4

4

Однако в Милан Чаадаев ехал с намерением через Венецию и Вену вернуться в Россию, а не осматривать «страну очарования». Прибыв же туда, заколебался, стал прикидывать расстояния и сроки, подумал, что за два месяца сможет объехать всю Италию, и решился, как вскоре сообщил в письме к Якушкину, на «последнее дурное дело; точно дурное, непозволительное дело! Дома ни одной души нет веселой, а я разгуливаю и веселюсь; но, скажи, как, бывши за две недели езды до Рима, не побывать в нем?»

Конечно же, путешественнику очень хотелось взглянуть на вечный город, но и на родину в это время его стало тянуть сильнее. Надо сказать, что наблюдения, затруднения и перживания Чаадаева за границей производили в его душе подспудные изменения, в результате которых незаметно приоткрывались створки в скорлупе обид и претензий и постепенно вырабатывалось новое духовное зрение. В свете этого зрения он начинал понимать, что и обиды, и претензии обусловлены неутоленным суетным самолюбием, постоянно требующим все новой и новой пищи. Без нее-то и наступает уныние, ведущее к пропасти, в которую хочется броситься вниз. Потому и нужны хотя бы «странности» (за неимением более значительного материала), чтобы как-то существовать с ищуще-ноющим в душе «я». «Я себя разглядел и вижу, что никуда не гожусь» — эти приводившиеся выше горькие слова, проскользнувшие между иронической оговоркой и искренним раскаянием, были немыслимы прежде в гордых устах Чаадаева. «Разглядывая» в себе и вокруг себя, он видит, что необходима принципиально иная шкала ценностей, ничем не разрушаемая точка опоры, помогающая преодолевать нигилистические последствия глубинного эгоизма, связывать личность подлинной любовью с другими людьми, уводить ее с безысходных путей обособленного самоутверждения.

Под влиянием таких внутренних перемен он стал чаще вспоминать оставшихся на родине родных и знакомых. О некоторых из них он спрашивал в посланиях к Михаилу, носивших в целом характер почти «деловой» переписки и выяснения отношений. И вдруг ему неожиданно захотелось узнать «лирические» штрихи из жизни «брата Якушкина» и других приятелей. «И так вот в чем состоит моя нижайшая до тебя просьба, — пишет он в начале 1825 года из Милана своему «учителю», принявшему его в «Союз благоденствия». — Чтобы ты благоволил ко мне написать собственноручное письмо, в котором бы известил меня, что ты действительно жив и здоров, что жена твоя равномерно жива и здорова, и каким именно манером, то есть потолстела ли или похудела, и так же ли она сильфидообразна, как прежде. Что твой ребенок, и об нем разные подробности; что Надежда Николаевна (Шереметева, теща Якушкина. — Б. Т.), и об ней разные подробности. Сверх того прошу тебя покорнейше потрудиться рассказать мне, как вы живете, все ли вместе или порознь, в Покровском ли или где? Приходите ли по-прежнему на лагерь в Москву и проч. Что Фонвизины? Что Иван Александрович (Фонвизин. — Б. Т.), все ли также горит на добро? Об святом отце Дмитрии Тверском (Облоухове. — Б. Т.) прошу тебя также порассказать мне, что знаешь. Еще прошу тебя сказать мне, что ведаешь о брате… про к. Ивана (И. Д. Щербатова. — Б. Т.), про Пушкина, про Граббе. Жива ли, мой милый, твоя матушка. Из наших общих знакомых не погиб ли кто в Петербурге».

Читая в миланских газетах новости из разных стран мира, Петр Яковлевич наткнулся в «Санкт-Петербургских ведомостях» на чрезвычайно опечалившее его извествие о петербургском наводнении в ноябре 1824 года. Он узнал, что в результате продолжительного морского ветра вода Невы вышла из берегов, затопив площади и улицы. И хотя среди плавающих обломков деревьев, домов и всякой утвари специальные катера спасали людей, число жертв исчислялось тысячами.

Чаадаева наводнение навело на неоднозначные и взволнованные размышления о «безумной философии», честолюбии и главных обязанностях человека. «Я здесь узнал про ужасное бедствие, постигшее Петербург, — сокрушается он в письме к брату из Милана, — волосы у меня стали дыбом. Руссо писал к Вольтеру по случаю Лиссабонского землетрясения — люди всему сами виноваты, зачем они живут и теснятся в городах и в высоких мазанках! Безумная философия! Конечно, не сам бог, честолюбие и корыстолюбие людей воздвигли Петербург, но какое дело до этого! Разве тот, кто сотворил мир, не может, когда захочет, и весь его превратить в прах! Конечно, мы не должны себя сами губить, но первое наше правило должно быть не беды избегать, а не заслуживать ее. Я плакал как ребенок, читая газеты… Это горе так велико, что я было за ним позабыл свое собственное, то есть твое; но что наше горе перед этим!»

Интересуясь, не погиб ли кто из общих приятелей, Петр просит Михаила сообщить (или попросить это сделать Якушкина) о Н. И. Тургеневе, А. Н. Оленине, М. И. Муравьеве-Апостоле и «особенно об Пушкине, который, говорят, в Петербурге», Слухи о Пушкине оказались неверными, поскольку он пребывал в ту пору в Михайловском. В душе поэта тогда также происходило свое особое движение, о чем, в частности, можно судить и по его реакции на петербургское наводнение: он просит брата Льва помогать потерпевшим из вырученных от продажи «онегинских» глав денег «без шума»…

В тревожном ожидании известий с родины Петр Яковлевич «нехотя» посетил знаменитый Миланский собор, посмотрел остатки фресок Леонардо да Винчи в трапезной монастыря Санта-Мария делла Грацие, заглянул и в прославленный театр Ла Скала. Там ему показались непривычными богато украшенные ложи, покупаемые их владельцами навечно, перепродаваемые или передаваемые по наследству. Они напоминают своеобразные гостиные, где принимают гостей.

Рассчитывая в два месяца объехать Италию, русский путешественник вскоре поспешил во Флоренцию. По первому впечатлению Флоренция представляется иностранцу какой-то крепостью. Действительно, бойницы, решетки с железными крюками, мощная масса и поднятость первого этажа придают дворцам города скорее вид оборонительных сооружений, нежели жилищ, и издали иные из них ничем не отличаются от здания тюрьмы. Такая архитектура перестает удивлять иностранца, когда он вспоминает о кровавых раздорах, терзавших флорентийскую республику. О них напоминают ему и украшенная драгоценными камнями мраморная капелла при церкви Сан-Лоренцо, где находятся гробницы семьи Медичи и статуи ее представителей, изваянные Микеланджело.

Скорее всего в галерее Медичи познакомился Петр Яковлевич с человеком, кратковременное общение с которым существенно воздействовало на развитие его умонастроения. Речь идет об английском миссионере, представителе секты методистов Чарльзе Куке, который через Флоренцию ехал из Иерусалима во Францию, Отделившись в XVIII веке от англиканской церкви, методисты (название их течения происходит от организованного в то время в Оксфордском университете кружка студентов, методически соблюдавших христианские заповеди) боролись за сохранение в английском народе религиозного чувства, начинавшего слабеть под воздействием рационализма и деизма зарождавшейся просвещенческой идеологии. С другой стороны, они сами отчасти испытали это воздействие и, смягчая учение о предопределении и всеобщей греховности, воспринимали веру как действенное средство духовного преобразования человека, способного успешно использовать свою свободу для преодоления изначального несовершенства и спасения. Свойственная методизму оптимистическая надежда на собственные силы людей, сближавшая его с унитаризмом, своеобразно проломится и в философии Чаадаева, которого Кук должен был привлечь том, что, едва останавливаясь у картин с религиозным сюжетом, проходя мимо знаменитых автопортретов, подолгу задерживался именно у христианских древностей. «В нем, — вспоминал Чаадаев позднее свою встречу с английским методистом, так непохожим на другого англичанина, научившего его в отрочестве пить грог, — поражала чудная смесь живости, горячего усердия к высокому предмету всех его печалей — к религии — и равнодушия, холодного небрежения ко всему прочему. В галереях Италии великие образцы искусства не волновали души его, между тем как маленькие саркофаги первых веков христианства неизъяснимо его привлекали. Он рассматривал их, разбирал с исступлением; видел в них что-то святое, трогательное, глубоко поучительное и погружался охотно в возбужденные ими размышления».

Выйдя из галереи, они все время говорили о религии, о ее связи с социальными вопросами. Кук видел причины благоденствия Англии в распространенном там духе веры, а его собеседник с горечью выразил свое мнение «о недостатке веры в народе русском, особенно в высших классах». Тогда английский методист написал рекомендательную записку к своему приятелю Томасу Марриоту, чтобы тот помог русскому гостю ознакомиться получше с обстоятельствами «нашего нравственного благосостояния» для возможного использования этого опыта у себя на родине.

Удивительно, что единственный разговор при неожиданной встрече, о содержании которого, кроме вышеизложенного, ничего не известно, запомнился Чаадаеву на всю жизнь.

Из Флоренции в Рим Петр Яковлевич ехал не только под впечатлением взволновавшей его встречи, но и в предвкушении свидания с Н. И. Тургеневым. Во Флоренции он узнал, что его старый петербургский друг находился здесь два месяца назад проездом в Рим и Неаполь, путешествуя по Италии после лечения на карлсбадских и мариенбадских водах. Тотчас же он пишет ему в Неаполь и спрашивает, где им можно будет повидаться: «Так как я шатаюсь по свету без всякой цели, то могу приехать куда прикажете… На возвратном пути не заедете ли еще раз в Рим? Всего бы лучше нам там свидеться — могли бы поболе побыть вместе…» Чаадаев не покидал Флоренции, пока не получил радостного письма Тургенева, повсюду за границей расспрашивавшего о нем, но так и не узнавшего ничего обстоятельного. Теперь, надеялся Тургенев, они смогут встретиться в Риме, куда он намерен приехать к страстной неделе.

Пять дней утомительного для Чаадаева пути истекали, когда на горизонте показался большой купол собора св. Петра. Однако оставалось еще несколько часов езды до вечного города, вызывавшего возвышенные чувства у самых разных людей.

Вот признания некоторых из современников Чаадаева. Француз Шатобриан: «У кого нет больше связи с жизнью, тот должен переселиться в Рим. Там он найдет собеседником землю, которая будет питать его мысли и наполнит снова его сердце. Там он узнает прогулки, которые всегда чего-нибудь скажут ему. Самый камень, на который там ступит его нога, заговорит с ним, и даже в пыли, которую ветер поднимает за ним, будут заключены какие-то человеческие свершения».

Англичанин Байрон: «О, Рим! Мое отечество, город души, к тебе должны идти обделенные сердцем».

Немец Гёте: «Кто хорошо видел Италию, и особенно Рим, тот никогда больше не будет совсем несчастным».

А вот стихи русского поэта Баратынского:

Рвется душа нетерпеньем объята

К гордым остаткам падшего Рима.

Снятся мне долы, леса благовонны,

Снятся упадших чертогов колонны!

Русский писатель Гоголь замечал в 1837 году в послании к П. А. Плетневу: «Что за земля Италия! Никаким образом не можете вы ее представить себе. О, если бы вы взглянули только на это ослепляющее небо, все тонущее в сиянии! Все прекрасно под этим небом; что ни развалины, то и картина; на человеке какой-то сверкающий колорит; строение, дерево, дело природы, дело искусства — все, кажется, дышит и говорит под этим небом. Когда вам все изменит, когда вам больше ничего не останется такого, что бы привязывало вас к какому-то уголку мира, приезжайте в Италию. Нет лучшей участи, как умереть в Риме; целой верстой здесь человек ближе к Божеству».

В приведенных высказываниях нетрудно уловить один общий мотив: восторженные слова «очарования» непосредственно вырываются из души на, так сказать, отрицательном духовно-эмоциональном фоне «отсоединенности», «обойденности», «несчастия», «нетерпения», «измены». Рим обладал для многих людей, и для Чаадаева тоже (он ехал сюда, как помним, чтобы запастись воспоминаниями и освободиться от недовольства настоящим), какими-то врачующими и восполняющими свойствами. В Риме именно сгущенная «весомость» эстетических впечатлений заполняет пустоту, образовавшуюся в душе одинокой и разочарованной личности, позволяет ей надеяться на возможность совершенствования человека на земле, как бы подключает ее к течению мировой жизни. Эта многообразная пластика вечного города, воплотившая разные исторические эпохи и «сразу» представляющая их, окажет сильное воздействие на Чаадаева. Въезжая в Рим по Народной площади, он мог заметить на ней украшенные статуями и фонтанами амфитеатры, симметрически выстроенные здания, общественный сад. Из ее центра, где высится египетский обелиск с непонятными иероглифами, открывается вид на длинную и прямую улицу Корсо, самую большую и многолюдную в городе, напоминающую стеклянными витринами магазинов, узкими троутарами и кафе улицы большинства европейских столиц.

Иностранцы, располагающие соответствующими средствами, обычно селятся рядом с Корсо, на площади Испании, где имеются фешенебельные отели, наемные экипажи, дорогие кондитерские, магазины картин, лавки древностей и книг и другие заманивающие заведения. Возможно, и Петр Яковлевич, не слишком богатый, но просвещенный путешественник, к тому же любящий комфорт и больной, нашел себе кратковременное пристанище для обозрения Рима именно здесь, на площади Испании. При первоначальном осмотре итальянской столицы перед глазами мелькают портик языческого храма, узкие церковные окна, почерневший от времени обелиск, светящиеся на солнце купола, замшелый мраморный бассейн, темная и в полдень улочка с развешанным бельем и кучами мусора, обрубок колонны, обвитый виноградной лозой, полустершийся барельеф, вечнозеленое растение, цветущий пустырь, новейшая постройка. Но вскоре хаос первых впечатлений начинает для Чаадаева выстраиваться в определенный порядок. Да, в вечном городе переплелись и выпукло отпечатались многочисленные фрагменты истории двух миров — языческого и католического.

Первая мысль путешественника — отправиться смотреть остатки языческого Рима, в создание которого вкладывали свои усилия консулы и императоры, — триумфальные арки, храмы, дворцы, старинные дороги, бани, акведуки, гробницы.

По дороге, называвшейся в античном Риме «священной» (по ней проходили победные шествия), можно пройти к Капитолийскому холму и подняться на него по лестнице. Отсюда открывается величественная панорама античного и католического Рима, неизменно венчающаяся куполом собора св. Петра.

Правда, античный Рим в большинстве случаев представлен одними руинами, но путешественники том не менее с благоговением приближаются к развалинам храмов Фортуны, Свободы, Согласия, Ромула и Рема, Антонина и Фаустины, Венеры, Весты, Бахуса, Геркулеса, Эскулапа, к остаткам дворцов и цирков, театров и бань, могил и мавзолеев.

Глядя на эти руины, Чаадаев не мог по задавать себе вопросов, нашедших впоследствии отражение в его творчестве. «Блестящие цивилизации, древностью равные миру, взлелеянные всеми силами земли, приобщенные ко всякой славе, ко всем величиям и всем земным владычествам, связанные, наконец, с обширнейшей властью, когда-либо тяготовшей над миром, со всемирной империей, — каким образом могли вы обратиться в прах? — риторически вопрошал он в «Философических письмах». — К чему же вела вся эта вековая работа, все эти гордые усилия разумной природы, если новые народы, явившиеся Бог весть откуда и не принимавшие в них никакого участия, должны были со временем разрушить все это, ниспровергнуть великолепное здание и провести плуг по его развалинам? Так для того созидал человек, чтобы увидеть когда-нибудь все творение рук своих обращенным в прах? Для того он накопил так много, чтобы все потерять в одни день? Для того поднялся так высоко, чтобы еще ниже упасть?»

Ответы на подобные вопросы Чаадаеву подсказывали сами же руины, в недрах которых, по его словам, был поставлен «фундамент нового здания» и среди которых его особенно поразили развалили мощного овального строения — Колизея. Он возвышается на том месте, где ранее находились сады и пруды Нерона. Существует мнение, что само название сооружения происходит от слова «колоссальный» и связано с огромной водруженной перед Колизеем статуей Нерона, изображенного в виде… Аполлона. Внутри гигантской чаши, вмещавшей более ста тысяч зрителей, размещалась арена для боев гладиаторов и диких животных. Когда закончилось строительство Колизея, эти бои длились сто дней, и в них, по преданию, погибло около двух тысяч человек, пять тысяч тигров, львов и других хищников. Проходя по широким галереям и коридорам, где некогда прогуливались праздные толпы в ожидании кровавых развлечений, русский путешественник еще мог различить ведущие в верхние портики и к скамьям амфитеатра лестницы, почетные места для императора, сенаторов и весталок, откуда в уютной безопасности доступно наблюдение за подробностями боя и выражением лиц умиравших гладиаторов. Время и история не пощадили и этого памятника жестокого величия: густая растительность, обвивая разрушающиеся арки и своды, разрушает его голые камни.

Однако Колизей, где зрители наслаждались не только гибелью гладиаторов и животных, но и казнью гонимых за веру христиан, в XVIII веке превратился в своеобразный католический храм: при папе Бенедикте XIV в его центре водрузили высокий деревянный крест, а вокруг нижнего ряда амфитеатра поставили часовенки с изображением эпизодов из «страстей господних». По пятницам среди древних развалин совершалось богослужение, которое наверняка наблюдал и Чаадаев. «Когда проповедник бросается на камни с криком: «Смилуйся над нами, сжалься над нами!», — описывает одно из таких богослужений под открытым небом госпожа де Сталь, — весь народ тоже падает на колени и громко повторяет эти слова, замирающие под древними аркадами Колизея».

Глубокое впечатление, произведенное на Чаадаева наглядным пересечением в одной «точке» двух разных по духу эпох, вело его мысль к историческим обобщениям. «В том самом Риме, — замечал он, — о котором столько говорят, где все бывали и который все-таки очень мало понимают, есть удивительный памятник, о котором можно сказать, что это — событие древности, длящееся доныне, факт другой эпохи, остановившийся среди течения времен: это Колизей. По моему мнению, в истории нет ни одного факта, который внушал бы столько глубоких идей, как зрелище этой руины, который отчетливо обрисовал бы характер двух эпох в жизни человечества и лучше бы доказывал ту великую историческую аксиому, что до появления христианства в обществе никогда не было ни истинного прогресса, ни настоящей устойчивости. В самом деле, эта арена, куда римский народ стекался толпами, чтобы упиться кровью, где весь языческий мир так верно отражался в ужасной забаве, где вся жизнь этой эпохи раскрывалась в самых упоительных своих наслаждениях, в самом ярком своем блеске, — не стоит ли она перед нами, чтобы рассказать нам, к чему пришел мир в тот момент, когда все силы человеческой природы уже были употреблены на постройку социального здания, когда уже со всех сторон все предвещало его падение и готов был начаться новый век варварства? И там же впервые зародилась кровь, которая должна была оросить фундамент нового здания. Не стоит ли поэтому один этот памятник целой книги»?

Вчитываясь в необычную для него как для библиофила «архитектурную книгу» мировой истории, явленную Колизеем («внушительный свидетель двух величайших слав человечества: владычества Рима и рождения христианства»), Чаадаев приходил к выводу, что гнусные страсти, порча нравов, кровавый деспотизм и т. п. являлись лишь производными причинами падения Римской империи, вместе с которой умирало все старое общество: «Не Рим погиб тогда, но вся цивилизация. Египет времен фараонов, Греция эпохи Перикла, второй Египет Лагидов и вся Греция Александра, простиравшаяся дальше Инда, наконец, самый иудаизм, с тех пор как он эллинизировался, — все они смешались в римской массе и слились в одно общество, которое представляло собою все предшествовавшие поколения и которое заключало в себе все нравственные и умственные силы, развившиеся до тех пор в человеческой природе. Таким образом, не одна империя пала тогда, но все человеческое общество уничтожилось…» Размышляя впоследствии над вопросом, почему погиб блестящий римский мир, сосредоточивший в себе всю образованность, какая существовала тогда в пространстве от столбов Геркулеса до берегов Ганга, Чаадаев видел основную причину печального конца в исчерпанности жизненного принципа, поддерживавшего дотоле общество. Когда развитие идей человекобожия и «чисто человеческого прогресса», обусловленное идеализацией материально-телесных сторон бытия, дошло до предела, в них обнаружилось отсутствие цементирующих элементов прочности и долговечности.

Но в той же самой «книге», на развалинах старого мира, Петр Яковлевич, как известно, увидел «фундамент нового здания», нерушимая прочность и долговечность которого, по его убеждению, заключалось в том, что он заложен сверхъестественной силой, провидением, богом. «Материалы древнего мира, конечно, пошли в дело при созидании нового общества», но «ни план здания, ни цемент, скрепивший эти разнородные материалы, не были делом рук человеческих: все сделала идея истины… вот та ось, вокруг которой вращается вся историческая сфера и чем вполне объясняется весь факт воспитания человеческого рода… Только христианское общество поистине одушевлено духовными интересами, и именно этим обусловлена способность новых народов к совершенствованию, именно здесь вся тайна их культуры». И невозможно, оптимистически заключает Чаадаев, вообразить себе полную гибель просвещения и цивилизации, построенных на «бесконечном» основании.

Подобные чувства и убеждения укреплялись у него и при обозрении собора св. Петра — самого величественного храма западного христианского мира. По высоте этот храм сравним только с египетскими пирамидами. Такое сравнение невольно напрашивается при виде огромного обелиска в центре окруженной колоннами площади св. Петра, вывезенного из Египта для украшения бань Калигулы и позднее перенесенного к собору.

На месте здания и примыкающего к нему большого высокого дворца (Ватикана) ранее существовали сады и цирк Нерона, где кровожадный император в одежде возницы смешивался с толпой и наблюдал, как распинали, сжигали и отдавали на съедение псам христианских мучеников. Останки мучеников погребались христианами рядом с цирком, в пещере, где похоронили и распятого св. Петра. Именно здесь в IV веке выстроили базилику, над обветшавшим зданием которой одиннадцать столетий спустя стали возводить прославленный собор, который поражает впечатлением величавой заземленности и одновременно устремленности грандиозной архитектурной массы к небу. Это двойственное впечатление оставляет и огромный широкий купол, на вершине которого кажется совсем маленьким крест. Ежегодно, в день св. Петра, купол освещается несколькими тысячами фонарей и факелов, излучая в ночной темноте завораживающие потоки света.

Впечатление смешанности античных и христианских элементов в общем виде собора не пропадает и внутри храма, украшенного античным мрамором и позолоченной отделкой.

Чаадаев не раз побывал здесь; вечерами бродил вокруг, подолгу стоял на площади перед собором. Об одном из таких вечерних впечатлений он писал: «Великий храм христианского мира, когда в час сумерек вы блуждаете под его огромными сводами и глубокие тени уже наполнили весь корабль, а стекла купола еще горят последними лучами заходящего солнца, более удивляет вас, чем чарует, своими нечеловеческими размерами, но эти размеры показывают вам, что человеческому созданию было дано однажды для прославления Бога возвыситься до величия самой природы».

Сравнение, пользуясь его собственными выражениями, «зари нового общества» и «издыхающего чудовища многобожия» наглядно подсказывалось русскому путешественнику и базиликой св. Иоанна Латеранского, возвышающейся рядом с руинами сооружений Цезаря. Это одна из самых древних к самых значительных католических церквей, где до XIV века находилась резиденция пап и где на вселенских соборах обсуждались волновавшие христианский мир вопросы веры и вершились судьбы европейских стран. Близ базилики видна лестница, состоящая из 28 беломраморных ступеней. По преданию считается, что она привезена из дворца Пилата в Иерусалиме и что по ней поднимался и спускался Иисус Христос. Теперь можно часто видеть, как богомольцы поднимаются по ней только на коленях, достигая часовни, хранящей большое изображение Спасителя. Посреди Латеранской площади, как и на площади св. Петра, стоит высокий обелиск, поставленный в XV веке до н. э. одним из египетских фараонов перед храмом бога Аммона в Фивах. Некогда символизировавшие могущество фараонов, затем привезенные в вечный город для прославления императоров, разрушенные варварами и вновь восстановленные папами, обелиски нередко встречаются в Риме. Их теперешнее соседство с католическими церквами наводит Чаадаева на размышления, на мировоззренческое сравнение египетской, готической и античной архитектуры.

Материалы старого мира в «фундаменте нового здания» русский путешественник мог обнаружить и в церкви при картезианском монастыре, расположившейся на месте большого зала терм Диоклетиана. Папа Пий IV задумал придать этому залу совсем иное назначение, а работу поручил Микеланджело. Вестибюль круглой формы, служивший одной из комнат бань, стал входом в церковь. Церковь же св. Агнессы «вытеснила» цирк Александра Севера.

Постепенно создается у путешественника ощущение не только вертикальной «вытянутости» католической церкви к небу, но и ее горизонтальной «выдвинутости» в государственную и социальную жизнь.

На страстную неделю в Рим съезжаются множество иностранцев, среди которых на сей раз оказался и Н. И. Тургенев, намеревавшийся прибыть сюда именно к этому времени. Встреча двух приятелей была радостной и теплой, хотя исхудалый и печальный вид Петра Яковлевича поначалу поразил Тургенева: «В первые дни мне грустно было смотреть на него». В прогулках и осмотрах вечного города они не разлучались друг с другом. «С ним провожу целый день, — писал Тургенев в начале апреля 1825 года к брату Сергею. — В продолжение страстной недели мы вместе, ежедневно ездили в Ватикан; смотрели на духовные церемонии и три раза слушали славное Miserere!..»[13] Одно из этих слушании проходило, по всей вероятности, в Сикстинской капелле, где алтарная стена и плафон расписаны фресками Микеланджело, изображающими сцены Страшного суда и сотворения мира. В страстную пятницу здесь служит сам папа. Не всем удается уловить момент приезда папы и разглядеть его: толпа желающих получить благословение римского первосвященника поистине огромна, а Сикстинская капелла хотя и напоминает размерами церковь, но является все-таки часовней.

Однако надежда неудачливых паломников питается близящимся пасхальным торжеством в соборе св. Петра. Находясь в день пасхи на площади св. Петра среди многотысячной толпы, падающей одновременно на колени, Чаадаев мог различить на балконе собора белую сутану папы, испрашивающего у неба благословения urbi et orbi[14].

Но римские первосвященники оказывались на виду не только в Ватикане, но и в самых неожиданных местах города, который после праздничного торжества он продолжал осматривать вместе с Тургеневым. Связь порою незначительного памятника или бытового украшения с именем того или иного папы еще раз убеждала Чаадаева в нерасторжимом единстве католической религии и западной культуры.

Этими мыслями он делился во время прогулок с Тургеневым, а последний рассказывал ему о своем разочаровании в декабристском движении, об обстоятельствах отъезда из России. Собравшись в Карлсбад на воды лечить желудок, Тургенев долго не мог получить согласия царя на выезд. Наконец, как писал он позднее в книге «Россия и русские», его вызвал Аракчеев, объявил разрешение Александра I и «с чувством добавил: «Государь поручил мне передать вам от него совет, не как императора, а как христианина: быть осторожнее за границей. Вас окружат там люди, которые только и мечтают о революции и которые будут стараться вовлечь вас в нее». Рассказывая об этом, Тургенев (на квартире которого перед отъездом собирались руководители Северного общества, бывал и глава Южного общества), наверное, развеселил своего печального друга. Однако в дальнейшем изложении событий не было ничего веселого. Лидеры двух обществ не сходились в принципиальных вопросах и решились отложить их соединение на два года. В беседе с Пестелем Тургенев высказал «убеждение в недействительности тайных обществ», представляющих собой, по его мнению, лишь группу заговорщиков, вокруг которых толпятся сочувствующие. В таком пессимистическом настроении он уезжал в апреле 1824 года из Петербурга в Карлсбад лечить желудок, не подозревая, что оставляет родину навсегда.

Путешествовал Тургенев в Италии после лечения, не давшего сразу заметных результатов, без особой охоты. Картины, фрески, статуи, руины, церкви, монастыри не давали пищи его душе и навевали скуку, усиливавшуюся известиями из России, которые, по его словам, наводили «тяжелую грусть» и поражали «неистовством глупости». И вот через год пребывания за границей неожиданная встреча с Чаадаевым, теперешние рассуждения которого казались ему весьма необычными и более основательными по сравнению с прежними, либеральными. «Часто мне казалось странным, — замечает он в письме к брату Сергею, — что случай привел меня в Рим вместе с Чаадаевым. Я его всегда любил и уважал, но теперь более чем когда-либо умею ценить его. В продолжение всего путешествия голова его весьма хорошо образовалась. Размышления и болезнь (и он терпит от желудка) сделали, однако же, его несколько мрачным…» Можно предположить, что Чаадаев поразил своего слушателя «хорошей» образованностью и «новыми» размышлениями, наводящими на раздумья о мировом значении католичества и исторически ограниченной, подчиненной роли либерального движения.

«Первым моим чувством, оставив Рим, было раскаяние, — признавался ему Тургенев вскоре после отъезда из ночного города. — Я сожалел, что расстался с Вами, почтенный друг; что не прибавил к незабвенным дням, с Вами проведенным, еще нескольких. Они прошли. Но все благое хорошо но только в настоящем, но и в будущем. Рим, единственный Рим, сделался для меня еще дороже с тех пор, как я посмотрел на него вместе с Вами. От души благодарю Вас за эту встречу. Я согласился бы еще долго таскаться по свету, если бы от времени до времени можно было иметь такое утешительное отдохновение. Пожалуйста, не думайте, что я говорю вздор. Право, я Вас очень, очень люблю и уважаю. Чем более кто любит человечество вообще, тот тем менее необходимо должен любить людей в отдельности, ибо люди в отдельности редко являются нам в достоинстве человека. Но зато, если уже из сих людей полюбишь кого-нибудь, то это сильно и навсегда!»

Когда-то Тургенев призывал Чаадаева распространять вокруг «сокровища гражданственности», а теперь под его воздействием стал обнаруживать смысл и в иных «сокровищах». Продолжая путешествие по Италии, он уже с продуманным вниманием и прочувствованным интересом осматривал и церкви, и картинные галереи, вызывавшие сейчас у него не тоску, а «огромное наслаждение». Отдельные произведения искусства Н. И. Тургеневу «нравятся до досады», и он советует еще оставшемуся в Риме приятелю побывать в посещенных им музеях и храмах, а также рассказывает ему о своих приятных впечатлениях от чтения религиозно-политической речи одного из французских общественных деятелей, которая «дышит любовью ко всему высокому, нравственному».

Притягательная сила вечного города продолжала держать Чаадаева в своем плену, и он бродил по его улицам, напоминающим иной раз своеобразные музеи: не только в художественных мастерских, но и в витринах магазинов, на дверях лавок и т. д. встречаются акварельные рисунки, гравюры, мозаика с изображением прославленных архитектурных сооружений. И нередко можно увидеть, как даже простолюдины со знанием дела толкуют о них. «Рим — чрезвычайная вещь — ни на что непохожая, превосходящая всякое ожидание и всякое воображение», — писал он брату, живя в Италии уже шестой месяц вместо намеченных двух. Но не только «чрезвычайность вещи», а и вечные финансовые затруднения мешали ему сдвинуться с места. Едва прибыв в Рим, Петр просил Михаила присылать деньги «сюда, обыкновенным манером… отсюда не выеду, пока не получу». Однако брат молчал, и пришлось занять большую сумму у Тургенева, а также, возможно, у члена декабристского общества Митькова, оказавшегося вместе с ними. И вот ветер, называемый сирокко, воздействие которого на свой организм Чаадаев ощущал как убийственное, заставил его все-таки отправиться дальше.

Главная цель его теперешнего путешествия — Карлсбад, куда он намеревался попасть через Флоренцию, Венецию и Верону. Тургенев настоятельно рекомендовал ему побывать на этом модном курорте, где надеялся вновь встретиться с другом. Да и сам Чаадаев ждал от лечения, говоря его собственными словами, «чудес по самым законным причинам». Оправдываясь перед братом, что не поехал из Рима сразу домой, он восклицал: «Но не должно ли мне было испытать Карлсбада!» Во Флоренции он задержался на две недели и лишь затем продолжил свой путь в Венецию, резкое своеобразие которой должно было остановить на себе его внимание.

И все же он торопится в Карлсбад. В свое время он специально задержался в Лондоне, чтобы посмотреть праздник Лорда Мэра. А сейчас без сожаления покидает город в день не менее интересного торжества, когда венецианский Дож «пирует свою свадьбу с морем». Рим, «единственный Рим», вытеснил все мыслимые и немыслимые итальянские впечатления.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.