все участники скоро забыли, и в первую очередь Сидоренко.
Но не Долинский. Оскорблений он не простил, а не простив, начал мстить — по складу своего характера и по должности.
Так скрытая вражда стала явной.
Дней через пять из окна амбулатории я увидел их обоих — батя шагал впереди, полушубок нараспашку, чуб белый от изморози; опер шел сзади — одетый по форме, подтянутый и щеголеватый.
— Вы не сердитесь, товарищ Сидоренко, — нарочито громко проговорил опер, когда они вошли и начальник получше закрыл дверь моего кабинета. — Я по долгу службы должен подчищать кое-какие грешки.
— Чого?
— Не чего, а кого, вы, вероятно, хотите сказать? Я отвечаю: ваши. Их много. Вот, например, э-э… — надо полагать, опер вынул записную книжку и стал читать. — Э-э… Да вот: Сенина Татьяна Александровна. Мне известно, что вы в нарушение положения о запрещении прохода в зону с оружием устроили здесь в амбулатории проверку ее слуха и осмелились вынуть пистолет в присутствии такого нашего злейшего врага, как здешний врач, предатель и шпион. Вы даже произвели выстрел. Это правда?
Сидоренко шумно вздохнул.
— Дывлюсь на вас, товарищ Долыньский, та ничого не понимаю: я же вам об этом казав, и вы же сами разрешили, а теперь…
— Позвольте, позвольте, дорогой товарищ, не приписывайте мне того, что я, известный в Сиблаге законник, никогда не мог разрешить. Вы мне рассказали о вашем намерении проверить слух заключенной, и я как хороший товарищ и коммунист выслушал вас в твердой уверенности, что вы выполните это гуманное начинание в границах закона: я не только законник, но и гуманный человек. А вы нагородили таких глупостей, что только руками можно развести. Разрешения я не давал, тем более в письменной форме!
— Та я… Слухаю та просто не верю… Вы… Я… Ось бачите! Ось…
Сидоренко совершенно растерялся, запнулся и смолк.
— Вот вам и ось, товарищ Сидоренко. Но это не все. Вы устроили Сениной свидание с матерью в бараке, хотя доступ в зону для посторонних строго воспрещен. Еще одно нарушение.
— А чье?! Ваше, товарищ Долыньский! Вы меня на это мероприятие сами навели! Это ваше дело!
Опер усмехнулся; я ясно представлял себе, как он довольно улыбается и в упор рассматривает Сидоренко, как посетитель в зоологическом саду спокойно и с любопытством следит за бьющимся в клетке животным.
— Мысль — моя, вы правы: я — человек и могу ошибаться. Не подумав, я мог сказать глупость, но перед тем как действовать, всегда следует вспомнить законы и поступить в пределах дозволенного. Я — советский человек, товарищ Сидоренко!
Начальник заворочался на топчане. Глухо:
— Вы советовали пиймать Сенину, а пиймали меня, товарищ Долыньский. Це була ваша цель?
— Ну, ну… Не преувеличивайте так, успокойтесь! К тому же не это главное: эта же Сенина пять раз на разводе устраивала дерзкую антисоветскую провокацию. И вы опять-таки не приняли никаких мер. Больше того: вы подали дурной пример заключенным, нашим врагам. Вы…
За дверью грохнуло так, что я отскочил от двери к окну.
— Не можу цього слухать! — заревел Сидоренко, стуча кулаком по столу. — Не можу! Я рубал врагов пид Пятихаткой та на Перекопе! Геройский орден получив вид самого Климента Ехремовича!
— При чем здесь товарищ Воро…
— Не встревайте! Слухайте, що я кажу! Я всим подал пример: четыре раза ранен, у меня у грудях завсегда огнем пе-четь вражеская пуля! Я рубал беляков — це правда, но рубать дивчину з колхоза не умею: партия не научила! Я признаю человечество! Сенина — пидросток, дурочка, нахваталась в лагеру всяких пакостей та щось з себе строе, хоче себя показать, свою волю нам напоперек поставить. Но она не лодырь, товарищ Долыньский, она есть трудовой класс! Моя дочь, Надежда Остаповна, медицинская студентка, а скоро полный врач московского выпуска, девку видала и сразу казала, що вона — романтик. Чуете? Романтик! Она на голову больная, ось що! Поняли? А вы з советской дивчины врага робыте! Стыдно, товарищ Долыньский, дуже стыдно!
На этот раз пауза длилась минуты две-три. Тишина прерывалась только шумным дыханием начальника. Затем про-журчал ласковый голос:
— Вот как? Удивительно! Значит, я могу сообщить по службе, что вы одобряете призыв к борьбе против нашего любимого вождя? Ну, не ожидал, товарищ Сидоренко! А еще рубака из Первой Конной, орденоносец, второй Чапаев! Не ожидал! Я надеюсь, стоящие за дверью врач, лекпом и санитар слышали ваши слова: они — свидетели, отпираться будет бесполезно!
— Так я… Щось… Ось…
За дверью щелкнула зажигалка, и сквозь щель вдруг потянуло медовым ароматом: Долинский курил только английские или американские сигареты.
— Опять ось и щось! Эй, кто там? Доктор!
Я вошел в комнату.
— Позвать заключенную Сенину из режимной бригады. Рабочие уже вернулись в зону?
— Как раз входят, гражданин начальник.
— Давайте ее. Живо!
Я вышел и опять прикрыл дверь. Санитар рысью понесся на вахту. Опер барабанил по столу пальцем, а голос Сидоренко глухо повторял:
— Да я що… Я… Ця дивчина дуже молоденька. Хм… Узять секиру, товарищ Долыньский, та гакнуть аж пид самый пид корень — це просто. Було деревцо — та нет його. А деревцу расти семнадцать лет!
Наконец явилась Сенина. Я не узнал ее: да, строить свинарники на морозе не легко… Она сняла в передней валенки и стояла перед начальником босая, растопырив красные руки. На поясе висели кружка и мешочек с сахаром и хлебом. Обледенелый бушлат сначала хрустел при каждом движении, но в теплой комнате начал сыреть, потом по грязным пальцам потекла вода, и под девушкой стала шириться лужа.
Батя, нахмурившись, смотрел в окно, опер вынул из кармана кителя (он первый среди лагерных начальников надел погоны) замшевую подушечку и стал полировать ногти. По-трет-потрет, вытянет перед собой руку с изящно отставленным мизинцем, посмотрит и начинает полировать снова.
Вдруг он заметил девушку.
— Шапку долой!
Сенина стала раскручивать на голове тряпье, старые портянки или полотенце, потом сняла ушанку. Примятые вихры опять поднялись дыбом.
— Приветствовать начальника не умеете?
Девушка переступила с ноги на ногу. Деревянным голосом сказала, глядя вниз:
— Здравствуйте, гражданин начальник.
Но опер вдруг повернулся к двери.
— Кстати, доктор. Вы слышите меня? Подойдите ближе! На днях я просматривал ваше дело. Вы работали для чехословацкой разведки против нас? Так?
О, что там инфаркты и стенокардии, при которых боль длится лишь минутами или часами! Что все это по сравнению вот с этой дьявольской болью, которая не стихает столько бесконечных лет?
И неожиданно я встретил взгляд серых глаз: с окоченевшего лица они посылали мне свет и тепло. Я был не один.
Опер усмехнулся: он замечал все.
— Но вернемся к делу. Девушка, я потревожил вас не надолго. Сейчас вы сможете идти за ужином… Слушайте. Вы выбрасывали контрреволюционный лозунг вот перед этим начальником.
Долинский сделал паузу и с холодной усмешкой рассматривал заключенную в упор.
— Теперь вами займусь я. За шестой флаг я вам обещаю пятьдесят восьмую статью и двадцать пять лет срока в режимном лагере. За седьмой флаг — расстрел.
Опер перекинул ногу на ногу и оправил ремни на шинели.
— Вы слышали, Татьяна Сенина? Я вас расстреляю! Идите.
Минуту девушка стояла неподвижно. Потом пошевелила белыми губами:
— Могу идти?
— Прошу. И пришлите санитара с тряпкой — под вами лужа.
Батя сидел сгорбившись и подпирал буйную голову тяжелыми большими руками: он как будто бы пальцами затыкал уши.
На следующий день после развода он отвел меня в сторону.
— Дивчине скажи, Антанта, хай добре работав та не трепле языком, бо буде несчастье. А ты возьми на заметку нового зубного техника: вин есть оперов провокатер!
Данный текст является ознакомительным фрагментом.