Введение

Введение

Мы не будем излагать здесь, какое значение имеет в истории нашей общественности та великая "эпоха 60-х годов", к которой относится лучшая пора жизни и литературной деятельности Н. Г. Чернышевского: надо надеяться, что значение это известно теперь всем и каждому. Точно также мы не имеем в виду писать биографию нашего автора. Правда, в настоящее время в печати можно найти уже немало драгоценных материалов для такой биографии. Но за обработку этих драгоценных материалов естественно должен взяться тот, кому открыт доступ к еще более драгоценным материалам, т. е. к семейному архиву Чернышевских. Говоря это, мы имеем в виду г. Евг. Ляцкого, уже напечатавшего чрезвычайно интересную статью: "Н. Г. Чернышевский в годы учения и на пути в университет" ("Современный Мир", май и июнь 1908 г.). Надо надеяться, что г. Ляцкий будет продолжать свою работу и мало-помалу опишет всю жизнь величайшего представителя эпохи 60-х годов. Наша работа уже печаталась, когда появилось в "Современном Мире" продолжение интересного труда г. Ляцкого, относящееся к университетским годам Н. Г. Чернышевского. Мы же, с своей стороны, ограничимся здесь немногими, безусловно необходимыми данными.

Николай Гаврилович происходил из духовного звания. Его предки, с незапамятных времен тоже принадлежавшие к духовенству, вели свой род "из великороссиян Чембарского округа, Пензенской губернии", т. е., — заметим мимоходом, — из той же местности, откуда происходил и В. Г. Белинский. Но сам он родился (12 июля 1828 г.) в Саратове, где отец его был тогда старшим священником Сергиевской церкви. Г. Евг. Ляцкий справедливо говорит, что в истории детства и юности Николая Гавриловича не может не остановить на себе внимания следующая яркая особенность: "Все условия, среди которых развертывалась эта замечательная и своеобразная личность, сложились так естественно и замкнулись в такой цельный круг представлений определенной умственной и моральной культуры, что можно без преувеличения назвать семейную атмосферу Чернышевских редко благоприятной для развития в мальчике независимой мысли и сильной воли, способной управлять здоровым и нормальным чувством. Кажется, все лучшее, что могла дать старорусская жизнь прошлого века, соединилось в этой семье, чтобы уберечь будущего писателя от тех мрачных сторон русской действительности, борьба с которыми унесла столько горячих жизней" [75]. Тут необходимо сделать только одну оговорку: никакая семья, как бы ни были хороши ее внутренние отношения, не может уберечь ребенка от тех мрачных сторон, которые свойственны окружающему эту семью обществу. Это, впрочем, признает и сам г. Евг. Ляцкий. "Среди занятий и игр подраставшего Николеньки, — говорит он, — не могли ускользнуть от его зоркого сознания и те мрачные стороны окружающей действительности, которые сильно смягчались обстановкой и родительской заботой" [76]. И он же приводит из воспоминаний Пыпина строки, дающие весьма ясное понятие о том, какие именно стороны тогдашней действительности могли произвести наиболее сильное впечатление на даровитого ребенка. Это были "мрачные картины насилия, жестокости, подавления личного и человеческого достоинства" [77]. Но, если это так, то г. Евг. Ляцкий не откажется согласиться с тем, что уже детские и юношеские наблюдения Николая Гавриловича должны были дать ему немало материала для тех самых выводов, на основе которых возникали, обыкновенно, настроения, уносившие "столько горячих жизней". С этой стороны не было никакого контраста между детством и юностью Чернышевского, с одной стороны, и зрелой порой его жизни — с другой. Несомненно только то, что счастливая семейная обстановка дала молодому Чернышевскому возможность накопить такой запас духовных и даже чисто физических сил, каким чрезвычайно редко располагали "молодые жизни", вступавшие в борьбу с некрасивой действительностью.

Что касается внешних впечатлений, то их беспрерывный приток был обеспечен уже тем простым обстоятельством, что Николай Гаврилович воспитание получил довольно, — чтобы не сказать весьма, — демократическое. В среде духовенства его семья считалась очень зажиточной, и мы сейчас увидим, что эта ее относительная зажиточность внушала даже немалую робость саратовской бедноте духовного сословия. Но как скромна была, на самом деле, степень благосостояния родителей Николая Гавриловича и как демократично было, вследствие ее скромности, его воспитание, показывают его собственные слова. "Мы были очень, очень небогаты, — писал он Ю. П. Пыпиной в письме от 25 февраля 1878 года. — В Петербурге самые бедные из людей, виденных вами, — даже нищие, — не знают теперь, чт? такое был "гривенник" в нашем — не бедном — семействе. Оно было не бедно. Пищи было много. И одежды. Но денег никогда не было. Поэтому ничего подобного гувернанткам и т. п. не могло нашим старшим и во сне сниться. Не было даже нянек. Прислуги было много. Но она была вся занята хозяйственными делами. Она присматривала за детьми лишь редкими и ничтожными урывками, для отдыха от дел, об этом не стоит и говорить. — А наши старшие? Оба отцы [78] писали с утра до ночи свои должностные бумаги. Они не имели даже времени побывать в гостях. Наши матери — с утра до ночи работали. Выбившись из сил, отдыхали, читая книги. Они желали быть и были нашими няньками. Но у них была надобность обшить мужей и детей, присмотреть за хозяйством и хлопотать по всяческим заботам безденежных хозяйств.

Итак, урывками, мы имели нянек — читающих, и слушали иногда; а больше сами читали. Никто нас не "приохочивал". Но мы полюбили читать. А кроме этого мы жили себе, как вам вздумается. Были постоянные советы нам, чтобы мы не разбили себе лбов. При малейшем приключении такого рода на помощь нам прибегали взрослые люди, — или наши старшие, или прислуга. Но больших бед не могло быть. Опасных игрушек у нас не было: ничего железного, ничего острого. Это потому, что и вовсе не было у нас покупных игрушек. На игрушки нам не было денег. Поранить себя нам было нечем. А наши старшие были люди смирные; шума, беспорядка не было даже у прислуги: вся прислуга — крепостные матери вашего мужа — были люди истинно благородные. Потому и у нас, росших в обществе честном и скромном, формировались скромные, рассудительные нравы в наших играх. Итак, опасности нам от наших рабов не было. И росли мы, собственно говоря, как проводят время взрослые люди, то есть: делали все, как нам было угодно" [79].

А что же было "угодно" детям? Прежде всего упражнять свои физические силы, играть и резвиться. Ф. В. Духовников в своей статье о жизни Чернышевского в Саратове, говорит, что в детстве Николай Гаврилович с увлечением и страстью предавался играм. То же видно из воспоминаний В. Д. Чеснокова, бывшего его товарищем по детским забавам. Но в воспоминаниях этого последнего о детских и отроческих играх Николая Гавриловича выступает еще одна черта, достойная замечания.

"Начитавшись о жизни греков и римлян, — говорит он, — Николай Гаврилович еще в детстве (14 лет) сознавал важное значение гимнастических упражнений для укрепления организма (о чем он неоднократно говорил товарищам детских игр) и занимался ими, хотя потихоньку от своих родителей, которые, вероятно, запрещали ему подобные занятия. На своем заднем дворе он вместе с другими мальчиками вырыл яму, через которую и прыгали на призы. Кто перепрыгнет яму, тот получает приз: яблоки, орехи, деньги и проч. Обыкновенно перепрыгивал яму Николай Гаврилович, но он сам, как старший из нас, не брал призов, предоставляя их другим мальчикам, или же делился с ними. Другие наши гимнастические упражнения были: перепрыгивание через разные предметы, взлезание на столб, на деревья, метание камня из праща, бегание взапуски, вперегонку и др." [80].

Кто знает, как справился бы организм Н. Г. Чернышевского с разрушительными для здоровья условиями, окружившими его во второй половине его жизни, если бы он с детства не был закален этой демократической простотой воспитания и этими гимнастическими упражнениями по примеру "греков и римлян"?

С нравственной стороны свобода делать все, что "угодно", была хороша тем, что давала ребенку полную возможность прямо смотреть на жизнь, не отгороженную от него китайской стеной разного рода условностей. И по всему видно, что даже в самой ранней своей юности Чернышевский умел зоркими глазами смотреть на окружавшую его жизнь. В первой части романа "Пролог", несомненно имеющего автобиографическое значение, он так говорит об отношении своего героя Волгина к "аристократии": "Он никогда не принадлежал и к мелкому светскому обществу, не только к их высокому, важному. Но какой же город или городишко не гремел славою их подвигов? Он с детства знал, что это люди буйные, наглые" [81].

И не одну только "аристократию" наблюдал Волгин (Чернышевский) в своем детстве. Наблюдал он и так называемое простонародье.

"Ему вспоминалось, как, бывало, идет по улице его родного города толпа пьяных бурлаков: шум, крик, удалые песни, разбойничьи песни. Чужой подумал бы — город в опасности, — вот, вот бросятся грабить лавки и дома, разнесут все по щепочке. Немножко растворяется дверь будки, оттуда просовывается заспанное старческое лицо с седыми, наполовину вылинявшими усами, раскрывается беззубый рот и не то кричит, не то стонет дряхлым криком: — "Скоты, чего разорались? Вот я вас!". Удалая ватага притихла, передний за заднего прячется; еще бы такой окрик, и разбежались бы удалые молодцы, величавшие себя "не ворами, не разбойничками — Стеньки Разина работничками", обещавшие, "что как они веслом махнут", то и "Москвой тряхнут", разбежались бы, куда глаза глядят, куда ноги понесут, крикни еще раз инвалид в дверь будки; но старый будочник знает, что перед богом грех был бы слишком пугать удалых молодцов: лбы себе перебьют, ноги переломают, навек бедные искалечатся, — будочник, понюхав табаку, говорит — "Идите себе, ребята, с богом, только не будите меня старика, не вводите в сердце". И затворяется в будке, — и ватага удалых молодцов, Стеньки Разина бывших работничков, скромно идет дальше, перешептываясь, что будочник, на счастье им, видно, добрый человек" [82].

Чернышевский говорит, что Волгин в детстве приходил в недоумение от таких сцен.

Ввиду автобиографического характера романа "Пролог" (т. е., собственно, первой его части — "Пролог пролога"), можно сказать, что уже детские впечатления наталкивали Чернышевского на такие мысли, в результате которых получались не только юмористические картинки во вкусе только что приведенной. Да и эти юмористические картинки не могли остаться без глубокого влияния на то представление взрослого Чернышевского о "простонародье", о котором нам не раз придется говорить ниже. Теперь же мы только заметим, что наблюдать подобные бытовые сцены и приходить от них в недоумение мог только такой ребенок, которому воспитатели его не мешали подходить вплотную к действительности и задумываться над ее явлениями [83].

Но как ни демократично было воспитание Н. Г. Чернышевского, и нем был один элемент своеобразного аристократизма, заслуживающий полного нашего внимания. Чтобы понять значение этого элемента, надо принять во внимание, например, вот это свидетельство Н. Г. Чернышевского:

"Теперь, как я слышу, во многих, а быть может, и во всех семинариях уменьшилось или совсем вывелось пьянство. Но в мое время в саратовской семинарии никакое сходбище семинаристов не могло не быть попойкой. Николай Александрович [84] был настолько моложе своих товарищей, что не годился бы быть соучастником попоек, если б жизнь в семействе и не удерживала его от подобной наклонности" [85].

И дальше: "Когда я перешел в риторику, из моих 122-х человек товарищей только четверо имели по 14 лет и только один был 13 лет, — и мы смотрели на него, как на ребенка. Этот юноша кутил очень сильно и с необычайным усердием выделывал всякие молодецкие штуки" [86].

Как видите, пьянство было очень соблазнительно для тогдашнего семинариста: оно могло дать ему средство прослыть молодцом в среде товарищей. Но, насколько мы знаем, Чернышевский никогда не поддавался этому соблазну. Почему же? Оставляя в стороне другие возможные здесь предположения, мы напомним читателю о том, что сам Чернышевский говорит о Добролюбове: "По молодости лет Добролюбов не годился бы для участия в семинарских попойках даже в том случае, если бы жизнь в семействе и не удерживала его от них". Эти слова показывают, что, по мнению Чернышевского, жизнь в семействе удерживала молодых людей от наклонности к кутежам. Но семья семье рознь. Чтобы жизнь в семействе избавляла молодых людей от влияния дурных примеров, необходимо, чтобы она сама не давала им таковых. Вот этим-то и хороша была семья Чернышевских. Отец Николая Гавриловича был, конечно, человеком старого закала, но он всегда был трезв, трудолюбив и серьезен. Это было очень большим счастьем для мальчика. Но это еще не все. При более тесном сближении со своими товарищами по семинарии Н. Г. Чернышевский все-таки мог бы заразиться их пьяным "ухарством", если бы этому не мешало то, что мы назвали элементом своеобразного "аристократизма" в его положении. Его сближение с товарищами по семинарии не могло идти дальше известных пределов, благодаря относительной зажиточности его семейства. Н. Г. Чернышевский и сам признает великое значение этого элемента, говоря о жизни Добролюбова. И замечательно, что значение это он поясняет именно своим собственным примером.

"Николай Александрович, — говорит он, — был сын городского священника, пользовавшегося почетом у епархиального начальства. Чтобы могли понять это люди, незнакомые с семинарским бытом, скажу о своих отношениях с товарищами. Мой отец был также священник губернского города в богатом (!) приходе (доходы моего отца от службы простирались до 1.500 р. ассигнациями, и мы жили безбедно). Все товарищи были мне приятели; человек десять из них были со мной задушевные друзья. Сколько раз мяли мы бока друг другу в шуточной борьбе, — счета нет; словом сказать, в классе и "бурсе" (куда я ходил чуть не каждый день для дружеской беседы) со мной церемонились товарищи также мало, как и со всяким другим. Но в гости ко мне ходили только двое или трое из товарищей, и то изредка; и надобно сказать, что они вовсе не были из числа ближайших моих друзей: они были не больше как приятели; но они не совестились посещать меня в моем семействе, потому что у них была приличная одежда и обувь. Ничто не может сравниться с бедностью массы семинаристов. Помню, что в мое время из 600 человек в семинарии только у одного была волчья шуба, — и эта необычайная шуба представлялась чем-то даже не совсем приличным ученику семинарии, вроде того, как если бы мужик надел брильянтовый перстень. Помню, как покойный Миша Левицкий, не имевший другого костюма, кроме синего зипуна зимой и желтого нанкового халата летом, — помню, как этот первый мой друг не решался навестить меня, когда я недели три не выходил из дому, будучи болен лихорадкой: а между тем мы с Левицким не могли пробыть двух дней, не видавшись, и когда он не ходил в класс, я каждый день приходил к нему. Короче сказать, как ни умеренна была степень знатности и богатства моей семьи, но почти для всех моих товарищей войти в мой дом казалось так же дико, они чувствовали бы себя в нем такими же бедняками и ничтожными людьми, как я чувствовал бы себя в салоне герцога девонширского" [87].

Детская и отроческая жизнь Николая Гавриловича сложилась так, что он мог беспрепятственно наблюдать окружавшую его весьма некрасивую действительность, и в то же время имел счастливую возможность не запачкаться в ее грязи. Это не всем выпадает на долю.

Третьим счастливым обстоятельством этого периода его жизни было то, что отец его, человек весьма образованный, — подготовил его прямо в семинарию и тем позволил ему миновать "духовное училище". в котором дети за малейший проступок подвергались, по тогдашнему обычаю, "физическому воздействию" со стороны почтенных педагогов. В семинарию он поступил 1 сентября 1844 года, в класс риторики. Здесь его занятия вообще пошли очень успешно. Но особенные успехи обнаружил он, по-видимому, в сочинениях на темы: "должно обуздывать страсти"; "праведник, яко гора Сион, не подвигнется во веки"; "бог всех нас влечет к спасению" и т. п. Будущий критик и публицист "Современника" развивал эти назидательные темы к полному удовольствию своего учителя словесности. "Можно питать надежду, — находил этот последний, — что автор со временем будет мастер хороший своего дела" [88].

С переходом в класс философии темы, над которыми упражнялся молодой "автор", становятся еще более глубокомысленными. Наш молодой семинарист пишет рассуждение, в котором доказывается, что "начало премудрости — страх господень"; он пишет также "о начале и значении ветхозаветных приношений", "о сущности мира", "о постепенном превращении Первозданного существа в явления", "о пространстве мира" и т. д. Но интереснее всего, что Николаю Гавриловичу уже в этих своих упражнениях пришлось столкнуться с вопросом, который обратил на себя его серьезное внимание в зрелые годы и которому посвящена одна из статей, написанных им уже по возвращении из Сибири ("Характер человеческого знания", о ней речь будет ниже): с вопросом о том, "обманывают ли нас чувственные органы?". Вот что читаем мы об этом у г. Евг. Ляцкого:

"Чернышевский возражал Эккартсгаузену, утверждавшему невозможность определить соответствия наших представлений о предметах самим предметам. Доказательства Эккартсгаузена Чернышевский считал неубедительными. Если у нас нет доказательств a posteriori, опытных, по свойству самого предмета исследования, то можно воспользоваться доказательствами a priori. Для какой же цели в таком случае даны нам чувства, если они только обманывают нас, следовательно, не помогают, а вредят нам, повергая нас в заблуждения? "А кто же был в таком случае виновником обмана, в который повергали бы нас чувства? Без сомнения, Тот, Кто нам дал их. Но чтобы Бог был виновником лжи и причиной обмана, это решительно невозможно. А если невозможно то, чтобы Бог был виновником лжи, то мы должны согласиться, что Он не дал нам чувственных органов, устроенных так, чтобы они нас обманывали". Учитель оценил сочинение отметкой: "Очень хорошо". Очевидно, ответ на вопрос совершенно удовлетворял требованиям учителя, излишние же умствования не допускались" [89].

Впоследствии Н. Г. Чернышевский решал этот вопрос, конечно, с помощью других соображений. Но окончательный вывод остался у него, в последнем счете, тот же: он всегда очень пренебрежительно относился к теориям, проповедовавшим непознаваемость внешнего мира.

Однако он не долго радовал семинарское начальство своими успехами в науках. В конце декабря 1845 года он подал прошение об увольнении, а в мае следующего он уже ехал "на долгих" в Петербург для поступления в университет. Сделано было это с полного согласия родителей, у которых на этот счет были свои житейские основания [90]. Что же касается самого Н. Г. Чернышевского, то у нас есть лишь некоторые косвенные указания на причины, побудившие его к отказу от духовной карьеры. Впрочем, указания эти довольно ясны. Он сам писал о себе: "Петр Никифорович Каракозов, священник церкви при Александровской больнице, первый пожелал мне именно того, желанием чего исполнена вся душа моя: говоря о поездке близкой моей в Петербург, он сказал: "Дай Бог нам с вами свидеться, приезжайте к нам оттуда профессором, великим мужем, а мы уже в то время поседеем". К этому он прибавлял: "Как душа моя вдруг тронулась этим! Как приятно видеть человека, который хотя и нечаянно, без намерения, может быть, но все-таки скажет то, что ты сам думаешь, пожелает тебе того, чего ты жаждешь и чего почти никто не пожелает ни себе, ни тебе, особенно в таких летах, как я, и положении" [91]. Встретившись по пути в Петербург с дьяконом М. С. Протасовым, который сказал ему: "Желаю вам, чтобы вы были полезны для просвещения и России", будущий студент опять записывает: "Мне теперь обязанность: быть им с Петром Никифоровичем вечно благодарным за их желание: верно, эти люди могут понять, чт? такое значит стремление к славе и служба человечеству. Маменька сказала: это уже слишком много, довольно если и для отца и матери; нет, этого еще весьма мало скажут о нем; надобно именно быть полезным и для всего отечества. Я вечно должен их помнить" [92]. К этому можно прибавить, что уже в одном из своих семинарских сочинений Чернышевский высказался, как горячий сторонник "просвещения". Сочинение это было написано на ту тему, что образование человечества зависит от образования молодого поколения. По словам г. Евг. Ляцкого, цитирующего это отроческое сочинение, "Чернышевский ясно и последовательно установил связь между задачами, лежащими на молодом поколении, и тем богатством знания культуры, которое это поколение получает от прошлого" [93]. Он говорил там, что "знание это — неиссякаемый рудник, который доставляет владетелям своим тем большее сокровище, чем глубже будет разработан". Но особенно интересно окончание этого сочинения, в котором юный автор призывал к неутомимой деятельности в области знания. "Подумаем только! — восклицал он, — ход образования целого человечества зависит от нашей деятельности" [94]. Но в то время, к которому относится эта работа, Чернышевский, по-видимому, еще не делал различия между светским и так называемым духовным просвещением. А потом его молодая мысль очень скоро заметила это различие, и он увидел, что духовная карьера не соответствует его взглядам на вещи и его стремлениям.

В августе 1846 года он был принят в число студентов петербургского университета. О годах его студенчества мы знаем мало. Кажется, нельзя сомневаться в том, что, как говорит г. К. Федоров: "В течение университетского курса Николай Гаврилович занимался древними языками, словесностью, славянскими наречиями, слушал лекции известного философа и археолога Изм. Ив. Срезневского, и под его руководством составил словарь к Ипатьевской [95] летописи. Словарь этот был напечатан в "Прибавлениях к "Известиям II отд. Акад. Наук" в 1853 году [96]. Но все это слишком неопределенно. Мы не знаем, например, когда, именно, начались первые литературные опыты Чернышевского. Первый том Полного собрания его сочинений начинается двумя библиографическими заметками (о книгах А. Гильфердинга и Нейкирха), напечатанными в 7-й книжке "Отечественных Записок" за 1853 год. Отсюда можно заключить, что к половине названного года относится начало его литературной деятельности. Но в том же томе, в пространной библиографической заметке о "Справочном Энциклопедическом Словаре" Старчевского мы читаем: "При выходе в свет первого тома этого Словаря, мы представили ("Отеч. Зап." 1847 года, № 8) подробный разбор его, доказывавший, что предприятия подобного рода, для того, чтобы на самом деле принести пользу публике, должны быть составляемы по строго обдуманному плану и выполняемы с большой аккуратностью, и что ни тому, ни другому условию Справочный Словарь не удовлетворяет. Публика, сколько можем судить, была совершенно согласна с нами" [97]. Что же это значит?

На этот счет можно сделать два предположения, и мы рассмотрим каждое из них в отдельности.

Во-первых, можно предположить, — и это предположение, конечно, прежде всего приходит в голову, — что литературная деятельность Н. Г. Чернышевского началась уже в 1847 году (если не ранее) и что, следовательно, только по недосмотру издателя Полного собрания его сочинений заметка о первом томе названного словаря не вошла в это собрание. В таком предположении нет ничего невероятного: в 1847 году Чернышевский имел 19 лет, т. е. был в таком возрасте, когда вполне возможно написать дельную библиографическую заметку. Приняв это предположение, мы неизбежно сталкиваемся с двумя вопросами. Была ли указанная заметка, в самом деле, первым появившимся в печати произведением нашего автора? И неужели он, напечатав ее в 1847 г., не печатал ничего вплоть до июля 1853 года, когда появились, как мы знаем, в том же журнале его заметки о книгах Гильфердинга и Нейкирха? Мы не можем решить ни одного из этих вопросов; их могли бы решить, вероятно, только М. Н. Чернышевский или г. Евг. Ляцкий [98].

Второе, допустимое здесь, предположение состоит в том, что заметка о "Справочном Энциклопедическом Словаре", напечатанная в i томесочинений Н.Г. Чернышевского, принадлежит не ему, а какому-нибудь другому сотруднику "Отечественных Записок", которому в таком случае принадлежала бы, разумеется, и появившаяся в 1847 году рецензия о первом томе того же словаря. В таком предположении тоже нет ничего невероятного. Рецензии, печатавшиеся тогда в "Отеч. Записках", не подписывались. Правда, о принадлежности данной статьи тому или другому автору можно судить не только по его подписи. На мысль о такой принадлежности, обыкновенно, наводит также ее содержание и язык. Но, руководствуясь этими последними признаками, мы находим второе предположение более вероятным, нежели первое.

Мы понимаем, что трудно судить об языке начинающего писателя, каким был бы Чернышевский в 1847 году: начинающие авторы пишут языком еще не установившимся и потому не характерным для них. Но язык рецензии, напечатанной в 1847 г., кажется нам вполне установившимся. Само по себе и это не могло бы иметь решающего значения: прочитав первые печатные произведения Добролюбова, вряд ли кто скажет, что они написаны новичком в литературе. Но дело в том, что Чернышевский, еще в бытность свою на IV университетском курсе, писал языком гораздо менее установившимся, нежели тот, каким написана интересующая нас рецензия. В этом легко убедиться, прочитав его статью о "Бригадире Фон-Визина", впервые напечатанную во 2-й части X тома его сочинений, но — как это видно из предпосланного ей примечания издателя — относящуюся, именно, ко времени пребывания Чернышевского на IV курсе. Язык этой статьи есть, несомненно, язык писателя, гораздо менее "набившего себе руку", нежели тот, который написал заметку о I томе "Справочного Энциклопедического Словаря".

То же приходится сказать и о содержании этой последней: оно обнаруживает в авторе такую законченность миросозерцания и такое богатство сведений, каких мы не видим в статье о "Бригадире". Между тем, статья эта написана Н. Г. Чернышевским, когда он был на IV курсе, а рецензия 1847 года, если бы она принадлежала ему, была бы написана или в конце первого курса, или сейчас же по переходе на второй. Поэтому мы думаем, что издатель его сочинений ошибся, приписан ему заметку, занимающую стр. 14–25 первого тома.

Но и это, к сожалению, все-таки не решает вопроса о том, когда начались первые литературные опыты нашего автора. В ожидании его решения, обратимся опять к статье о "Бригадире". На ней очень стоит остановиться.

Почти в самом ее начале молодой автор делает следующую, весьма интересную оговорку:

"О влиянии Фон-Визина на общество я не говорю ничего, потому что если Фон-Визин его и имел, то слишком мало. Нужно, впрочем, согласиться в том, чт? называть влиянием на общество какого-нибудь литературного произведения: если то, что при появлении нового произведения поговорят о нем, похвалят или осудят автора, то Фон-Визин имел его, и имел особенно "Бригадиром"; он сам говорит в своей исповеди, как много при дворе говорили о его "Бригадире", как друг перед другом наперерыв приглашали вельможи его читать свою комедию, — но, кажется, этого еще нельзя назвать влиянием на общество. Оно бывает только тогда, если идеи, лежащие в основании произведения, входят в живое прикосновение с действительною (умственною, нравственною или практическою, это все равно, но непременно с действительною) жизнью общества, так что, прочитавши это произведение, общество станет чувствовать себя не совсем таким, как прежде, почувствует, что его взгляд на вещи прояснился или изменился, почувствует, что дан толчок его умственной или нравственной жизни" [99].

В этих словах кратко выражен тот взгляд на задачу литературы, который подробно развивался впоследствии Н. Г. Чернышевским и который был усвоен также Н. А. Добролюбовым [100]. Тут уже виден будущий автор "Гоголевского периода русской литературы"; но этот автор еще не выработал той оригинальной манеры изложения, которая была так характерна для него впоследствии; он только начинает ее выработку. Точно так же и аргументация его далеко не отличается тем обилием сведений, которым поражают читателя его позднейшие сочинения. Сейчас видно, что перед нами все-таки только "проба пера". Но как интересна эта "проба пера", показывают, кроме только что сделанной нами выписки, еще следующие строки:

"Требование: "характеры, выведенные писателем, особенно писателем драматическим, должны непременно развиваться; если они остаются неподвижными, автор виноват, и произведение лишено художественного достоинства", — это требование слышишь беспрестанно, беспрестанно слышишь упреки тому или другому произведению за невыполнение его. Но кажется, что такого требования нельзя поставить всегда приложимым законом художественной красоты литературного произведения. Законы художественности не могут противоречить тому, чт? есть в действительности, не могут состоять в том, чтобы действительность изображалась не в своем настоящем виде; как она есть, так и должна она отразиться в художественном произведении. А в действительности мы часто встречаемся с такой неглубокой натурой, с таким немногосложным характером, что с первого же раза видишь такого человека насквозь и видишь его всего, решительно всего, так что, если и двадцать лет проживешь с ним, не увидишь в нем ничего, кроме того, что высказалось в первом же его слове, в первом же его взгляде. Каким же образом такой человек будет развивать перед вами свой характер в художественном произведении, когда в действительности не развивает его?" [101]

Идеи, высказываемые здесь, были идеями Белинского, как они сложились в последнем периоде его литературной деятельности; то же самое внимание к действительности, то же самое убеждение в том, что художник должен изображать действительность, как она есть, без всяких прикрас и недомолвок. С этой стороны, статья о "Бригадире" имеет огромное значение для биографа Н. Г. Чернышевского. Она показывает, что к концу своего университетского курса наш автор был убежденным последователем Белинского, к которому он всегда относился впоследствии с восторженным уважением.

Но можно ли сказать, что он воспитался именно на сочинениях Белинского и его кружка? что он именно из этого источника почерпнул свои взгляды? — Нет, это было бы не совсем правильно. Чернышевский был, несомненно, очень многим обязан Белинскому; но надо все-таки признать, что он был обязан ему далеко не всем.

Хотя в своих сочинениях Чернышевский крайне редко касается истории своего умственного развития, но все-таки у него попадаются мимоходом некоторые заметки, проливающие на нее известный свет. К числу этих крайне редких заметок принадлежит письмо, написанное им после смерти Добролюбова, в ответ на статью некоего 3-на и напечатанное в февральской книжке "Современника" за 1862 г. В своей статье З-н сказал, между прочим, что покойный Добролюбов был учеником Чернышевского и находился под сильнейшим его влиянием. Чернышевский горячо и даже очень раздражительно отрицает это, говоря, что Добролюбов совершенно самостоятельно пришел к своим взглядам и был гораздо выше его как по своим умственным силам, так и по литературному таланту. Нам не нужно решать теперь, насколько совпадало с истиной это скромное заявление. Говоря по правде, мы, со своей стороны, очень сомневаемся в том, чтобы оно совпадало с нею. Но это нас здесь не касается; из всего письма Н. Г. Чернышевского нас интересует теперь лишь следующее место. Напомнив 3-ну, что Добролюбов знал немецкий и французский языки и мог таким образом в подлиннике ознакомиться с наиболее замечательными литературными произведениями Франции и Германии, Чернышевский говорит: "Если же даровитый человек в решительные для своего развития годы читает книги наших общих западных великих учителей, то книги и статьи, писанные по-русски, могут ему нравиться, могут восхищать его (как и Добролюбов восхищался тогда некоторыми вещами, писанными по-русски), но ни в каком случае не могут уже они служить для него важнейшим источником тех знаний и понятий, которые почерпает он из чтения. Что же касается влияния моих статей на Добролюбова, этого влияния не могло быть даже и в той, не очень значительной степени, какую могли иметь статьи Белинского. Я не имел тогда важного влияния в литературе" [102]. На самом деле, в то время, о котором идет здесь у Чернышевского речь, — т. е. в 1855–1856 гг., — когда уже появились в печати его знаменитые "Очерки Гоголевского периода русской литературы", — его влияние было гораздо сильнее, нежели он утверждает. Но, повторяем, здесь нас это не касается. Для нас здесь важно только то, что он также знал иностранные языки, и что он, в решительные для своего развития годы, также читал книги "наших общих великих западных учителей". Поэтому позволительно думать, что и его могли только восхищать некоторые, писанные по-русски, статьи и книги, — между которыми первое место принадлежало сочинениям Белинского, — но что, вместе с тем, и для него они не были "первоначальным источником его понятий и знаний".

Каков же был этот источник? Статья о "Бригадире Фон-Визина" и на это дает некоторые указания. Ее молодой автор говорит:

"Нельзя читать без отрадного чувства "Маленькой Фадетты", "Франсуа ле-Шампи" и других повестей в этом роде величайшего писателя нашего времени: как отдыхаешь в этой прекрасной чистой сфере! Каждого из этих поселян с удовольствием назвал бы своим другом, без скуки прожил бы годы в их обществе, и не пришло бы, кажется, ни разу в голову, что ты выше их по уму и образованию, хотя бы и в самом деле был много выше их: а между тем, не правда ли, что все они (кроме самой Фадетты) люди ограниченные и по большей части очень и очень ограниченные?" [103].

Это в высшей степени интересное место показывает, что Чернышевский зачитывался романами из крестьянской жизни Жорж Занд, бывшими тогда литературной новинкой [104]. Он ставил Жорж Занд на самое первое место между писателями своего времени. Но читал и изучал он, конечно, не только французских писателей. Встречающиеся в той же статье отзывы его о французской литературе XVII века дают понять, что он тогда уже находился под очень сильным влиянием Лессинга, которому он, несколько лет спустя, посвятил целое сочинение [105]. Впрочем, надо заметить, что отзывы эти очень пристрастны и что если их приходится отнести на счет влияния Лессинга, то лишь с той оговоркой, что молодой русский ученик, в своем увлечении, слишком преувеличил мысли своего немецкого учителя [106].

Минуя Шиллера и Гете, с которыми Чернышевский познакомился, вероятно, еще в бытность свою в семинарии, скажем, что он, как видно, в ту же доуниверситетскую эпоху начал изучать классиков немецкой философии, особенно Гегеля. Но, по его собственным словам, он знал тогда лишь "русские изложения системы Гегеля, очень неполные". Из его же слов видно, что эти неполные изложения "объясняли систему великого немецкого идеалиста в духе левой стороны Гегелевской школы" [107]. (Не были ли это "Письма об изучении природы" А. И. Герцена?). Далее, мы, опять на основании свидетельства самого Чернышевского, знаем, что после Гегеля, — которого он начал изучать на немецком языке по переезде в Петербург и который в подлиннике понравился ему меньше, нежели в русских изложениях, — ему "случайным образом" попалось одно из главных сочинений Людвига Фейербаха. Автор "Сущности христианства" имел на него решительное влияние. Чернышевский сам говорит, что он "стал последователем этого мыслителя" и усердно читал и перечитывал его сочинения.

С Фейербахом он начал знакомиться, — как рассказывает он сам, — лет за шесть до того, как ему представилась житейская надобность написать ученый трактат, т. е., другими словами, до того, как он сел за свою магистерскую диссертацию по эстетике. А так как диссертация эта была написана им в 1853 году [108], то выходит, что с Фейербахом он стал знакомиться едва ли уже не на 2-м курсе университета. Во всяком случае, он оставался последователем Фейербаха до самого конца своей жизни, и мы позволим себе обратить внимание г. К. Федорова на то обстоятельство, что влияние этого мыслителя на философские взгляды нашего великого писателя было несравненно сильнее, нежели влияние "известного философа Изм. Ив. Срезневского" (см. выше).

Фейербах дал философскую основу всему миросозерцанию Н. Г. Чернышевского. Но нам уже известно, что наш автор зачитывался романами Жорж Занд. А романами этими затрагивались многие темы, имевшие непосредственное отношение к общественной и семейной жизни. И мы вряд ли ошибемся, предположив, что уже во время пребывания своего в университете Чернышевский много занимался этими темами. Более чем вероятно, что он тогда же познакомился с важнейшими социалистическими системами и начал изучать политическую экономию [109]. У нас пока еще нет никаких прямых указаний на то, как шли его занятия этого рода. Одно можем мы сказать почти с самой полной уверенностью. Хотя, собираясь в Петербург, он пришел в восторг от слов священника Каракозова, пожелавшего ему стать мужем науки, но в более зрелом возрасте он уже не имел намерения стать ученым специалистом. Его влекла к себе деятельность литературного критика и публициста. Еще в семинарии он решил посвятить свои силы работе на благо своей страны. И, может быть, он уже в то время находил, что эта работа должна иметь не столько ученый, сколько публицистический характер. В "Очерках Гоголевского периода" он очень определенно высказывается в этом смысле.

"Многие из великих ученых, поэтов, художников, — говорит он там, — имели в виду служение чистой науке или чистоту искусству, а не каким-нибудь исключительным потребностям своей родины. Бэкон, Декарт, Галилей, Лейбниц, Ньютон, Гумбольт и Либих, Кювье и Фаредэ трудились и трудятся, думая о пользах науки вообще, а не о том, что именно в данное время нужно для блага известной страны, бывшей их родиной. Мы не знаем и не спрашиваем себя, любили ли они родину: так далека их слава от связи с патриотическими заслугами. Они, как деятели умственного мира, космополиты. То же надобно сказать о многих великих поэтах Западной Европы. Укажем в пример на величайшего из них — Шекспира… Назовем Ариоста, Корнеля, Гете. О художественных заслугах перед искусством, а не особенных, преимущественных стремлениях действовать во благо родины, напоминают их имена" [110]. У нас не то. Русские деятели умственного мира находятся, по мнению Чернышевского, в совершенно другом положении. Им еще нельзя быть космополитами, т. е. нельзя думать об интересах чистой науки или чистого искусства. В этом смысле, по условиям своей страны, им приходится быть "патриотами", т. е. думать прежде всего о специальных нуждах своей родины. Идеалом "патриота" в этом смысле является для Чернышевского Петр Великий, человек, задавшийся целью перенести в Россию все блага европейской цивилизации. Он думал, что и в его время цель эта далеко еще не вполне была достигнута. "До сих пор для русского человека единственная возможная заслуга перед высокими идеями правды, искусства, науки — содействие распространению их в его родине. Со временем будут и у нас, как у других народов, мыслители и художники, действующие чисто только в интересах науки или искусства; но, пока мы не станем по своему образованию наравне с наиболее успевшими нациями, есть у каждого из нас другое дело, более близкое сердцу, — содействие, по мере силы, дальнейшему развитию того, что начато Петром Великим. Это дело до сих пор требует и, вероятно, еще долго будет требовать всех умственных и нравственных сил, какими обладают наиболее одаренные силы нашей родины" [111]. Чернышевский именно и хотел посвятить свои силы распространению на своей родине высоких идей правды, искусства, науки. И по всему видно, что это намерение сложилось гораздо раньше выступления его на литературное поприще. По всей вероятности, оно окончательно окрепло еще на университетской скамье.

Впоследствии, находясь в заключении и обвиняемый в проповеди социалистических учений, Чернышевский писал:

"Я не социалист в серьезном, ученом смысле слова, по очень простой причине: я не охотник защищать старые теории против новых. Я — кто бы я ни был — стараюсь понимать современное состояние общественной жизни и вытекающие из нее убеждения. Распадение людей, занимающихся политической экономией, на школы социалистов и несоциалистов, такой факт в историческом развитии науки, который отжил свое время. Практическое применение этого внутреннего распадения науки также факт минувшего: в Англии — давно, на континенте Западной Европы — с событий 1848 г. Я знаю, что есть многие отсталые люди, полагающие, что это мое мнение подлежит спору; но это спор уже о том, основательны ли мои ученые убеждения, — предмет, чуждый юридического значения. А между тем он введен в дело" [112].

Никакая нравственность не могла требовать от Н. Г. Чернышевского, чтобы он откровенно изложил перед своими обвинителями самые задушевные свои мысли. Поэтому все данные им показания этого рода могут служит материалом для его биографии лишь в том случае, если биограф сумеет отнестись к ним с надлежащей критикой. В данном случае критика должна выяснить, чт? значит это заявление: "я не социалист в серьезном, ученом смысле этого слова". На самом деле оно значит, что, по мнению Чернышевского, совершенно отжило свое время известное старое противоположение социализма политической экономии. А это мнение, в свою очередь, означает, что социализм не только не должен бороться против политической экономии, но, напротив, должен обосновать свои требования с помощью ее главнейших положений. Согласно этому своему убеждению, Чернышевский взялся за перевод и за комментирование "Оснований политической экономии" Дж. Ст. Милля. И когда его обвинили в распространении социалистических учений, он сослался на это обстоятельство, как на довод в свою защиту. Это очень хорошо видно из другого места цитированного нами документа.

"В юридическом смысле слова, — говорит там Н. Г. Чернышевский, — в серьезном, ученом смысле, который один имеет юридическое значение, термин "социалист" противоречит фактам моей деятельности. Обширнейшим из моих трудов по политической экономии был перевод трактата Милля, ученика Рикардо; Милль — величайший представитель школы Адама Смита в наше время; он гораздо вернее Адаму Смиту, чем Рошер. Из примечаний, которыми я дополняю перевод, обширнейшее по объему — исследование о Мальтусовом законе. Я принимаю его и стараюсь разбить [113] Мальтусову формулу. Этот принцип — пробный камень безусловной верности духу Адама Смита" [114].

В юридическом смысле слова, конечно, странно, — ввиду уже упомянутого старого противопоставления социализма политической экономии, — обвинять в пропаганде социализма человека, который переводил Милля и требовал от экономической науки безусловной верности духу Адама Смита. Но этим совсем не лишается своего теоретического значения вопрос о том, в каком смысле комментировал Чернышевский Милля, и не держался ли он того мнения, что безусловно верная духу Адама Смита экономическая наука должна вести к социализму. Ниже мы показываем, что наш автор комментировал Милля именно в социалистическом смысле. Мы показываем там, кроме того, каким образом делал он социалистические выводы из основных положений политической экономии. Впрочем, это вряд ли будет оспариваться кем-нибудь. Вряд ли кто сомневается в том, что Чернышевский был социалистом. Но, как мы уже сказали в предисловии, до сих пор многие отказываются признать Чернышевского сторонником утопического социализма. Мы надеемся, что наше последующее изложение с достаточной ясностью обнаружит перед читателем неосновательность подобного отказа. Здесь же мы заметим лишь вот что:

Н. Г. Чернышевский, в самом деле, считал отжившим старое противопоставление социализма политической экономии. Но это у него значило, главным образом, то, что, после опыта 1848 года, нельзя уже возлагать надежд на альтруистические чувства людей: сострадание к угнетенным, сочувствие к ближнему и т. п., а нужно апеллировать к их рассудку и защищать социализм с точки зрения выгоды, экономического "расчета". Но, как мы покажем, такая апелляция к расчету совсем не исключала утопической точки зрения на общественную жизнь.