Не своя…
Не своя…
Не своя…
Странная формулировка, но это обо мне.
У чиновников в Москве идет обсуждение окончательного варианта последовательности номеров предстоящего концерта. Все на ходу, потому что вот-вот начнется генеральная репетиция, а на ней присутствует начальство повыше, потому все решают прямо за кулисами, чиркая на листочке и не обращая внимания на присутствующих артистов.
И вдруг слышу:
— Опять Герман? Своих, что ли, не нашлось?
Я на мгновение замираю. «Своих»… значит, я не своя. Все верно, я польская певица Анна Герман.
Чиновница видит, что я услышала, и видит, что я это увидела, а потому хмурится еще сильней — неудобно, это за глаза можно сказать что угодно, прямо в лицо не положено.
Но меня волнует не это, мне даже смешно, хотя смех сквозь слезы. Совсем недавно, пару месяцев назад в Варшаве я услышала почти те же слова:
— Герман? Что, своих не хватает?
Сказал их польский чиновник.
Тоже не своя. В Польше я все чаще «советская», не могу простить, что много песен пою по-русски и часто гастролирую в Советском Союзе. В Советском Союзе, хоть и родилась в Ургенче, я иностранка. Все правильно и неправильно одновременно.
Когда же, наконец, люди всей Земли для всех будут «своими» просто потому что люди, что родились и живут на одной прекрасной планете? Наверное, еще очень не скоро, еще долго будут пенять потомкам за какие-то ошибки их предков.
Но я знаю, где я «своя» — там, перед зрительным залом, когда тем, кто пришел послушать мое пение, все равно, кем я считаюсь и даже на каком языке пою. Когда зрители одинаково аплодируют и польским, и русским, и итальянским мелодиям, даже не понимая слов, потому что мелодии тоже способны брать за душу.
«Аве Мария» я пою перед любой аудиторией одинаково, и все понимают.
И пока я слышу аплодисменты, пока мои песни, неважно, где и кем они написаны, ждут и просят повторить на «бис», я «своя» в любой стране, где нужно мое пение, моя душа. И никаким чиновникам не отобрать у меня этой принадлежности!
Никто не знает, что я «не своя» и в Польше, и в Советском Союзе еще по одной, возможно, более важной причине: мои предки немцы. Конечно, отец родился в Лодзи, но просто потому, что дедушка там учился. Мама «доказала», что ее предки приехали в Россию из Голландии, следовательно, она голландка. Я этакий симбиоз голландки и поляка.
Это не так, мой отец немец, его предки приехали в Россию из Вюртемберга, что гораздо ближе к Франции и Швейцарии, чем к Польше. У них были виноградники в долине Неккара. Приехали более ста пятидесяти лет назад, мой прапрадед был привезен совсем маленьким мальчиком. Они были меннонитами, крепко держались своей веры, запрещавшей брать в руки оружие, и, начав испытывать серьезное давление в Германии, а также материальные проблемы из-за безземелья, решили отправиться в далекую Россию, где им обещали возможность работать на своей земле и жить по законам своей веры.
Меннониты жили в России уже не первый десяток лет, когда предки по отцу тоже двинулись на восток. Мой прадед родился уже в России. Я толком не знаю, где именно они осели, но, кажется, поселение находилось недалеко от Азовского моря и называлось замечательно: Нойхоффнунг — «Новая надежда». Но эта «Надежда» не могла прокормить всех желающих, потому что семьи быстро росли, в них было но десять-двенадцать детей.
Чтобы не бедствовать, решено снова переселиться, не всем, но хотя бы некоторым.
Наш прадед с семьей отправился в Западную Сибирь, где земля стоила очень дешево и желающим переселиться выделялась какая-то помощь. Он основал свое хозяйство (кажется, это называется хутор) близ Петропавловска. Это между Омском и Курганом. Я плохо знаю географию Советского Союза, Польши гораздо лучше, но на карте Петропавловск отмечен.
Знаю, что прадед строил ветряные мельницы, а потом даже мельницу с мотором! Это было событие для округи.
У мамы предки тоже меннониты. Она не любит говорить о своих предках, о том, откуда они приехали, сообщая только, что из Фризии, то есть Голландии. Она не хочет называть себя немкой, добилась признания того, что является голландкой. Это ее право, в конце концов, каждый человек имеет право подчеркивать или скрывать свою национальность.
Сейчас, в век огромных скоростей, в век, когда телефон легко свяжет людей почти в любых точках земного шара, стоит только поднять трубку, когда телевидение может показать выступление на другой конец планеты, когда все могут знать обо всех, казалось, пора забыть о различии между людьми. Но не тут-то было, разделение никуда не делось, никакое телевидение или коммуникации не помогают. Все равно есть свои и чужие.
Я легко говорю на нескольких языках, могу не только петь, но и разговаривать по-итальянски, по-немецки, конечно, по-русски… Казалось, я космополитка, которой все равно где петь, где жить, которая везде должна быть своей.
Но это не так, я достаточно хорошо знаю, что значит быть «не своей», с детства знаю. Это печальный опыт, и мне бы не хотелось, чтобы мой сын Збышек обрел хоть крупицу такого опыта.
Я родилась в Советском Союзе, в узбекском городе Ургенч, просто потому, что там жили мои родители. Наши предки давным-давно переехали в Россию, которой пригодились их умелые и работящие руки, их усердие и умение организовать хозяйство. Приехали, потому что их позвали, дали землю, помогли устроиться.
У переселенцев из Германии и Голландии были большие семьи, по десять-двенадцать детей. На землю садились крепко, надеясь, что все оставят детям. И оставляли, росли хозяйства, росли и большие села — ухоженные, цветущие. А когда земли стало не хватать, отправились дальше — осваивать сибирские просторы. И снова строили дома, сажали сады, пахали и сеяли, разводили скот…
И первыми были записаны в кулаки, первыми подверглись репрессиям, потому что были верующими, потому что не бедствовали.
Збышек еще маленький, я не знаю, стоит ли вообще объяснять ему, что мои предки были отправлены в тюрьму, в лагеря и даже расстреляны за антисоветскую деятельность. Как объяснить, что они вовсе не враги народа, что ничего плохого народу, среди которого родились и выросли, не сделали.
Меня часто пытаются расспрашивать о моей семье, о жизни в Советском Союзе, о моем происхождении. И приходится прикладывать немало усилий, чтобы не сказать лишнего, словно я виновата в том, какой национальности родилась.
Мы молчали, мы много лет молчали. И будем молчать дальше.
Но я хочу, чтобы Збышек знал, кто его предки.
Во время гастролей в Советском Союзе, особенно когда бывала в Сибири, внимательно вглядывалась в темный зал не только потому, что хотела видеть реакцию зрителей на свое пение, но еще и разыскивая лицо… отца. Мама верила, что ему удалось выжить, что десять лет без права переписки закончились через эти самые десять лет, что он живет где-нибудь в поселении, не желая давать о себе знать, чтобы не доставлять новые неприятности семье.
Однажды мама вскользь бросила:
— Нашел себе еще какую-нибудь…
Я была слишком мала, чтобы понять смысл этих слов, но почему-то запомнила.
Мне кажется, что мама даже справке о расстреле и посмертной реабилитации не поверила, она не видела отца мертвым, потому он для нее жив. До сих пор…
А тогда мы вообще ничего не знали, кроме того, что однажды его забрали.
Вот почему в каждом зале я тайком искала взглядом лицо отца.
Это были гастроли по целинным городам. Небольшой зеленый Целиноград, где много немцев, выселенных в начале войны из Поволжья. Там могли быть родственники обоих родителей, но я помнила, что мама никогда не обращалась за помощью к многочисленным родным отца, спрашивать, почему именно, не хватало духа, все словно само собой разумелось — мы сами по себе, они сами. Мне не нужна помощь, но отец… вдруг у него и правда новая семья, вдруг я встречусь с кем-то из его детей? Может, ему, им нужна помощь? Я, конечно, не богата, но если нужно помочь, то могу.
Я бы не стала задавать никаких вопросов вроде «почему»? Так сложилась жизнь, я уже прекрасно понимала, что она может заставить человека поступать не совсем справедливо, не совсем по совести, и это вовсе не означает, что человек жесток или подл. Нужно уметь прощать многие жизненные поступки, даже если они по отношению к тебе лично несправедливы. Мы же не всегда знаем, что заставило человека поступить именно так, и что бы мы сами сделали на его месте.
Нет, это вовсе не означает, что можно прощать все, но, по крайней мере, нужно выслушать объяснения причин и то, что сам человек думает. Или даже ничего не выслушивать, а просто посмотреть в глаза, все станет ясно.
Живи я дальше, никогда не стала бы рассказывать о своем отношении к отцу и к тому, как жизнь сложилась. Нет, наверное, когда-нибудь рассказала бы Збышеку, по далеко не все. Сейчас он еще мал, по, к сожалению, я не увижу его взросления…
В моей биографии, вернее, в том, как мы ее преподносим, столько тумана… Когда-нибудь его нужно рассеять, но этого нельзя делать сейчас, возможно, когда-нибудь люди научатся относиться друг к другу по заслугам, по тому, что каждый стоит сам по себе, а не но тому, какая национальность записана в его паспорте.
Сумбурно, но, думаю, Збышек поймет, что я пытаюсь объяснить.
Честно говоря, в Целинограде я уже не искала взглядом отца или его родственников, если они не захотели знать меня ребенком, то им и в голову не придет соотнести польскую певицу Анну Герман с дочерью Ойгена (по-русски Евгения) Германа.
Поэтому, когда в гостинице меня вдруг попросил о встрече репортер местной газеты по фамилии Герман, я решила, что это однофамилец. Нет, не так, я заставила себя думать, что он однофамилец. Пусть из каких-то Германов, переселившихся с Поволжья, но никакого отношения к нам не имеющих. А вдруг это Рудольф, сын первой жены моего отца?!
Дверь открыла улыбаясь, но улыбка просто застыла на лице, потому что передо мной стоял почти седой человек с внешностью… моего отца. Да, именно так должен бы выглядеть Ойген Герман спустя почти сорок лет после того, как его арестовали за «шпионско-вредительскую деятельность», заключавшуюся в принадлежности к семье священнослужителя…
Сердце остановилось, Артур Герман, как он представился, был ниже меня ростом, но глаза!.. Я уже понимала, кто передо мной — младший брат отца. Хорошо помнила семейную фотографию Германов, на которой крайний справа Ойген, а крайний слева очень похожий на него маленький Артур. Из четверых братьев и трех сестер на снимке они больше всего похожи друг на друга и, наверное, на свою мать (на фото уже мачеха).
Но Артур не говорил, что он мой дядя, напротив, принялся вести беседу, даже не упоминая, что у нас одинаковые фамилии. Можно ли сознаваться? Мои мысли метались, я никак не могла принять решение. Мы В Советском Союзе, я дочь и внучка «врагов народа», иностранка, Артур Герман — сын репрессированного священника (тогда я еще не знала, что он сам отсидел немало лет за эту самую принадлежность к семье врагов народа). Кто знает, не навредит ли ему родство?
Мы вели милую беседу, даже не помню о чем именно, наверное, о концерте, планах на будущее, о творчестве и о том, как хороши песни советских композиторов. Душой не кривила, песни советских композиторов всегда любила, но так хотелось коснуться его хотя бы кончиками пальцев, провести по седым волосам, тихонько произнести «дядя…».
И вдруг… не помню почему, но Артур Фридрихович достал из кармана рубашки ту самую семейную фотографию, на которой он слева, а отец справа. Кажется, я, не дожидаясь его объяснения, спросила:
— Где он?!
Конечно, об отце.
— Мы хотели узнать это у вас…
Вот и все, дядя тоже не знал об отце ничего. Но он многое смог рассказать мне о жизни старшего брата до его встречи с мамой. А еще в Целинограде жила тетя Луиза — самая младшая из сестер.
Так я узнала то, о чем не могла слышать от мамы и о чем она просто не могла мне рассказать.
Предки моего отца были из тех меннонитов, что переселились из земли Вюртемберг на юг Украины, они немцы, а не голландцы, как утверждала мама. Я вполне понимаю ее опасения, многие годы в Советском Союзе, да и в Польше тоже не стоило никому говорить, что у тебя предки немцы, даже обрусевшие, даже давно не имевшие ни малейшего отношения к Германии. То есть отношение-то всегда будет, дома мы говорили на пляттдойч — южнонемецком диалекте, считающемся почему-то голландским. Но к тому, что натворили в Европе гитлеровцы, отношение иметь не могли, не только папа и мама, но и их родители родились и выросли в России, и даже их дедушки и бабушки тоже. Они российские немцы, голландцы, австрийцы…
Это вот «мы голландцы» мама подчеркивала всегда и везде, словно открещиваясь от немецких и австрийских корней. У нее есть для этого причины.
Предки моих родителей перебрались в Россию так давно, что вполне могли считать себя русскими, если бы не язык. Только он да жизненный уклад, при котором ценился постоянный и хорошо организованный труд, скромность и вера, отличали эти семьи от многих других. Работящие, усердные и скромные — разве это не хорошие качества? Гордиться бы, а мы скрывали. Нет, не качества, а происхождение.
Удивительно, но когда мы жили в Советском Союзе, нас попрекали немецким происхождением, приходилось делать все, чтобы на него не обращали внимания, теперь, когда мы в Польше, нам ставят в «вину» рождение в Советском Союзе, то, что мое пение любят там, называют в насмешку советской певицей, потому что в моем репертуаре песен на русском едва ли не больше, чем на польском.
Как объяснить, что я бы охотно пела польские песни, если бы мне их писали, охотно записывала бы пластинки в Польше, если бы мне предлагали, с удовольствием давала бы концерты, даже в маленьких городках и на маленьких сценах, если бы у меня был ансамбль и мне предлагали выступить. Я никогда не отказывалась от предложений выступить даже в сборных концертах, разве что тогда, когда еще не держалась на ногах, и вот теперь, когда уже не держусь.
Но лучше вернуться мыслями в Целиноград.
Дядя рассказал, что в семьях наших предков всегда было по многу детей, а потому выделенной для переселенцев земли стало не хватать, и тогда мой прадед решился отправиться в глубь России, в Западную Сибирь, где землю можно было купить дешево, к тому же давали кредит. Неподалеку от Целинограда он основал большой хутор Германовку, где в том числе построил мельницу (электрическую!). У прадеда, его звали Эдуардом, было двенадцать детей.
Дед Фридрих (я так и не поняла, каким он был по счету, но явно не старшим) отличался высоким ростом и светлыми голубыми глазами, отец удался в него. Дядя Артур со смехом рассказывал, что, стараясь ни в чем не уступать братьям, Фридрих тренировал силу и выносливость, ежедневно таская на плечах теленка. Тот подрастал, становился все тяжелее, но набирался силы и Фридрих тоже. Неизвестно, чем бы все закончилось, если бы выросшему быку не надоело быть снарядом для тренировок.
Когда дядя Артур рассказывал об этом, я смеялась до слез, представляя высокого, крепкого парня с бычком на плечах.
Фридриху хотелось учиться, больше всего он любил читать. Прадед решил не мучить сына, заставляя его трудиться на земле, а сделать из него пастора. Фридрих закончил школу, даже женился и потом уехал в Лодзь учиться в семинарию.
И дед Фридрих, и бабушка Анна были очень музыкальны, этим вообще отличались обе семьи, дед играл на скрипке, причем левой рукой. Дядя Артур смешно показывал, как дед водил смычком левой рукой, приводя в изумление всех.
В Лодзи родились старший из братьев моего отца дядя Вилли и сам отец — Ойген Герман (Евгений). Именно это дало маме, а потом и мне повод утверждать, что отец поляк. В том, что он немец, нет ничего плохого, отец, но отзывам всех его знавших, был хорошим, очень мягким и добрым человеком. Высокий, красивый, очень музыкальный, при этом спортивный и сильный, Ойген был всеобщим любимцем. Он изумительно пел и просто мечтал руководить большим хором.
Правда, пели в семье деда больше религиозные песни, но кому это мешало?
Оказалось, мешало.
Окончив семинарию, дед Фридрих вернулся в Сибирь и служил проповедником в немецких колониях. Думаю, даже если бы он не стал священником, то был бы раскулачен, потому что все хозяйства предков пострадали. Но деда и вовсе осудили, как священника, и отправили на пять лет в лагерь куда-то под Архангельск. Он не выдержал и двух лет, в такие места, видно, отправляли вовсе не ради перевоспитания, а ради уничтожения.
Бабушка Анна к тому времени давно умерла от тифа, дед был женат на другой — Фриде. После его ареста и осуждения досталось всей семье. Очень больную Фриду за выкрики против тех, кто пришел арестовывать, тоже забрали, она погибла в лагере, потому что была беспомощной и страдала нервными приступами. Двое старших сыновей, Вилли и Давид, решили бежать на родину предков, им удалось нелегально перейти польскую границу, но Давид сильно простыл, заболел и умер. Дядя Вилли сумел добраться до Германии.
Понимали ли они, что означает для семьи их побег? Вряд ли, но решили спастись хотя бы сами. Всех остальных ждали лагеря и поселения, даже самых младших, ведь они были детьми врага народа, братьями и сестрами предателей, сбежавших за границу…
Отец в это время уже оказался женат, его жена Альма тоже была дочерью священника, но они пока не пострадали. Ойген уже получил специальность бухгалтера и работал на какой-то фабрике-кухне, так сказал дядя Артур. У них с Альмой родился сынок Рудольф, Рудик. К сожалению, отец начал пить. Нет, он сам не имел пристрастия к выпивке, но его активно втягивали, ведь бухгалтер мог многое прикрыть…
Наверное, будь рядом родственники или жена потверже, такого не случилось бы, но Альма не сумела держать мужа в руках. Однако Ойген не спился, причиной тому стало событие, изменившее его жизнь. Бухгалтер способен многое скрыть, но не все, какая-то проверка выявила крупную недостачу, отца могли посадить, но если учесть, что он был сыном и братом врагов народа, то простым заключением не обошлось бы.
Непонятно, что именно подвигло отца на такой поступок, но он решил бежать, и немедленно. Наивный и плохо знающий реальную жизнь, Ойген решил, как и братья, перейти границу, но только в Средней Азии, чтобы добраться до брата Вилли в Германию и оттуда помогать своей семье. Кажется, наивными были все Германы.
Конечно, граница оказалась на замке, все же это не годы Гражданской войны, перейти ему не удалось, хорошо хоть не попался…
Тогда Ойген устроился на работу, жить-то на что-то нужно.
Обо всем этом дядя Артур уже не знал, они с Ойгеном связь потеряли.
Все, что он мог мне рассказать — о судьбе Альмы и Рудольфа.
Она была прекрасной портнихой и зарабатывала на жизнь тем, что шила на дому у заказчиц. Альма мечтала купить маленький домик и корову и растить сына одной, она уже не мечтала, что Ойген вернется. Но не успела хоть немного выбраться из нужды, как была арестована и осуждена, кажется, на семь лет. Скорее всего, из-за Ойгена, к тому времени уже расстрелянного…
Рудольфа воспитывали бабушка и тетя.
Закончив школу, он попытался поступить в Семипалатинский педагогический институт, но его не приняли по той же причине, по которой не дали и положенную за отличную учебу медаль — спецпереселенец. Немцам в Советском Союзе тех лет ждать хорошего не стоило (прошло меньше десяти лет после окончания войны, не стоило и упоминать, что ты немец или немка). Я этого на себе не ощутила, потому что мы с мамой и бабушкой уже уехали в Польшу, а там можно было говорить, что ты из Советского Союза, это было почетно, но тоже нельзя упоминать о немецких корнях.
Обиженный Рудольф объявил, что станет акушером и будет душить каждого рожденного немецкого ребенка, чтобы тому не приходилось потом терпеть такое унижение. Только через год после смерти Сталина ему удалось поступить в институт и стать учителем математики, кажется.
Я очень хотела с ним встретиться, но ни мама, ни я для Альмы и Рудольфа не существовали. Старшие сестры отца маму так и не признали, они считали вдовой Ойгена Альму и, наверное, были по-своему правы. Для Альмы мама тоже была незаконной и разлучницей к тому же.
Я не могу осуждать отца за то, что он сделал или не сделал в жизни, не знаю, что подвигло его на побег от семьи, возможно, желание эту семью спасти. Понимаю только, что для Ойгена нужно было совсем иное окружение и совсем иная жизнь, он желал заниматься музыкой, петь, руководить хором, а приходилось отвечать за то, что в паспорте значилось: «немец».
Кто родным тоже досталось. Лишь дяде Вилли удалось выбраться в Германию, хотя и там сладко не было. О нем я Збышеку ничего рассказать не смогу, дядя Вилли оберегает свою личную жизнь не меньше моей мамы. Это их право.
Все остальные прошли лагеря и поражение в правах, всем досталось.
С родственниками мамы проще, они не теряли связи даже в самые трудные годы.
После встреч с родными и с той и с другой стороны я поняла, что мама просто не желала общаться с родней отца, видно, понимая, что нас с ней хорошо не примут. Так и было, старшие брат и сестры отца не считали маму его женой, ведь у Ойгена была Альма и был Рудольф. Меня дочерью, наверное, признавали, все же отцовская кровь. Понимаю, как маме было обидно, потому не осуждаю за нежелание искать родных отца. А еще подозреваю, что мама до конца своих дней будет считать, что отец жив и просто не желает с ней встречаться. Это ее право, я не могу ни осуждать, ни обсуждать ее решение даже наедине с собой.
Сын за отца не в ответе, так почему же мы, родившиеся и выросшие в Советском Союзе, должны отвечать за то, что натворили нацисты в концлагерях Освенцима или Дахау, за миллионы загубленных жизней, за их преступления?
Только потому, что домашним языком моего детства был пляттдойч — южнонемецкий диалект? А если бы мы, немцы, дома говорили по-итальянски, мы бы перестали быть немцами, перестали быть виноватыми в чужих грехах?