Глава II
Глава II
Я не раздумывала, когда оттолкнулась от стены и ухнула вниз, потом, когда сидела всю ночь оцепенев и стиснув зубы, было не до того, чтобы как следует во всем разобраться, теперь же, очутившись в светлой кухне, в покое и тепле, я наконец поняла, как здорово влипла, и меня прошиб озноб. Стучали зубы, все тело с ног до головы сотрясалось, дрожала зажатая в пальцах сигарета, дрожал даже стул, на котором я сидела в закутке между плитой и мойкой. Тюремное пальто куда-то исчезло, на мне оказалась мужская пижама и черный вязаный свитер.
Меня усадили на стул, а на другой положили подушку и устроили на ней мои ноги; несколько человек хлопотали вокруг меня: мой ночной спаситель, другой мужчина, покрупнее, и миниатюрная женщина в летах. Я еще плохо различала слова, но по звукам и запахам догадалась, что варится кофе: булькала вода в кофеварке, капали капли из фильтра, и пахло легкой горечью. Нога затихла, точно пес, что долго-долго выл в темном дворе и наконец, впущенный в дом, заснул у печки.
Длинный, по-докторски хмурясь, ощупал мою щиколотку, пожилая дама принесла бинты, пузырьки, поставила кипятить воду.
– Это моя мама, – сказал Жюльен.
Она смыла кровь и обмотала чистую ногу бинтами. Никто не удивлялся, не задавал вопросов, но делалось именно то, что нужно, и все, кажется, находили это совершенно естественным. После перевязки я все тем же манером, на руках Жюльена, перекочевала на второй этаж, на кровать в детской.
– Теперь постарайся уснуть, – сказал Жюльен, чмокая меня в щеку. – Утром я вернусь. И смотри, не высовывайся в окно.
– Мне до него и не дойти!
– Ах да. Ладно, спи. Завтра что-нибудь придумаем.
Он погасил свет и закрыл дверь, оставив узкую щель света.
Моя кровать, маленькая, на подростка, стояла посередине комнаты, справа и слева у стенок виднелись еще две малышовые, низенькие и с бортиками. Я слышала невнятное бормотанье, радостные или испуганные попискиванья, то вдруг всколыхнется одеяло и снова – глубокое дыхание и посапывание спящих детей. Нас трое, трое детишек, а моя спеленутая нога похожа на большую куклу. Потихоньку, по сантиметру, я втащила ее на середину матраса, а правую, здоровую, согнула над ней домиком, чтобы не давило одеяло. Тяжеленная гиря намертво приковала меня к матрасу, нога стала мертвой, глухой колодой, которой не было дело до меня и до всех усилий воли и мускулов.
Рано утром вошла улыбающаяся молодая женщина в красном пеньюаре поверх ночной рубашки. Подошла к окну, откинула шторы. У нее мое присутствие тоже не вызвало ни малейшего удивления. Потом она стала легонько тормошить клубочки в кроватках, приговаривая нараспев: “Пора вставать…” Мне так захотелось, чтобы и меня вот так разбудили, а я бы вскочила и спустилась на кухню к бутербродам и портфелям, вместе с этими симпатичными малышами, которым их мама велела сказать “Здравствуйте, мадемуазель…”.
Мне стало неловко: откуда ни возьмись свалилось к ним этакое чучело в большущей пижаме, и вообще я не умею разговаривать с детьми. С вымученной улыбкой я тоже приветствовала как взрослых семилетнюю мадемуазель и пятилетнего месье. Разве для меня, привыкшей совсем к другому, эта веселая детская, с разбросанными по полу игрушками и книжками, с голубыми обоями, с большим окном в бледное весеннее утро?
Прошло несколько дней. Каждое утро, когда ребята уходили в школу, Жинетта или мать Жюльена приносили мне завтрак и горячую воду для умывания. Я обзавелась самым необходимым: собственной расческой, зубной щеткой, ночными рубашками и бельем – все благодаря милостям Жинетты; здоровяк Эдди, муж Жинетты, принес с чердака старый радиоприемник, и его поставили около моей кровати, целый день, пока не улягутся малыши, я его слушала, а ночью мучилась бессонницей, перекладывала ногу так и этак и ждала рассвета.
Мытье было сущим наказанием: обтереться до пояса я еще кое-как могла, а дальше приходилось изворачиваться, выделывать самые невероятные телодвижения, примериваясь к стоящему на полу тазу, устраиваться, не опираясь на больную левую ногу и держа ее рукой на весу – от колена вниз она совсем отнялась, – да еще надо было вылить воду в ведро и изловчиться снова забраться на матрас. Вообще по большей части я старалась не тревожить ногу и ползала, ерзала по матрасу, опираясь на колено и на локоть.
И все-таки каждое утро я проверяла, как обстоят мои дела, – пыталась ходить. Садилась на край кровати и вставала, осторожно наступая на больную ногу, пока не становилась на обе. Боль сначала ударяла всполохами, потом собиралась в плотный неподвижный ком, притихала. Тогда я осторожно отрывала от пола правую ногу. На этом попытка кончалась: левое колено шаталось, подгибалось, и я летела назад на кровать или вперед на пол. Что ж, отложим новое испытание до завтра, а пока – снова в горизонтальное положение.
Частенько я разматывала повязку и глядела, что под ней творится: в первые дни щиколотка и голень слились, и ступня служила основанием конусовидной опухоли, доходившей до колена. Ее украшали пятна сине-зеленых кровоподтеков; уколы и ссадины от колючек превратились в плотную сетку черных корок; попадались и занозы, которые я вытаскивала ногтями. Но скоро опухоль начала спадать, колено стало холодным, твердым и бескровным, как мрамор.
Днем я разгоняла хандру сентиментальными романами, которыми снабжала меня Жинетта, песенками по радио, початыми бутылками, которые любезно подносил Эдди, к тому же меня навещали: кто-нибудь из семейства присаживался на краешек кровати, и в разговорах незаметно проходило время. Или Жинетта, мурлыча себе под нос, пылесосила, двигала детские кроватки и отвечала на учтивые вопросы, которые давались мне со скрипом; при этом меня не оставляло чувство неловкости: казалось, каждое слово и даже мое молчание выдают то, чего я не то чтобы стыдилась, но не слишком хотела афишировать. Я привыкла к любви между женщинами, научилась по-мужски оценивать женскую красоту, насмотрелась на мамаш, которые за привязанностью к детям прятали другие, позорные, далекие от материнства чувства; товарки, оставшиеся там, за стеной, отучили меня от простых и дружеских, пусть даже самых поверхностных отношений. Жинетта же была так не похожа на них, что это ставило меня в тупик.
Зато Жюльену я рассказала все – о прошлом, о будущем, на которое у меня имелись самые определенные планы: встану на ноги и отыщу Роланду. Он появился на третью ночь, я услышала его голос с радостным удивлением и легкой досадой: почему он не сразу пошел ко мне…
В ту ночь, вернувшись за мной и отыскав в темноте под деревом, он сказал: “Мама согласна, – и прибавил: – Только чтоб у нее не было неприятностей, если ты влипнешь”.
И теперь он приехал к маме, а я тут сгорала от нетерпения…
Только когда Эдди с Жинеттой улеглись и уснули, Жюльен открыл дверь и вошел. Он скользил как тень, не зажигая света и ни на что не натыкаясь. Подойдя ко мне, посветил фонариком сквозь ладонь и сел.
Я видела только его темную фигуру и освещенные руки: схватила одну и погладила снизу вверх, до закатанного на твердом-претвердом бицепсе рукава… Четыре года не прикасалась я к руке мужчины.
– Любишь белый ром?
На всякий случай я ответила “да”, хотя никогда не пробовала.
Мы еле видели друг друга в слабом свете лежащего на ночном столике фонарика, разговаривали шепотом, чтобы не разбудить малышей.
Все эти четыре года, из ночи в ночь, мне снилась чья-то тень, я слышала чей-то голос, ощущала присутствие мужчины, которого я всю ночь звала, а утром с яростью отталкивала; большой, сильный, он называл меня “бедный цуцик-бродяжка”, и я никак не могла его коснуться.
“Ей-богу, чего только не приснится”, – говорила я Роланде, и мы обе хихикали, привлекая любопытные или возмущенные взгляды добропорядочных мамаш и примерных жен.
– Расклад был примерно такой: на десяток девок приходилось шесть детоубийц, – рассказывала я Жюльену, – и три дебилки; мы, остальные, держались тесной компанией. Первые три месяца изоляции все вяжут арестантское белье, делают на плотной ткани образцы швов и приклеивают в тетрадки, чтобы было видно, кто что умеет. Вас взвесят, измерят, зададут уйму тестов и только потом запустят в группу. Всякие сношения между группами запрещены: у каждой своя столовая, своя комната отдыха, своя воспитательница. А в мастерских мы работали все вместе, каждый день болтали, успевали сдружиться… Представляешь, какая катавасия начиналась по вечерам: все вопят, перекликаются друг с другом. В одиночке я была по соседству с Синой. Утром воспитательница отпирала дверь. “Здравствуйте, Анна, как спалось?” А я ей: “Отлично, мамзель!” Потом она шла на кухню и торчала там. Тут-то и являлась Сина помочь мне встать… ну, в общем, сам понимаешь… и все надо было в темпе, чтобы не опоздать на завтрак. Иногда, наоборот, я приходила будить Сину, но там было неуютно… в каждой одиночке над кроватью висела полка с ситцевыми занавесками – а как же, домашняя обстановка, – так вот, у Сины вся полка была заставлена карточками детей и мужа. Я предпочитала свой загон, где ни мужиков, ни детишек. Мы любили собираться у меня всей компанией, и все было хорошо, пока не начались эти паскудные страсти-мордасти.
– А когда я сидел… – начал Жюльен.
Я так и знала: это его “не отсвечивай”, бесшумная, крадком, походка – недаром мы с первой минуты поняли друг друга без слов. Жинетта, правда, сказала мне, что ее брат “домушник”, – скорее всего, чтобы я не комплексовала из-за своей отсидки, но я-то признала Жюльена задолго до ее слов. Есть особые приметы, видимые только своим: манера говорить, не двигая губами, изображая при этом или полную невозмутимость, или, наоборот, крайнюю озабоченность чем-то посторонним, привычка прикрывать сигарету ладонью, откладывать разговоры и дела на ночь – днем все под надзором.
Ром в бутылке убывал, под тихий шепот ночь шла к рассвету. Сесть рядом с Жюльеном я не могла, и нам обоим было удобнее, когда он сгребал меня в охапку, а я клубочком прижималась к его груди, на время забыв о боли.
– Терпеть не могу мужчин, – говорила я, – вернее, отвыкла, разучилась их любить. Вот глажу твою грудь, а ладони сами округляются. Ты такой жесткий, я рядом с тобой совсем раскисаю…
Жюльен заставил меня вспомнить, что такое мужчина.
– Не уходи, не уходи…
– Мне пора. Скоро проснется мама, а я ночую в ее комнате…
– Ну пожалуйста!
– Ладно, еще чуть-чуть.
– Все равно я не сплю. Я тебя разбужу.
Не помню, чтоб я хоть раз спала с самого дня побега. Наверно, ночное забытье мешалось со сном, но и тогда ни на миг не прекращалось мелькание кадров-воспоминаний, не стихали в теле мерные удары отлично отлаженного живого молота. У него были свой ритм и своя цикличность: сначала одна горячая струя с шипением, словно вырываясь из дырявой трубы, наполняла щиколотку, потом начинали бурлить другие, пока не сливались и не прокатывались волной по всему телу. Или иначе: боль занималась в пятке, медленно вспучивалась, разрасталась, раздувалась пузырем, который, вспыхнув, лопался – я уже умела предугадывать этот момент, – так что искры обжигали ступню, добирались до кончиков пальцев и гасли. Тогда можно было перевести дух – между пузырями обычно бывала пауза. Хотя никогда раньше у меня не было переломов, но я явственно чувствовала в больном месте месиво из раздробленных костей и рваных мышц; только при большом умении и терпении можно было все привести в порядок. Если вообще можно…
Чтобы Жюльену было удобнее лежать, я повернулась на бок, приподнявшись на локте, и стала разглядывать в темноте его лицо. Фонарик выдохся, его красноватый глазок чуть теплился, словно горел где-то очень далеко. Волшебная ночь, крепкий ром, ласки Жюльена разбередили мне душу; не выдержав, я прижалась к нему и разрыдалась без слез:
– Не хочу, не хочу…
Жюльен открыл один глаз:
– Что такое, малышка?
– Мне отрежут ногу… А я не хочу! Я… Ты что, не видишь, копыто насквозь гнилое! Оттяпают – и ходить не смогу.
Могла ли я чего-то требовать от Жюльена? А как же иначе? Он спас мне жизнь, спасет и ногу. Я знала: Жюльен найдет выход и сделает все, что нужно, надо только ждать. Терпеть, сжав зубы, и не скулить: в доме мама, детишки – эти нисколько не удивлялись, находя меня каждое утро и каждый вечер все так же лежащей посреди их комнаты, “доброе утро, мадемуазель”, “спокойной ночи, мадемуазель”, разве что хихикнут да перемигнутся, но никаких вопросов, никакого недовольства… Никто ничего не объяснял им, догадаться сами они не могли – еще малы, но мои глаза отражались в их понимающих глазенках, как в зеркале. Единственное, что я старалась скрыть от них, – это свою страшную, раздутую колоду.
– Еще несколько дней, – сказал Жюльен. – Потерпи. Я ищу тебе крышу. Найду – и мы тебя починим. Но пока слишком рано, и здесь слишком близко. Они прочесывают все, включая больницы.
Жюльен пропадал на несколько дней, потом появлялся среди ночи и снова испарялся утром.
Я уже ничему не удивлялась, ни о чем не спрашивала. Отрешилась от времени, от самой себя и безучастно принимала еду и питье, разговоры и радио. Все шло своим чередом: шш-шш – приготовься, сейчас лопнет пузырь; бум-бум – ребята пришли из школы, скоро Эдди принесет бутылку, и я высосу ее до дна, чтобы притупить боль до утра, до того часа, когда запахнет жареным хлебом и мне дадут гренки и большую чашку кофе.
Прошло еще две недели. Я бежала незадолго до Пасхи, она наступила, но никакого воскресения не было, не было вообще ничего: ни жизни, ни смерти. До встречи с Роландой оставалось еще несколько месяцев. Я рассказала про нее Жюльену, и теперь каждый раз, выпуская меня из объятий, он смеялся и говорил:
– Ну как, это не то, что с твоими подружками!
Или утешал:
– Не психуй, явишься, как обещала. В случае чего, я тебя доставлю.
– Хороша я буду на костылях!
– Подумаешь, посадим в машину… Но увидишь, через пару месяцев ты будешь скакать, как козочка. Тогда делай что хочешь, – прибавлял он, – и запомни, ты мне ничем не обязана. Наоборот, это я свинья, что стал с тобой спать.
– Вот еще, ты же меня не принуждал… И вообще, что за важность? Все равно ты мне как брат.
– Брат!.. Вот если бы я пришел к тебе с этим потом, когда ты была бы уже здорова и сама себе хозяйка, тогда другое дело. А так…
Через открытое окно лился легкий апрельский воздух, пронизанный пасхальным звоном; мы болтали и пили – Жюльен приехал рано, в кои-то веки, и принес мне аперитив. С лестницы тянуло жареным мясом и пирогами, мне хотелось есть и пить, хотелось встать с опостылевшего матраса. И тут как раз Жюльен спросил, не хочу ли я пообедать для разнообразия со всеми вместе.
– Хотеть-то хочу, но… У меня нет шмоток…
– Подожди, я схожу спрошу у Жинетты, может, она что-нибудь даст…
И вот я готова к выходу в свет: смазала кремом пересохшую физиономию, напялила старый свитер и юбку, всунула единственную здоровую ногу в единственную тапочку. Жюльен отнес меня вниз, на кухню, и усадил за стол, между собой и матерью. Стол был круглый и небольшой. Я передвинула стул и уложила свою запеленутую культю Жюльену на колени. Весь обед он придерживал ее рукой, слегка прижимая и покачивая, чтобы было не так больно. В сидячем положении болело по-другому: сломанный сустав зажимал сам себя, словно тисками, как будто давила скособоченная чугунная болванка. Но я смеялась и ела наравне со всеми: никакая нога, как бы она ни болела, не должна была испортить Пасху; под столом, в компании ног здоровых, она тоже здоровела. Перед сладким мальчуган, с важным видом и не поперхнувшись, затянулся сигарой Эдди. Эдди держал его на коленях, одной рукой обнимая мать, другой – Жинетту, которая, захмелев, трещала и хохотала без умолку. На блюде остались только куриные кости и горстка горошка; на столе, среди огрызков, рюмок и скомканных салфеток, ждал своей очереди пирог. Но я еще не наелась, ведь это для меня первое угощение за несколько лет. Все это время была просто жратва, обыденное, привычное средство когда скоротать, а когда и выгадать часок-другой. Я была освобождена от вечерних занятий по программе начальной школы и, пока другие сидели на уроках, готовила ужин.
Курс домоводства пошел мне впрок: четверть часа – и со стряпней покончено. Оставалось еще полтора часа свободного времени. Тогда я вылезала из окна кухни и гуляла по верхнему двору или навещала подружку, которая, прикинувшись хворой, не пошла на уроки. И уж мы находили чем заняться.
Плохо ли: пока воспитательницы нет, хозяйничать на кухне, а когда она придет, заглянет в кастрюли: “М-м-м, как вкусно пахнет! Что сегодня на ужин, Анна?” – улизнуть наверх.
По воскресеньям воспитательница обедает за одним столом с подопечными. После мессы – немножко танцев, письма домой, а потом – наесться до отвала Анниного варева. Пообедали – и на прогулку, это полезно для пищеварения. Топаем, отдуваемся (ты топаешь, дружочек Роланда, а вот я уже не ходок!), отяжелев от плотной пищи, глядишь – уже ужин, а там еще поесть – и на боковую, слава богу, одной неделей меньше.
Жратва – это святое, мы все старались при случае стянуть из кладовки сухари, придушить на птичнике парочку кур, пока не подошло время ежеквартального учета, сварить их, разделить на всех и слопать втихаря; посылки из дома тоже шли в общий котел. “Спасибо, мамочка, говорят, твои жареные голуби были недурны”. – “Если ты передашь мне клубочек ниток, дорогая, я спущу тебе через окошко что-то вкусненькое”. – “О, мадемуазель, моя кружка всегда неполная, кто-то у меня отливает, а я работаю, мне нужно молоко!”
Все одно и то же: жратва, скулеж, тоска, мерзость. Даже заготовленная для особых случаев “настойка” была не такой забористой, как это “вольное” вино – я мигом захмелела. Захотелось вытянуться, взлететь, накатило сладкое блаженство. Я пихала ногу Жюльена: пойдем наверх, оторвись от этих нескончаемых семейных разговоров, я здесь чужая.
До постели меня провожала целая свита: подвыпившие и потому преувеличенно серьезные домочадцы обступили мою кровать, разбинтовали ногу и по очереди ощупывали, пробовали согнуть и разогнуть. И тут я расквасилась: вот она, истина, все яснее ясного, из-за моей перебитой лапы не поздоровится нам всем. Жюльен не кинулся меня утешать, а я только распалялась: забери да забери меня куда угодно, хоть назад в тюрьму, иначе я потеряю ногу, и поскорее – важен каждый день.
– Скоро, – пообещал Жюльен. – И не клейся, пожалуйста, к парню за рулем, он мой приятель.
Куда девался мой нежный Жюльен? Почему он так жесток и насмешлив? Зачем все перечеркивает? Или думает, что я любила его не просто так, а из корысти, платила собой за то, что он для меня делал? Все наоборот: это для меня его любовь была наградой и счастьем.
Наконец в одно прекрасное утро перед домом остановилась машина. С помощью Жинетты я влезла в брюки, запихала в пляжную сумку содержимое тумбочки. Я успела тут прибарахлиться, разжилась бельишком, мылом и снотворными таблетками. Их прописал вместе со свинцовой примочкой и соляными ваннами семейный доктор, которого однажды пригласили, когда я от боли совсем лезла на стену; он определил у меня “сильное растяжение”.
Растяжение – это просто отлично, и не важно, что как-то не похоже на те, что случались прежде, опухнет, посинеет, поболит сильно, но недолго – денек-другой – и пройдет бесследно, бегай на здоровье. Пусть сильное, все равно растяжение есть растяжение, так дай же я их всех удивлю, спущусь сама по лестнице… ох! ничего подобного, опять грохнулась как миленькая. Коленка – локоть, копыто торчком, как перископ, да поскорей назад, на белый матрасик, чтобы не застали на полу раскорякой.
– Привет, ты готова? Прекрасно. Я за тобой.
Жюльен влетел вихрем, не глядя, чмокнул, подхватил меня под коленки и понес, надев на плечо пляжную сумку. Я повисла на нем, привычно обхватив шею, и окинула взглядом комнату: мой матрасик со смятыми простынями, таз с мыльной водой, детские кроватки, в которых еще спали малыши. Сквозь закрытые ставни пробивался солнечный луч.
– На улице тепло? – спросила я.
– Даже жарко. И полно машин – сегодня первое мая.
Проводы. Чашка кофе, теплые напутствия, поцелуи. За всеобщим оживлением угадывалось чувство невольного облегчения: слава богу, теперь меня будут лечить, но неплохо и то, что я уеду отсюда… Моим хозяевам эти три недели, верно, тоже показались длинными.
Полиция, конечно, не стала бы искать меня здесь, но могла нагрянуть по Жюльенову душу – ему запрещен въезд в Париж и пригороды – и наткнуться на меня.
– Пусть только попробуют помешать мне навещать маму!
Вот почему Жюльен приезжал по ночам, когда полиция не тревожит мирных граждан, и смывался затемно. Меня укрыли на втором этаже, так что, если ищейки и заглядывали порой для порядка или перекинуться словечком по-соседски (у них не было ордера на обыск), Жинетта с матерью всегда могли с невинным видом предложить им осмотреть дом, а в крайнем случае – мало ли что: приехала кузина и сломала ногу. Правда, всего не рассчитаешь, и, как правило, когда хочешь все предусмотреть, обязательно перестараешься, и все летит к чертям.
Друг Жюльена оказался жизнерадостным, расфуфыренным пятидесятилетним толстяком, вовсе не похожим на видавшего виды матерого уголовника, каким я его себе воображала. Вообще моя голова была набита ложными представлениями: я слишком рано очутилась под замком, чтобы успеть что-нибудь увидеть в жизни, зато много читала, думала, фантазировала. Реальность на каждом шагу опрокидывала мои иллюзии, вот и сейчас, когда меня устраивали на заднем сиденье, где можно было лечь, я ждала захватывающего, опасного приключения… А на дороге было много машин, в машинах – полно народу: семейные прогулки, на обочине лотки с мясом, торгуют цветами, весенняя идиллия, День ландышей…
Жюльен болтал с приятелем. Я разглядывала его затылок, аккуратно обведенные кромкой стриженых светлых волос уши, выступающий из-под темно-синего костюма краешек воротника: гладковыбритый, румяный, весь в синем; приятель – такой же румяный, выбритый, тоже в синем, но седоватый. Верно, теперь меня так и будут перекладывать с кровати на автомобильное сиденье и с сиденья на кровать ничем мне не обязанные доброхоты, у которых, выходит, я в долгу. Меня это тогда нимало не смущало, я только злилась, так как не могла высказать вслух, что вообще-то не люблю принимать чужие милости, предпочитаю все брать сама и не умею быть благодарной.
Милый мой, нам было очень хорошо в эти последние ночи… в постели, которой я обязана тебе, я хоть как-то могла отплатить… это было так удивительно, и я прятала свое восхищение за притворной небрежностью… получалось так, будто я и девственница, и умелая любовница – все сразу… А теперь конец, мы уехали, спинка сиденья тверже стены, с которой я так неудачно спрыгнула, дверцы ничем не лучше решеток, дорога долгая, меня плавно покачивает в машине, и все, что в последнее время наполняло мою жизнь, постепенно вытеснялось памятью о прошлом, о том, что было до… О другой жизни, которая началась с тех пор, как меня арестовали, – я не сопротивлялась, и она захватила меня, бесшабашно-нелепая, примитивная и гнусная.
В той жизни никто со мной не нежничал, не спасал, не носил на руках, я стояла в тесной темной клетке полицейского фургона или сидела на дощатых лавках. Но все же в жестких рамках каждого дня можно было немножко порезвиться тайком. А новая свобода меня сковала и парализовала.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.