Глава четвертая «О, Дон Кихот Ламанчский…»
Глава четвертая
«О, Дон Кихот Ламанчский…»
Январь 1910 года. В первый же день нового года – «Русалка» в Большом театре… Вроде бы уж ничем нельзя удивить Федора Ивановича Шаляпина – все испытал, ко всему привык, но в канун Нового года он вместе с Иолой Игнатьевной посетил дом известного в городе Константина Тарасова и никогда так не радовался успеху артистов, как в этот раз: на самодеятельной сцене шла детская опера и дивертисмент, в которой участвовали все его дети, с огромным успехом выступали Борис и Татьянка. По всему чувствовалось, что тон всему задавала Алла Тарасова, чуть старше его Иринки. И потом, уже дома, они, окружив со всех сторон отца, долго еще разыгрывали домашние сценки, а родители весело смеялись на преуморительные рожицы, которые корчили юные актеры, полагая, что они, как и их отец, играют, создают какие-то смешные образы. Что ж, может, кто-то из детей и унаследует его талант, во всяком случае, он сделает все для того, чтобы они получили хорошее образование, знали языки, чтобы они лучше подготовились к жизни, чем он… Вряд ли кто-нибудь из них добьется того, что и он, так что много на их пути будет разочарований, если они все устремятся на сцену.
В это январское утро Шаляпин наконец-то собрался навестить заболевшего тифом Константина Коровина. Сказал Иоле Игнатьевне, куда он отправился, взял извозчика и помчался к Каменному мосту, на Балчуге, где была мастерская художника.
– Дом Рахманова, – подсказал Шаляпин вопросительно повернувшемуся к нему извозчику.
Расплатился, вошел в мастерскую. Передняя утопала в цветах. Рядом с роскошными цветами – удочки разных размеров, патронташ и другие непременные в хозяйстве вещи.
Шаляпин шагнул к другу, но его остановила сестра милосердия, указав на стул около дальнего столика.
– Вот дожили, и обнять друга не дают. Что же это с тобой, Костя? Вижу, похудел, одни кости. Ты сильно болеешь, говорили мне, вот и решил тебя навестить. А то завтра – в Питер, потом – Монте-Карло, и закрутилось мое колесо, где-то оно остановится, трудно сейчас сказать, хотя и все расписано на этот год. Как здоровье-то? Когда поправишься? Что врачи-то говорят?
– Ох, горяч ты, Федор, ишь, сколько насыпал вопросов… Да получше сегодня, а то скрутило так, что свет стал не мил. Тиф может и совсем скосить. Ладно уж, про себя-то и не думаю, пожил, погулял по свету. Вот Алешка меня мучает, совсем без средств останется, случись что со мной…
– Из слов наших друзей, Костенька, я почувствовал, что ты нуждаешься в деньгах. Ради Бога, прошу тебя, в случае нужды скажи мне, сколько тебе нужно, и я с удовольствием буду рад оказать тебе в этом дружескую услугу. Ты знаешь, милый Костя, как я тебя люблю и уважаю, значит, смею надеяться, что ты со мной церемониться и стесняться не станешь… Не маши руками, подумай, друзья должны существовать и проявлять себя в тяжелые минуты жизни – и вот я здесь к твоим услугам.
– Спасибо, Федор, но я еще не в таком положении, чтобы уж на текущие расходы денег не было, я просто думаю о будущем Алешки, он ведь у меня единственный сын, не то что у тебя, куча детей. Расскажи, Федор, лучше, над чем ты сейчас работаешь. Слышал я, что ты покорен новой оперой Массне…
– Да, в мае я был у него, удивительный человек. И как встретил он меня, как лучшего друга не встречают… Экзальтированный, полный жизни, несмотря на свои почти семьдесят лет, с какими-то особенно блестящими глазами, встретил он меня и чуть ли не тотчас же просил прослушать его новое творение. Это был «Дон Кихот». Массне сам сидел у фортепьяно и пел все партии. Не скрою, что после третьего действия, в котором Дульсинея отвергает Дон Кихота, когда придворная дрянь начинает смеяться над ним, по их мнению, старым дураком, после слов Санчо: «Пойдем, святой герой, пойдем скитаться снова!» – у меня невольно потекли слезы. В четвертом акте дана смерть Дон Кихота, волнующая сцена, я расплакался. Это было так трогательно и так все казалось правдивым, что было бы удивительно не заплакать. «Вот, Шаляпин, – сказал Массне, – я написал эту оперу, и мне очень приятно, что вы ее будете петь, потому что, когда я писал ее, отчасти думал о вас как исполнителе главной роли…» Так что роль интересная…
И Шаляпин рассказал содержание оперы. Коровин задумался.
– Взялся бы, Костенька, за постановку оперы в Большом, планируем ее в следующем сезоне, ты ж прекрасно знаешь Испанию, любишь ее пейзажные красоты и костюмы природных испанцев.
– Если закажут, я с удовольствием возьмусь. Давно уж тому назад я делал декорации для «Кармен», нарисовал и эскизы костюмов. Испанцы – странный народ, похожи на русских. Есть в них и сердечность, простота, какая-то беззаботность. Новое, незнакомое как-то особенно очаровывает душу. Вспоминаю одну особенность, сразу бросившуюся мне в глаза. Вышел в город погулять. Все стали меня разглядывать. Что, думаю, такое, вроде бы внешне я не очень-то отличаюсь от них, такой же чернявый. Потом только догадался. У них мужчины все в черных плащах, вверху на отвороте подкладки красноватый плюш. А я был в пальто, по-московски одет, вот и глядели на меня с удивлением. Потом оказалось, что я был первый русский, которого увидели в Валенсии. При этом моя шляпа из России была с широкими полями, чем-то походила на головной убор матадора. А сам знаешь, как испанцы почитают эту категорию людей. Знаю, знаю Испанию и люблю этот прекрасный, добрый и гордый народ. Но уж очень обеднил Массне сервантовского Дон Кихота, поставил его в какое-то уж очень смешное положение: поклоняться куртизанке…
Шаляпин рассмеялся:
– Не зря же Римский-Корсаков называл Массне «хитрой лисой», он переделал великий роман на французский лад. Да, строго говоря, с Дон Кихотом и такое вполне возможно. Сервантес устами Санчо дает понять, что с такими рыцарями всякое может произойти, помнишь его слова: «…с рыцарями творятся такие дела необыкновенные и происходят случаи непредвиденные», так что я не удивился и такому повороту сюжета либретто оперы. Но другое дело – исполнитель Дон Кихота должен знать роман, должен знать ключевые мысли Сервантеса… Пусть воображение моего героя всечасно и неотступно преследовали битвы, чары, приключения, всякого рода нелепости, любовные похождения, вызовы на поединок – все, о чем писали в рыцарских романах, но в минуты отрезвления он высказывал благороднейшие мысли и совершал поступки, странствуя по свету, ради того, чтобы выпрямлять кривду и заступаться за обиженных. Дон Кихот знает, что только тот человек возвышается над другими, кто делает больше других. В его груди билось неустрашимое сердце. Он осознал, что по воле небес родился он в железный век, дабы воскресить век золотой. Опасности лишь укрепляют и бодрят его дух, ничто не способно вселить в его душу боязнь, страх, он ищет опасности и приключения, стремится искоренить насилие и оказать помощь и покровительство несчастным…
– Но люди, которым он хотел сделать так много хорошего, – заметил Коровин, – часто так дурно с ним обходились, что их просто трудно понять нормальному человеку.
– Санчо часто говорил ему об этой черной неблагодарности, но он всегда возражал ему: да, послушайся я твоего совета, я бы избежал этих напастей, знаю, что делать добро мужланам – это все равно что воду решетом черпать… некоторые думают, что я действительно сошел с ума, соболезнуют мне, а я намерен подражать Амадису и делать вид, что я обезумел и впал в отчаяние и неистовство, это лишь помогает мне возможно точнее воспроизводить то, что представляется мне наиболее существенным. В этом и заключается необычность задуманного мною предприятия, весь фокус в том, чтобы заставить Дульсинею поклясться мне в верности, как только это произойдет и она отдаст должное моей верности, тут и настанет конец моему безумию и покаянию. И тогда Санчо догадывается, что все россказни Дон Кихота – ахинея здорового человека, только прикидывающегося больным.
– А помнишь, Федор, – включился в игру Коровин, – как Санчо, прочитав письмо Дон Кихота Дульсинее, сказал, что ничего более возвышенного он за всю свою жизнь не слыхивал…
– Ну как же… «Ей-ей, ваша милость, вы дьявол, а не человек, – нет ничего такого, чего бы вы не знали». И на каждой странице романа можно прочитать, что Дон Кихот – богатая человеческая натура, не только храбрец и доброе сердце, он еще и образованнейший человек, и голова его набита не только банальностями из рыцарских романов, он знает языки, он превосходный поэт и прочее и прочее. У него есть, как говорится, пунктик, но стоит с ним заговорить о чем-нибудь другом, он рассуждает в высшей степени здраво и выказывает ум во всех отношениях светлый и ясный, многие персонажи романа признают его за человека большого ума. Так что его необычайное помешательство в том, что он возжелал быть свидетелем великих и неслыханных событий. Тот помысел выше, говорит он однажды собравшимся посмеяться над ним, который к благороднейшей устремлен цели. И цель светских наук состоит в том, чтобы установить справедливое распределение благ, дать каждому то, что принадлежит ему по праву, и следить и принимать меры, чтобы добрые законы соблюдались. Но все же цель военного искусства, которому он и посвящает свою жизнь, выше: цель и предел стремлений военного искусства – мир, а мир есть наивысшее из всех земных благ… Вот ведь что говорил Дон Кихот больше трехсот лет тому назад.
– Да он говорил, оказывается, то, что говорит сегодня и Горький. Установить справедливое распределение благ – кто ж будет против этого возражать, но только не надо стрелять по моей квартире, разрушать ее, уничтожать то, что я сделал за свою жизнь: картины, стулья, наконец, которые я купил… Дон Кихот, думаю, за то, чтобы устанавливать справедливое распределение благ мирным путем, без кровопролития. Помнишь сцену на постоялом дворе, когда легион бесов, по выражению Дон Кихота, смутил всех собравшихся и они начали тузить друг друга. Это величайший позор, говорит он, что мы бьемся и не разумеем друг друга, из-за сущей безделицы убиваем друг друга. Как это точно и как это злободневно для нас, которые четыре года тому назад убивали друг друга из-за сущей безделицы…
– Не могу согласиться с тобой, наши права – это не безделица… Я крестьянин по происхождению и до сих пор таковым считаюсь. Не только я, заметь, но и мои дети продолжают считаться крестьянами, то есть людьми второго сорта, они, например, не могут поступить в пушкинский Лицей… Так что я, как и Дон Кихот, буду сражаться с такой несправедливостью… Я уже несколько месяцев работаю над образом Дон Кихота, никак не поймаю его внешний образ. Каким он должен быть – смешным, серьезным, грустным… Ведь он сам признается, что, начитавшись рыцарских романов, он стал храбрым, любезным, щедрым, благовоспитанным, великодушным, учтивым, дерзновенным, кротким, терпеливым, он покорно может сносить плен, тяготы, колдовство. Он мечтает стать императором, чтобы проявить все эти качества, он тогда показал бы, какое у него сердце, он тогда облагодетельствовал всех своих друзей, особливо беднягу Санчо Пансу, прекраснейшего человека, которого он когда-либо знал… Материал либретто не дает такой возможности показать многогранность Дон Кихота, но я-то, исполнитель его роли, знаю, каким нужно предстать перед зрителями: он должен предстать в полном боевом снаряжении, с погнутым шлемом Мамбрина на голове, держа в руке щит и опираясь на жердеобразное копье, он должен поразить всех своей странной наружностью – лицом в полмили длиною, как сообщает Сервантес, испитым и бледным, разнородностью своих доспехов и важным своим видом. Все замолкают в ожидании, что он скажет, а он необычайно торжественно и спокойно слезает с лошади, берет мандолину и поет серенаду перед балконом своей Дульсинеи. Ох и трудно сыграть эту роль так, чтобы заинтересовать зрителей, чтоб они всерьез отнеслись к моему герою, чтоб полюбили его, как я полюбил, он такой честный, такой святой, что даже смешной и потешный для всей этой сволочи, этой ржавчины, недостойной быть даже в его латах… Если Бог умудрит меня и на этот раз, то я думаю воплотить в этой роли и немножко тебя, Костенька, и немножко Горького, и немножко себя… О, Дон Кихот Ламанчский, как он мил и дорог моему сердцу, как я его люблю… Умирая в последнем действии на опушке леса, он чистотой и святой простотою своей прошиб до слез даже такое ужасное, жирное и непроницаемое животное, как Санчо Панса, и на толстый живот его в первый раз упала слеза… Кто знает, Костенька, может быть, я больше ничего потом не сумею и эта роль окажется последней моей новой ролью. Может, поэтому так волнуюсь и так тщательно готовлюсь к ее исполнению. Недавно Шуру Бенуа попросил начертить костюм рыцаря Печального Образа, в латах и в одежде идальго. А мой приятель француз исправлял мое произношение, ты ж знаешь, пою на французском… Ужас… Что-то будет…
– Ох, Федор, и болтлив ты стал, не дашь слова вставить. А я все хотел тебя спросить о твоих последних гастролях по Волге, что-то я слышал, но лишь краем уха, как говорится… Теляковский беспокоился, все спрашивал про тебя, успеешь ли ты к началу сезона. На него столько свалилось всяческих забот и неприятностей с постановкой «Золотого петушка», цензурные запрещения касались даже пушкинских стихов, представляешь… Либреттист Вельский тут же поправлял текст либретто, а все пушкинские стихи Теляковский пытался отстоять, но все-таки кое-какие фразы пришлось смягчить: вместо кровавой развязки сделали нежданную, вместо новая заря сделали «белая заря». Целый год шла борьба за постановку этой оперы, бедный Николай Андреевич не дожил до постановки, а так хотел он увидеть своего «Петушка» именно в Большом, а когда понял, что предстоит преодолевать много трудностей, то передал право постановки театру Зимина, вот почему почти одновременно два театра дали «Золотого петушка» в конце прошлого года.
– Да, я был на репетиции, там столько балаганного, что неловко было слушать. До сих пор удивляюсь, как эта опера появилась на свет, она ж была не готова к постановке, – сказал Шаляпин, вспоминая, как в конце октября 1909 года он вместе с Коровиным видел одну из репетиций оперы и был крайне удивлен словами Константина Алексеевича, что недели через две состоится премьера.
– Вот-вот, после этого просмотра я написал Теляковскому, что показывать в таком виде «Золотого петушка» нельзя в императорском театре, в публике раздавались неприличные смешки, а в перерыве высказывали удивление, что опера в таком виде разрешена.
– Особенно неудачно был исполнен марш. Помнишь?
– Да и вся опера груба и карикатурна. Я сказал о своем впечатлении фон Боолю, а он ответил как-то уклончиво и настаивал на постановке. Но на всякий случай ушел с первого акта, ушел так, на всякий случай, обеспечив себе возможность для маневра; если не понравится постановка и Теляковскому, тогда он скажет, что ушел, ушел демонстративно. Ты знаешь, своими декорациями и костюмами я хотел убить грубую тенденцию, но оказалось, художественной красоты мало, отрицательных мнений и смеха было много. Искренне тебе говорю, сам не ожидал того неприятного впечатления, которое опера в таком исполнении производит. И представляешь? Как только фон Бооль получил телеграмму с просьбой отложить премьеру «Петушка», как тут же меня пригласил в контору: «Знаете, «Петушок» отложен, я говорил, что его ставить опасно, но ведь это было желание Владимира Аркадьевича». Словом, извивался как уж на сковородке. Ох, терпеть его не могу…
– Но все-таки, слава Богу, премьера состоялась, и, как отмечали критики, художник Коровин в смысле сказочности и роскоши даже превзошел Билибина.
– Ладно, Федор, не будем об этом. Если б все такое внимание оказывали нам, театральным художникам. Я сейчас с увлечением работаю над декорациями к пьесе Бомарше «Женитьба Фигаро» и костюмами действующих лиц ее, собрал большой материал для «Богемы»… Хорошо сделать Париж ночью во всю сцену Большого театра, будет живо и весело, я так увлечен и этой темой. Дягилев просил меня сделать декорации для «Хованщины», но я отказался. Ты же знаешь, какие у него отношения с Теляковским, не хочу доставлять неприятности милому Владимиру Аркадьевичу…
– Жаль, конечно, а может быть, ты и прав: «Хованщину» поставим и в наших театрах, в этом случае, надеюсь, ты не откажешься…
– Как ты, Федор, ловко уходишь от ответа на мой вопрос: что ты делал этим летом?
– Да и ведь ты, Костенька, говорлив и интересен, как некогда отозвался о тебе незабвенный Антон Павлович Чехов…
– О, Чехов – это удивительный человек, сколько у нас было интересных встреч и разговоров… Вся его фигура, открытое лицо, широкая грудь внушали к нему особое доверие – от него как бы исходили флюиды сердечности и защиты, даже в дни его юности уже чувствовался какой-то добрый дед, к которому хотелось прийти и спросить о правде, спросить о горе и поверить ему что-то самое важное, что есть у каждого на глубине души. Как он был всегда прост и естественен, в нем не было ни тени рисовки или любования самим собой, как у некоторых знаменитых певцов…
– Вот уж неправда! – вырвалось у Шаляпина.
– Ну вот я и поймал тебя! Не про тебя говорил, но и ты бойся самолюбования, этакой влюбленности в самого себя, тогда тебе конец как художнику, друг мой, а теперь рассказывай…
– Что ж, ты прав, может быть, придет пора, когда будут шикать мне, сгоняя со сцены, но вот 1 января, когда я изображал Мельника, успех был полный. Стоило мне в первом акте встать с бревна, как три четверти зала вместе со мной встало. Почему? Значит, что-то есть еще в пороховницах… А прошлый год, признаюсь, тяжелый был для меня, как всегда… Уж очень много работать приходится, но ведь просят, умоляют, ну как же отказать… Скажи мне? Я уж большие деньги запрашиваю, может, отстанут, но соглашаются. После этого я должен им отказать?.. Вот и получается, что я будто бы гоняюсь за длинным рублем… В прошлом году побывал с концертами во всех важнейших волжских городах: в Казани, Самаре, Астрахани, Царицыне, Саратове, Симбирске…
– Неужто в Нижнем Новгороде не был? – с удивлением спросил Коровин.
– В Нижнем я дважды побывал, с этим связана целая история. Как-то, возвращаясь из-за границы, вышел на перрон, а там собралась громадная толпа, о чем-то многие сокрушаются. Я полюбопытствовал… Произошел трагический случай: под колесами поезда погибла молодая крестьянка, а ее семилетний сын на перроне горько рыдает, чудом остался жив. Так жалко стало мне его, что я упросил железнодорожное начальство отдать мне ребенка на воспитание. Все необходимые формальности были соблюдены, сначала он пожил в моей семье, потом его отправил в школу, где я состою попечителем, а в сентябре опять заехал в Нижний и забрал его, и он вместе со мной покатался по волжским городам, полюбил я его, как сына. В Казани были мы в Шестом приходском училище в Суконной слободе, разыскал бедные хижины, в которых протекало мое детство, навестил своего старого учителя Николая Васильевича Башмакова, любителя хорового пения, у него я впервые увидел скрипку и попросил отца подарить мне такую же. Отец купил мне скрипку на «толчке» за два, помнится, рубля. Я был безумно рад и тотчас же начал пилить смычком по струнам… – скрипка отчаянно визжала, и отец, послушав, сказал: «Ну, Скважина, если это будет долго, так я тебя скрипкой по башке». Увы, не было никого, кто показал бы мне, как это все делается..
– Как хорошо, а то стал бы скрипачом посредственным, вот был бы.
– А в Самаре на местном Всехсвятском кладбище долго искал могилу моей матери, умерла она от непосильной работы и голода. Умерла она в земской больнице, и мне хотелось знать, где ее похоронили, чтобы хоть крест поставить над могилой. Но никто – ни кладбищенский сторож, ни причт церковный – не мог сказать мне, где хоронили бедных из больницы в год смерти матери. Только какой-то священник сжалился надо мной и отвел меня в угол кладбища, заросший сорными травами, и сказал: «Кажется, здесь».
Я взял комок земли, который храню и до сего дня, отслужил панихиду, поплакал о матери, а вечером, во фраке, с триумфом пел концерт. Как будто так и надо… В память матери я исполнил песню «Помню, я еще молодушкой была», по содержанию она чисто женская песня, но мне хотелось вложить в ее исполнение всю свою скорбь, передать непосредственность и чистоту женского чувства… Может, в другой раз и не стал бы ее исполнять, а тут что-то накатило, до слез жалко маму, не успел я ей дать ничего, что ей бы полагалось сейчас, жила бы у меня барыней… Вот потому и скорбно на душе, Костя. А приехал в ноябре в Питер, узнаю, что моя любовница Мария ждет ребенка от меня. Что ты тут скажешь? Очень хотела ребенка, хоть и есть у нее сын и дочь от покойного мужа. Через месяц, кажется, родит… Теперь и бросить ее не могу, к тому ж влюбился я в нее… Повсюду меня сопровождает, скучаю без нее…
– А как же Иола Игнатьевна с пятью ребятами?
– Буду скрывать от нее до тех пор, пока смогу скрыть, но разве шило в мешке утаишь. Кто-нибудь из моих доброхотов непременно подскажет ей, и теперь ревнует, но все без доказательств… Ох, Костя, изнервился я, концерты, встречи, карты, гулянки, без которых не обходится чуть ли не каждый день… Как тут откажешь, когда повсюду друзья, обижаются, если начинаешь приводить даже уважительные причины; тут же – зазнался, забурел, дескать, и прочая и прочая…
– Трудно тебе, Федор, понимаю тебя… У меня-то семейная жизнь вообще не сложилась. Анна Яковлевна – очень красивая женщина, я любил ее, она и талантливая хористка, но семейная жизнь много силы берет у художника, а те серые будни, которые она несет с собой, не настраивают его на работу… Все время находишься в каком-то напряжении, вроде бы как осажденный чужими войсками. И это состояние подрывает всю нравственную основу человека. Все ложь, обман, насилие, приставание, а отсюда – усталость, позы, лень, невнимание и даже презрение к делу, во всем, чем я занят… Как вспомнишь дом со всеми этими прелестями, так выть хочется от тоски. Лучше одиночество, чем такая семейная жизнь… Анна Яковлевна ничего не понимает…
– Она любит тебя до самозабвения, переносит все твои чудачества, капризы, хлопочет по дому и семье… Но правильно ведь говорят, друг мой, написанные художником розы достаются публике, а шипы остаются дома. – Шаляпин уже сожалел, что затронул больную тему, видел, как Константин Алексеевич весь почернел от воспоминаний о своей семейной жизни. – Я завтра отбываю в Питер, может, что надо передать нашему милому Владимиру Аркадьевичу…
– Передай мою благодарность за его письмо. Чуть-чуть получше буду чувствовать себя, я напишу ему. Горский поставил балет «Саламбо», мои декорации и костюмы понравились Теляковскому. Это порадовало меня, потом отовсюду слышу об этом неожиданном успехе. Вышла эта неожиданность, может быть, потому, что эпоха отдалена от нас веками и можно было фантазировать и создавать красоты этого странного мира. Скажи ему, Федор, что меня беспокоят запутанные счета, которые мне посылает контора. Я давно прошу, чтобы мне к каждому новому году был выдан счет, сколько от меня получено холстов с декорациями и сколько холста мне было выдано, до сих пор не могу добиться счета. Чувствую, что здесь где-то зарыта собака. Представляешь, отчет не подводился уже одиннадцать лет, с прихода в императорские театры, а на мою просьбу об отчете мне ответили: «Очень запутано и велико дело». Кто ж будет распутывать-то? Вот лежу и думаю: могу умереть, оставлю Алешу одного и запутанные счета. Постоянно что-то приходится выпрашивать для блага дела. Это отнимает массу нужного времени, и бестолково теряется энергия… И сколько таких вот ненужностей приходится преодолевать. Я устал от всяких гадостей, мне нужен абсолютный покой… Так что попробуй уговорить Теляковского, чтобы оградил он меня от всех этих фон Боолей, Крупенских, а то просто-напросто брошу всю эту театральную жизнь, уеду в Гурзуф и буду там писать цветы, море, людей в кафе, веселых и довольных богачей… Извини, Федор, что прошу тебя об этом, но когда во время сильного жара я метался на кровати, то совершенно уверен был, что умру, и мне все время представлялся Леша, представлялось мне, что украдут из мастерской холст, подадут счета за этот холст, что отнимут у Алеши последние деньги, все это у меня перемешалось с больным бредом, что до сих пор становится страшно при воспоминании об этом моменте моей жизни. Ох, так хочется, чтобы меньше было бестолковщины… Извини, извини, болтлив и интересен – эти слова Чехова действительно подходят.
Шаляпин уже стоял у маленького столика, а медицинская сестра готовила лекарство для больного, явно намекая на то, что пора уходить.
– Ты, Костя, не беспокойся, я все передам Теляковскому, не думай о таких пустяках, поправляйся. Я к тебе в Гурзуф приеду… Еще повоюем, Костенька, друг ты мой милый… Будь здоров!
Федор Иванович накинул на себя прекрасную шубу и вышел к ожидающему его извозчику. А Коровин, глядя ему вслед, подумал: «А ведь правильно он сказал: все мы, и он, и я, и Горький, и Стасов, и Дягилев, порой воюем с ветряными мельницами в надежде победить злых бесов, которые возникают на путях к справедливости и вечному стремлению к добру, правде, красоте… Ведь сколько лет меня травили, не замечали, а если замечали, то обзывали «декадентом», даже и тогда, когда отзывались положительно о выставленных работах, непременно добавят сквозь зубы: «…в его картинах есть какая-то грязноватость колорита и излишняя небрежность рисунка» или скажут совсем уж что-то невразумительное: «слишком малосвободная небрежность» якобы двигает моей кистью… И так мало обращают внимания на мои декорации и костюмы к «Садко», «Руслану», «Евгению Онегину», «Ревизору», «Раймонде», «Отелло», а ведь театр не может быть без художника… А сколько неприятностей выпадает на долю Федора Ивановича Шаляпина… И все только из-за того, что он строг и беспощаден не только к себе, но и к своим товарищам по сцене. Стоит ему почувствовать хоть малейшую небрежность, как он тут же делает замечание, вспыхивает ссора, скандалы следовали за скандалами. А мог бы всего этого не замечать, лично ему успех обеспечен, так нет, ему хочется и весь спектакль поднять на высокий художественный уровень. Ну не донкихотство ли это в наше время… А сколько забавных историй вспоминается, стоит лишь подумать о нем… Хотел стать фабрикантом, всерьез разговаривал с мужиками о пресловутом «леком дикстрине», который якобы дает сорок процентов дохода за вложенный рубль… Всегда готов броситься в бой на репетициях, делает замечания дирижеру. Понятно, что он относится к своему делу серьезно и строго, но зачем же приходить в бешенство от малейшей неудачи своих коллег. Хорошо, что он настаивает на точном исполнении творческого замысла композитора, но почему он бросается со своим копьем и мечом на своих товарищей по сцене, будто они ветряные мельницы… Да, во многих его поступках есть донкихотство, как он точно заметил. Ну как же еще можно расценить его поступок, когда он на генеральной репетиции «Демона» попросил у Альтани продирижировать свои места в опере. Начал дирижировать, все получилось отменно, дирижировал и пел полным голосом, а когда дошел до фразы «Волною шелковых кудрей», оркестр встал, музыканты закричали «Браво!» и сыграли ему туш. Альтани же в это время что-то отмечал в партитуре. Шаляпин пел и за себя, и за хор, и сразу повеселел. Благодарил Альтани и музыкантов, всех артистов и хор. А ведь Альтани действительно мог бы обидеться, положить свою палочку и уйти в знак протеста против такого шаляпинского требования или просьбы. Ведь сама просьба – это уже чистое донкихотство. А сколько хамов он поднимал вверх над своей головой и бросал в ресторанную толпу собравшихся ротозеев, чтобы посмотреть, как сидит за столом и пьет шампанское великий, гениальный артист. Находился среди них самый хамоватый, начинал задирать Шаляпина, приставать со всякими колкостями и гнусностями, вроде того, почему он дружит с Горьким, этим «лжецом и клеветником России». Ох, как он взорвался, стоило на него посмотреть в этот миг. Страшновато, должно быть, не зная, кто он, встретиться в глухом месте с этаким молодцом со светлыми ресницами. В его огромном росте, сильных движениях есть какая-то разбойничья удаль и красота. Сыграет, сыграет он роль Дон Кихота, тем более полюбил этот образ, перечитывал Сервантеса…»
Коровин долго еще вспоминал Шаляпина, перебирая в своей памяти встречи, разговоры, дни совместной жизни в деревне, в Гурзуфе, поездки на пароходах, поездах… «Могучая фигура, ничего не скажешь, дивной красоты сложения… Как он был сегодня торжественно прекрасен, когда говорил о Дон Кихоте, даже и о каких-то мелочах жизни он говорит вдохновенно и прекрасно… Истинно он – посланник и любимец Аполлона, великий артист, певец и художник. Слава России! Солнечное озарение, которое вспыхнуло в театре и горит уже много лет… Какие дивные образы создал на сцене талант этого гениального артиста, создал в недосягаемом совершенстве. И вряд ли когда встречу более веселого и жизнерадостного человека». Коровин принял лекарство и заснул, умиротворенный и успокоенный своими мыслями.
В Монте-Карло Шаляпин приехал так же запросто, как будто в Ратухино. Здесь его ждали с нетерпением, радостно приветствовали, в том числе и Жюль Массне. На следующий день после приезда Федор Иванович приступил к репетициям «Дон Кихота». Привычный гастрольный репертуар не особенно волновал его – «Севильский цирюльник», «Мефистофель», но вот «Дон Кихот» «адски» волновал его, а потому он много работал с композитором над созданием его образа.
Портрет Дон Кихота он уже создал, хотя еще и колебался, какие детали и подробности этого портрета особо подчеркнуть. Ведь Сервантес не дает подробного описания Дон Кихота, но даже если б и дал, то все равно Шаляпину предстояло продумать его внешний облик, чтобы зрители поверили в правдивость его существования… Вот Санчо говорит Дон Кихоту: если кому-то придет в голову обозвать удальца, совершающего такие подвиги, как Дон Кихот, то назовите его рыцарем Печального Образа. Почему? – спрашивает Дон Кихот, «…у вас был такой жалкий вид, какого я что-то ни у кого не замечал». И совершенно необязательно Дон Кихоту рисовать на своем щите «какое-нибудь весьма печальное лицо». «Незачем тратить время и деньги на то, чтобы вам рисовали какие-то лица… Вам стоит лишь поднять забрало и выставить на поглядение собственное свое лицо, и тогда безо всяких разговоров и безо всяких изображений на щите каждый назовет вас рыцарем Печального Образа… От голода и отсутствия коренных зубов вы так подурнели, что, повторяю, вы смело можете обойтись без грустного рисунка…» Шаляпин вспоминал эти слова, перечитывал некоторые страницы «Дон Кихота», делился своими мыслями с Жюлем Массне, который тут же подхватывал их, развивая, обогащая, а порой и упрощая задуманное Шаляпиным.
С Массне Шаляпин встречался не только на репетициях, но и часто гулял вместе по морскому побережью. Иной раз Шаляпин с трудом понимал быструю речь композитора, просил его повторить сказанное, так что в это время Шаляпин не только стремился к обогащению найденного образа, но и улучшал свой французский язык.
Вскоре Шаляпин знал чуть ли не во всех подробностях жизнь и творчество замечательного французского композитора, которого долго не признавали, а теперь он не только один из самых популярных композиторов, но и награжден всеми знаками общественного признания: есть деньги, ордена и слава…
Альберт Первый, верховный князь Монако и одновременно ученый-океанограф, давно обратил внимание на музыку Массне и несколько лет тому назад после прослушивания новой оперы «Жонглер Богоматери» предложил Раулю Гинсбургу поставить ее в театре «Казино». С восторгом рассказывал Массне об этом времени:
– Мы поселились во дворце князя Альберта в качестве его гостей. Мы с женой оставили Париж вечером, погребенные в ледяном холоде, под снегом, и вот несколько часов спустя нас окружила другая атмосфера!.. Это был юг, прекрасный Прованс. Затем показался Лазурный берег! Это был сам идеал! Для меня это был Восток почти у ворот Парижа! Когда я писал «Жонглера», мне казалось, что это последний мой шедевр. Я был так увлечен Бургундией XIV века, возможностью показать внутренний мир жонглера Жана, разнообразные состояния его души, от плутовства до жалобных интонаций. Представляете, ни одной женской роли, ни одной любовной арии, но много народных праздников, массовые сцены, монахи, танцы и забавы, монастырь, куда принимают Жана во искупление его грехов, и он наконец решается прославить Богородицу жонглерским искусством, пением, танцами… Наконец Богородица прощает его, и он умирает у ее ног… И вот уже несколько лет опера не сходит со сцены европейских и американских театров… На сцене театра «Казино» была поставлена и опера «Керубино», «Тереза», одноактный балет «Тореро»… И вот «Дон Кихот»…
Шаляпин попросил подобрать ему литературу о Массне, вскоре ему подарили роскошное издание монографии Луи Шнейдера о Массне, на меловой бумаге со множеством иллюстраций. Кроме того, Рауль Гинсбург был так любезен, что подобрал несколько газетных и журнальных статей о жизни и творчестве Массне… К тому же и прогулки с самим Массне… А если вспомнить, что говорил об опере «Тайс» исполнитель одной из главных ролей, его приятель Жак Дельмас, помогавший ему учить французский язык, совершенствовать произношение, рассказавший о легендарной певице Сандерсон, то можно сказать, что Шаляпин получил полную информацию о Жюле Массне… Да и сам Федор Иванович познакомился с Массне, можно сказать, на заре своей оперной карьеры: в первый год своей службы в Мариинском театре исполнял небольшую роль судьи в опере «Вертер». Потом – «Богема» в театре «Казино»…
«Массне знал успех и ледяное молчание зала, – размышлял Шаляпин, гуляя по набережным Монте-Карло. – Чайковский, проиграв оперу «Король Лахорский», подумал, вот бы ему такую оперу написать! Он признавался друзьям, что он совершенно влюбился в оперу Массне. И многое отдал бы, если б ему удалось написать «Орлеанскую Деву» не хуже этой оперы. И дело не в том, что Массне хвалили за эту оперу, есть и те, кто упрекал его за то, что он порой звуковые эффекты принимал за эффекты драматические, порой темпераментность его была лишена органической силы. Многие критики признавали, что талант его оживал только тогда, когда в основе его сочинений была любовная лирика. Музыка Массне пленила Чайковского необычайной прелестью фактуры, простотой и в то же время свежестью стиля и мыслей, богатством мелодий и особенно изяществом гармонии. Вот критики говорят, что он эклектик, такой же, как Гуно, но зато он никому не подражает, Стасов, Цезарь Кюи то хвалили, то ругали Массне… А кого из талантливых, прокладывающих новые пути-дороги не ругали? Наши грамотеи вроде Цезаря Кюи, выделяя Сен-Санса и Массне за то, что они чужды оффенбаховской пошлости, его грубого, площадного, часто грязного смеха, за то, что они чужды слащавой приторности и избитых гармонизаций Гуно, хвалили их за то, что их музыкальные идейки мелки, но обработаны они старательно… Странно все это читать о маститых композиторах, составляющих славу и гордость теперешней Франции… И лишь некоторые из самых дальновидных его современников, как Гуно, увидели в нем избранника, которого небо отметило своим знаком, как своего ребенка, советует ему приготовиться к роли мученика, но вместе с этим смело развернуть крылья и без боязни довериться возвышенным сферам, где земной свинец не достигает птицу неба… В Массне отмечали тусклость колорита, вялость печали, а он повлиял на Бизе, написавшего ораторию «Святая Женевьева – покровительница Парижа»… В «Иродиаде» он показал Иоанна Крестителя, этого сурового и непримиримого пророка, по выражению критиков того времени, воздыхателем из комической оперы, дал ему в любовницы Саломею, которая попросила в награду за танцы голову своего возлюбленного Иоанна Крестителя. Словом, и здесь Массне со своим либреттистом перешел границы свободы, дозволенной художнику при обращении с правдой истории… Саломея, по мановению авторов «Иродиады», превратилась из бесстыдной куртизанки в мистическую Магдалину… Не случайно Верди, отметив хорошую технику и сценическую роскошь оперы, тут же удивился, что святой Джиованни занимается любовью с Саломеей… Что ж после этого удивляться странностям либретто «Дон Кихота»… Но самое удивительное – «Иродиада» имела огромный успех. Может, потому, что после первой же постановки оперы на сцене в Брюсселе от кардинала Каверо последовало так называемое малое отлучение от Церкви Массне и Милье, автора либретто. Всякий запрет способствует успеху того дела, которое запрещают… Не раз в критике говорилось, что Массне – лирик, а все время пытался писать на темы исторических трагедий. Там, где он поет о счастье, о любви, ее печалях, он на высоте, тут появляются затаенные, тихие и тишайшие эмоции. Ласка, нежность, зыбкость всех этих чувств – вот где Массне велик… И подлинный успех пришел к нему тогда, когда в центре оперы поставил любовную историю кавалера де Гриё и Манон Леско. Повесть Антуана Прево, ее очаровательные образы любви больше всего подходили таланту Массне. Балет Галеви и опера Обера на эту же тему оказались неудачными. Естественно, и здесь сюжет был изменен, многое за эти полтора века ушло в небытие: в XVIII веке не считалось зазорным обманывать в карты и убивать своих соперников. Манон называли удивительным сфинксом, так и возник образ новой Манон, способной искренне полюбить, но она может и изменить ради жизненного успеха… И в «Манон» все оказалось переделанным в угоду требованиям современности… Массне прожил целое лето в Гааге, в той самой комнате, где некогда жил аббат Прево, и все потому, что, прежде чем писать ту или иную оперу, он должен представить себе своих героев. И Манон долго не получалась у него, пока он не представил себе наружность прелестной девушки, продавщицы цветов в Париже, он никогда не говорил с ней, но ее наружность просто преследовала его, он неустанно думал о ней, это была поистине Манон. Он видел ее во время работы над оперой.
Потому-то она и оказалась такой живой, привлекательной. И исполнительница роли Манон, ознакомившись с оперой, плакала и причитала: «Но ведь это моя жизнь… Моя жизнь!» И успех был громадный! Чуть ли не во всех крупных городах Европы опера была поставлена и шла с отменным успехом. Здесь Массне нашел себя, раскрыл истинные черты своего таланта. Он и раньше превосходно писал о любви, и в опере царствует любовь во всех ее проявлениях, нежная, ласковая, мечтательная, восторженная… Обаяние женского характера с его веселым кокетством и шаловливым обаянием истинной женщины – вот что прежде всего определяло успех… Есть и прожигатели жизни, игроки, буржуа… В главной героине есть и меланхолия, и веселость, и расчет… Искренность, непосредственность, без шумных оркестровых эффектов… И после этого громаднейшего успеха «Манон» Массне взялся писать оперу «Сид» по известной драме Корнеля. Почему? Рыцарски возвышенный, героический сюжет – не в таланте Массне… Да и средневековая Испания, ее быт и нравы не давали возможности, как в «Манон», приблизиться к современности… И у Массне героический Сид, по мнению одного из критиков, оказался «маленьким Сидом»; он много великолепного дал увидеть и мало хорошего услышать. А когда начал писать «Вертера», оказывается, посетил домик Гёте… Неотразимая обольстительность есть и в «Вертере», которого немцы считали слишком французской, а французы – слишком немецкой оперой, а попросту говоря, это была еще одна талантливая вещь. Но и в этот раз были критики, которые готовы усмотреть в ней вместо глубокой психологической драмы нечто сентиментальное, слезливое и весьма монотонное, находили и ходульность, и мелодраматизм, бесцветность, а Цезарь Кюи просто-напросто предрекал «Вертеру» полный провал: дескать, музыка Массне не заставит даже призадуматься и не затронет лучших человеческих чувств… Странно, почему критики делали такие выводы? Ведь в наши дни многие называют «Вертера» «очень красивой оперой», цельным и глубоким произведением… И еще более странно, что одно произведение автора сравнивают с другим того же автора, иной раз одно из этих произведений проигрывает другому… Ну и что из этого следует? Зачем сравнивать разные вещи? В «Манон» – чувственное очарование любви, реальной, плотской, а в «Вертере» – лишь мечта о любви, здесь герой еще обожествляет свое чувство, здесь есть некая идилличность… И каждый раз сравнивали оперу с первоисточником, но почему «Иродиада» Массне должна походить на «Иродиаду» Флобера? Или критики находили, что «Вертер» Массне уступает «Вертеру» Гёте, а потому о Массне писали с иронией. То же самое можно сказать и о «Мефистофеле» Бойто. То же самое можно сказать и о «Дон Кихоте» Массне… И разве этого же не понимает композитор, берущийся за такие сложные темы? Конечно понимает… И с каким увлечением пишут музыку о Фаусте, Мефистофеле, Дон Кихоте… Массне не раз говорил, что ему приходилось выучивать либретто наизусть, чтобы беспрестанно иметь его перед собой, не нуждаясь в том, чтобы носить текст в кармане, а потому он мог работать вне дома, на улице, в свете, за обедом, в театре, везде, наконец, где у него нашелся хоть минутный досуг…
Шаляпин много думал о предстоящей роли, о судьбе Массне… «Вот и меня преследует Дон Кихот повсюду, пока я не сыграю его на сцене, пока он не войдет в мою плоть и кровь со всеми своими, как говорится, потрохами. И он меня преследует здесь повсюду, на улицах, в кафе, на сцене, в гостинице, даже в игорном доме… И не должен я ни на минуту забывать, что порой столкновения с Дон Кихотом приводят к обратному результату, как, в частности, случилось с бакалавром Алонсо Лопесом, который из-за того, что не сумел толково ответить, куда он путь держит, был сбит Дон Кихотом, сломал ногу, словом, так был изобижен, что эту встречу с Дон Кихотом будет помнить всю жизнь как «истинное злоключение». Поистине все в Дон Кихоте странно, своеобразно, полно неожиданностей… Да, Массне, как и Гуно в «Фаусте», мельче, но опера Гуно стала любимой и популярной во всем мире: особенности жанра не позволяют углубляться в сферу философских идей. Дон Кихот – личность не только своеобразная, но и удивительная: ни один расстроенный ум не страдал еще таким необыкновенным видом помешательства. И сама жизнь содействовала его исцелению… Казалось бы, «Дон Кихот» – тоже про любовь, но здесь любовь преувеличенная, гипертрофированная, далекая от «Манон» и «Вертера», вдали от реальных жизненных отношений… Порой Массне упрекают за то, что оркестр всегда неистов, всегда трепещет, всегда доведен до максимума звучности, так что уши готовы лопнуть от напряжения, порой все заглушают литавры, тарелки и большой барабан… Сплошной грохот и насилование слуха… Плохо, если человек стремится казаться выше ростом и грандиознее, чем он есть на самом деле. Это производит комическое впечатление, каждый должен быть самим собой, каждый должен пить из своего стакана. Массне чаще всего остается самим собой, играет красками, ритмами, сменами ситуаций, создает такие нервные повороты в развитии действия, что и привлекает внимание. Использует множество эффектов, сильно воздействующих на публику…»
Шаляпин часто возвращался в своих раздумьях к опере «Дон Кихот». Все это время он искал внешний облик искателя приключений во имя торжествующего добра и справедливости, рисовал на бумаге, в воображении, десятки, сотни раз напевал слова Дон Кихота, отыскивая то единственное, что соответствовало бы сюжетному моменту. С тоской проходил мимо игорных домов, в которые боялся заходить после прошлогоднего проигрыша, когда он не смог выслать Горькому просимую им сумму на общественные нужды. После проигрыша пришлось писать Горькому, почему он с деньгами не торопился и посылал их туго. И произошло это по причине, в которой стыдно было признаться. Теперь вот решил, что жадничать нехорошо, сначала пофартило ему, увлекся, погнался за легкими деньгами, вошел в азарт, за что и был наказан. Много проиграл в тот приезд в Монте-Карло, теперь надо быть осторожным. Деньги нужны, пора дом свой покупать, хватит по чужим-то таскаться… и при этом Шаляпин вспоминал слова Римского-Корсакова, сказанные им после покупки имения в Любенском: «Дети и жена, Надежда Николаевна, все время восхищаются нашим приобретением, все время говорят о том, что и как будем делать, строят всяческие хозяйственные планы, а я слушаю и восхищаюсь. Действительно, как приятно иметь нечто свое, да притом такое хорошее. Не надо больше думать о приискании дачи, да и никакая наемная дача не пойдет в сравнение с собственным углом…» Вот и Шаляпиным хватит болтаться по наемным углам, дети подрастают, им нужны хорошие условия, а то сколько уж наемных-то квартир поменяли за эти двенадцать лет семейной жизни… Но уж слишком мало пожил в купленном имении Николай Андреевич, может, около года, так что надо покупать, пока молод и есть деньги для этого… А здесь светит солнышко, погода прекрасная, гастроли начались успешно… Да и как же не быть успеху, если вместе с Шаляпиным в «Севильском цирюльнике» участвуют Дмитрий Смирнов и Титта Руффо, лучший Альмавива, и превосходнейший Фигаро… И певицы тоже превосходны, Рауль Гинсбург на этот раз составил замечательную антрепризу, любой оперный театр позавидовал бы театру «Казино»…
31 января (13 февраля) 1910 года Шаляпин писал Михаилу Филипповичу Волысенштейну, своему адвокату, с которым дружил пятнадцать лет и привязался всей душой, высоко оценив его благородное сердце:
«Дорогой Миша.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.