Часть 2 КНЯЗЬ АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ УРУСОВ

Часть 2

КНЯЗЬ АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ УРУСОВ

Князь Александр Иванович Урусов — самый умный, интересный и обаятельный человек, которого я когда-либо знала. Находила я это, когда мне было двадцать три года, и повторяю теперь, по прошествии полувека, когда мне восемьдесят.

Имя Урусова я слышала еще в ранней юности. Знала, что он знаменитый адвокат, прославившийся в семидесятых годах своими смелыми «идейными» речами в только что возникшем гласном суде с присяжными{50}. Слышала, что он выступал в защиту «прав человека», к какому бы кругу общества человек ни принадлежал, преимущественно же в защиту людей в то время приниженных: крестьянки (дело Марфы Волоховой); пятидесяти двух крестьян, обвиненных в неповиновении властям; местечковых евреев в какой-то глухой провинции (убийство Марии Дрич)…

А главное, он бесстрашно выступил в политическом процессе «нечаевцев» (1871 год){51}. 83 молодых человека обвинялись в заговоре, направленном к ниспровержению правительства. Урусов спас несколько юношей от каторги.

Несмотря на сильную оппозицию суда, где еще не вывелись старые нравы, присяжные выносили оправдательный приговор подсудимым, которых защищал Урусов.

За нечаевское дело Урусов очень пострадал: его выслали в Остзейский край, где ему пришлось остаться девять лет, его адвокатская деятельность была прервана в самый блестящий период ее.

Нечаевским процессом я особенно заинтересовалась, так как на суде шла речь о «тайных обществах» и «заговорах». Урусов как раз устанавливал разницу этих двух понятий.

Об этих процессах я слышала и читала. Но громкое дело об убийстве артистки Бефани (Урусов защищал ее мужа-убийцу) произошло на моей памяти. Я была уже взрослой. Помню, как на Кузнецком мосту бегали мальчишки, размахивая печатными листками, и кричали во все горло: «Убийство Бефани, замечательная речь защитника князя Урусова, 20 копеек!» «Купите замечательную речь князя Урусова, всего 20 копеек!» Сестра Саша купила эту речь, но не дала нам, младшим, прочесть ее. А мать, следившая по газетам за процессом Бефани, возмущалась: «Как это только позволяют размазывать такую грязь в газетах». Защиту Урусова она тоже не одобряла: «Нельзя такое злодеяние объяснить ненормальностью и оправдывать убийство. Это может развязать руки преступникам. Где же тогда нравственность, свобода воли? Человек должен отвечать за свои поступки…» Я возражала матери, конечно, защищала Урусова, опираясь на его же аргументы. У нас в доме много говорили и спорили об этом деле.

А. И. Урусов

С тех пор я заинтересовалась Урусовым, этой «светлой личностью», как его тогда называли, прислушивалась к тому, что о нем говорили. Его ораторским талантом восхищались все без исключения. «Его речи очень теряют в чтении, его надо слышать». «Блеск и остроумие его непередаваемы». «А его чарующий голос!» «Перед его обаянием нельзя устоять…»

Знакомые с Урусовым рассказывали о его широком образовании, о его любви к французской литературе и пристрастии к Флоберу. И о его успехах у женщин. И лица самые разнообразные — профессор старик Ф. И. Буслаев, молодой критик Волынский, писательница Р. М. Хин, А. Ф. Кони, С. А. Андреевский, Л. Я. Гуревич и другие, вспоминая об Урусове, называли его «блестящим», «изящным» «очаровательным», «пленительным».

Его романы были бесчисленны. Когда об этом заговорил кто-то у нас, мать поджала губы и заметила: «Да, нравственностью он не блещет, этот „блистательный князь“» [89]. Мать слышала раньше скандальную историю о том, что Урусов будто бы увез какую-то молодую красавицу купчиху от мужа, а потом вскоре ее бросил. «Наверно сплетни», — сказала я уверенно. «Нет, не сплетни, но во всяком случае не тебе об этом рассуждать», — строго заметила мать. (Интересно, что действительно этот кратковременный роман был раздут завистниками и врагами Урусова и ему был придан скандальный характер, которого у него вовсе не было.)

Портрет Урусова я видела во французском журнале с его подписью. Но самого живого Урусова я впервые увидела у Дузе, не зная, что это он.

В первый раз Дузе приехала в Москву на гастроли в 1891 году. В Европе она была уже знаменитостью, и мы в нашей семье читали о ней в заграничной прессе. Но в России ее не знали, и поэтому театр (Дузе играла тогда в театре Корша) был наполовину пуст. Мы, все сестры и брат Миша, видели ее на первом спектакле «Дама с камелиями», пришли в совершенный восторг и уже не пропускали ни одного представления.

В московской прессе ее хвалили, но сдержанно, сравнивали с Сарой Бернар{52} и отдавали предпочтение искусству последней. К концу гастролей театр стал наполняться, отзывы в газетах стали горячей. В театре учащаяся молодежь спускалась с райка в партер и устраивала Дузе овации. Мы тоже стояли у рампы, аплодировали и вызывали ее до тех пор, пока не гасили огни в зрительном зале. Наши восторги разделяли два пожилых человека, которые обращали на себя общее внимание в театре. Один был известный оперный певец Корсов, другой… мы не знали кто. Оба сидели в первом ряду, не сводили своих биноклей с артистки. По окончании спектакля они стояли рядом с нами у рампы, ожидая ее выходов. Дузе редко выходила на вызовы. Когда она умирала на сцене (в Маргарите Готье, Джульетте, Клеопатре), она совсем не появлялась из-за кулис, сколько бы публика ни бесилась. А после других пьес, когда выходила, она не кланялась, не улыбалась. Она стояла в глубине сцены неподвижно, с тем лицом, которое у нее было, когда опускался занавес.

Эти спектакли происходили в мае месяце. Стояли дивные летние дни. Мы не переезжали на дачу, чтобы не пропускать спектаклей Дузе. Днем мы уезжали в Петровское-Разумовское, где, сидя в парке, готовились к вечеру, читали по-итальянски (с французским переводом) пьесу, в которой выступала Дузе. В Москву мы привозили огромные связки сирени, перевязывали их широкими шелковыми лентами и в театре подносили их актрисе. Брат Миша вместе с капельдинером подавал на сцену эти букеты или, лучше сказать, клал их к ее ногам. Она брала из этой массы цветов одну-две веточки и уносила с собой. Увы! мы тогда не знали еще, что наши цветы оставались в театре. Дузе не выносила сильного запаха цветов, и те, что ей подносили в огромном количестве в корзинах и вазах, лежали у нее в прихожей, и ими распоряжалась по своему усмотрению горничная-итальянка. В комнаты Дузе не вносили ни одного цветка.

В прощальный спектакль мы с Сашей и Машей поднесли Дузе вместе с цветами письмо, написанное Сашей по-итальянски, в котором выражали наши восторги ее игрой и просили приехать еще раз в Москву.

Письмо это мы вложили в изящный серебряный порткарт. На другой день мы отправились к ней втроем — Маша, Миша и я — познакомиться и проститься. Мать позволила нам это, так как старшие сестры много слышали о частной жизни Дузе. Она совсем не была «каботинкой» [90], была образованна, держалась как женщина из хорошего общества, за границей ее принимали в аристократических семьях.

Дузе остановилась в тот приезд на Воздвиженке в скромных меблированных комнатах, имевших вид частной квартиры. Дузе нас тотчас же приняла, благодарила за итальянское письмо, которое лежало тут же перед ней, на столе. Она свободно говорила по-французски. Увидав ее так близко, я до того смутилась, что не могла произнести ни слова, не могла на нее поднять глаза. Маша тоже, конфузясь и краснея, сказала несколько слово, и мы ушли. Наш визит длился не более десяти минут, но дома мы говорили о нем много часов. Дузе просила нас поблагодарить Сашу за письмо и обещала в следующий приезд в Москву побывать у нас, что она и исполнила через год. Саша ей отдала визит, и знакомство завязалось.

Э. Дузе

В этот приезд свой Дузе выступила впервые в роли Норы в драме Ибсена. Саша как раз в это время писала книгу об Ибсене{53}, она рассказывала Дузе о Норвегии, знакомстве с Ибсеном, своих мыслях о Норе, показывала ей альбомы со снимками из Норвегии. Дузе очень живо всем этим интересовалась.

По нашему совету она остановилась в гостинице «Дрезден», принадлежавшей нашей матери. И Маша, и я тоже посещали ее, но преклонение и благоговейный трепет перед этой гениальной артисткой повергали меня в такое смущение, что я теряла способность говорить… Маша относилась как-то проще и непосредственнее к Дузе. Она уверяла, что с Дузе очень легко, что она проста и искренна. Иногда Дузе задерживала Машу у себя, в другой раз отсылала от себя. «Il vaut mieux venir une autre fois, — говорила она мрачно, car aujourd’hui je suis d’une humeur ?pouvantable et je ne ferai que vous attrister» [91]. Маша не уходила, a садилась рядом в ее гостиной и спокойно заявляла: «j’attends un peu, peut-?tre voudrez-vous vous promener. Mon carrosse est l? pr?s du perron». — «Parfait, allons nous promener» [92],— вдруг весело восклицала Дузе, вскакивая с своего ложа. И Маша в карете катала ее зимой по бульварам, по набережной Москва-реки, заезжала с ней в Кремль.

Дузе не выносила морозов, всегда зябла, в какие бы меха ни была закутана. Голову она небрежно обматывала черным кружевным шарфом, не глядя на себя в зеркало, а выходило так красиво, как будто это был сложный, искусный головной убор.

Как-то раз Маша повезла ее в Кустарный музей (Сергея Тимофеевича Морозова){54}. Дузе накупила там много разных вещей, долго отбирая их среди всех, которые ей показывали. Дома у себя она расставила их на столе и очень внимательно рассматривала рисунки на разных коробочках, игрушках. «Как удивительно, — сказала она, — что у всех народов повторяются те же комбинации линий и сочетания красок. Орнамент на этой шкатулке мог отлично быть на помпейской или греческой вазе, эти завитки и листочки — на византийской ткани».

В другой раз Дузе попросила Машу сопровождать ее к нашей французской портнихе, у которой она заказала по своему рисунку костюмы для Норы. Она хотела, чтобы при ней скроили костюм, в котором Нора танцует тарантеллу. Закройщица не понимала, тогда она сама взяла ножницы, положила материю на пол и, ползая на коленях по полу, стала кроить. «Теперь я поняла!» — вскричала закройщица. Дузе вскочила на ноги и передала ей ножницы.

Дузе обыкновенно не играла два вечера подряд: ее это слишком утомляло. На другой день спектакля она отдыхала. Лежала одетая в простое темное платье на своем ложе. Это была кровать, выдвинутая на середину комнаты, покрытая белым мехом, со взбитыми белыми кружевными подушками. Дузе лежала на животе, опираясь локтями на подушки, и читала. Днем она принимала посетителей, больше дам, и их было немного. Журналистов, репортеров она никогда не допускала к себе, ни для кого не делая исключения. Вечером, когда не играла, оставалась дома одна.

Сестры мои ходили к ней обыкновенно часа в три и редко кого заставали у нее.

Большой номер, который занимала в бельэтаже, она никак не украшала, не придавала ему уюта, гостиничный номер оставался казенным и банальным: традиционный диван у стены, перед ним круглый стол, покрытый ковровой скатертью, по сторонам его два кресла и несколько стульев. В простенке двух окон зеркало, на его подзеркальнике аляповатые подсвечники, чугунная пепельница. Так странно было видеть эту хрупкую прелестную фигуру, эти сказочно прекрасные глаза среди такой обстановки. Как будто изящнейшая статуэтка Танагры{55} попала на грязный прилавок какой-нибудь лавчонки.

Дома у себя Дузе всегда носила черную шерстяную юбку и мягкую шелковую блузу, сшитую наподобие русской косоворотки. Когда я ей сказала, что это фасон русской крестьянской рубашки, Дузе удивилась. «А я скопировала ее с египетской одежды в Каирском музее, — сказала она, — и эти пуговицы купила в Каире, это старый черный жемчуг».

К нам с визитом Дузе приезжала в длинном платье тонкого черного сукна, опушенном серым мехом шиншиллы. Маше она как-то сказала, что это платье — модель из Парижа, сделанное Вортом специально для нее. На сцене она этого платья не надевала.

Накануне отъезда Дузе из Москвы в тот год я пошла к ней прощаться одна. Чтобы мне было не так неловко, я понесла ей от сестры Маши подарок: эскимосские туфли из оленьей шкуры с пестрыми тряпочками в виде украшения. Когда я вошла в ее комнату, Дузе лежала на своем ложе и ласково приветствовала меня. Туфли ей очень понравились. Она тотчас же вскочила с кровати, надела их и стала ходить по комнате, потом подбежала к зеркалу и стала рассматривать свои ноги в этих туфлях. Меня поразила гибкость, с которой она согнулась перед подзеркальником. Она никогда не носила корсета, хотя в то время была мода затягиваться в длинный корсет, доходивший чуть ли не до колен.

Я с восторгом смотрела на нее и на этот раз меньше смущалась говорить с ней. Мне так не хотелось уходить, хотя я дала себе слово не оставаться у нее больше четверти часа.

В это время вошла ее горничная-итальянка и подала ей визитную карточку. Дузе, взглянув на нее, весело закричала в дверь: «Entrez, entrez!» [93] Я тотчас же стала прощаться. Она ласково взяла меня за длинную стальную цепочку, на которой я носила часы за поясом, и, протянув меня к себе, сказала: «Non, non, restez encore un peu, mademoiselle Andr?» [94]. Она нас всех, сестер, называла так. Я посмотрела на дверь. «Oh, il n’ est pas si terrible, с’ est un charmant prince, le prince Ouroussov» [95]. Но я не расслышала его фамилии. «C’est mon homme de confiance»[96],— с детской важностью добавила она шутливо. Она приподняла спереди свою длинную юбку и, выставляя меховые туфли, пошла навстречу гостю.

В комнату вошел, легко ступая, высокий, осанистый господин. Я тотчас же узнала его. Это был тот самый, который всегда сидел в первом ряду рядом с Корсовым и не сводил бинокля с Дузе. На него в театре все обращали внимание, так он выделялся среди публики своей изящной, значительной фигурой.

Вошедший господин остановился в дверях, щуря близорукие глаза, снял пенсне, протер стекла его. Он низко склонился над протянутой ему рукой Дузе и несколько раз почтительно-нежно поцеловал ее. Меня поразило сияющее, влюбленное лицо этого «старика». (Все люди с проседью мне казались тогда стариками. Урусову тогда было 48 лет.)

Пока надевала шляпу и перчатки, я слышала начало их разговора. Урусов спросил Дузе, почему она не хочет ехать с ним в Третьяковскую галерею. «J’y suis d?j? all?e, j’en ai assez, tableaux ne sont qu’un tas de salet?s». — «Vous ?tes injuste, l’art russe…» [97] — начал было Урусов. Дузе села рядом с ним на диван: «Je ne l’aime pas, c’est sombre et terne. Mieux vaut parler de notre affaire» [98].

Вернувшись домой, я в упоении от своего визита без конца рассказывала о нем сестрам: как весела была Дузе, что она говорила, как она похвалила мое простое коричневое платье, только что сшитое в подражание ее домашнему черному. «Vous avez du style» [99],— сказала она мне. «Если бы не этот старик, я бы еще осталась у нее», — сказала я с досадой. «Какой старик?» — «Ее prince»[100].— «Итальянец?» — спросила Саша. «Нет, француз, Дузе его, верно, шутя, называла принцем». — «Не князь ли это Урусов? — предположила Саша. — Мне говорили, что этот знаменитый адвокат, ее поклонник, взялся вести ее дела с антрепренерами в Москве и Петербурге».

Наше личное знакомство с Урусовым состоялось в следующем году. Сестра Саша устраивала вечер, посвященный памяти Софьи Ковалевской. Узнав, что Урусов знал ее лично, Саша написала ему, пригласила участвовать в этом вечере. Он ответил согласием и приехал к сестре, чтобы переговорить о подробностях своего выступления.

Я была страшно удивлена, когда, войдя в гостиную, увидела, что знаменитый Урусов, которого мы так все ждали, был тот самый «старик», которого я видела у Дузе. Я, конечно, ему ничего не сказала об этом. Я молча рассматривала его и слушала, что он говорил о своих встречах с Софьей Ковалевской за границей. Говорил он о ней без энтузиазма. Она ему не нравилась… «Как женщина, — сказал он, — а о ее заслугах в науке я не могу судить». Но он не отказался поделиться своими воспоминаниями о ней.

Меня поразило, как просто этот знаменитый человек держался у нас, как будто он давно был с нами знаком, и как интересно было каждое слово, что он говорил. Потом меня очень удивило, с каким нескрываемым любопытством он рассматривал обстановку наших комнат. «Как все солидно и прочно у вас в доме, — сказал он, проведя рукой по подоконнику, — это, несомненно, дуб, но зачем его было красить? А шпингалетов я таких не видал, золоченая бронза?» И он их тоже потрогал рукой. Впоследствии он сказал матери, что отделывает свой дом, купленный им в Москве, и часто потом советовался с ней, где что ему купить или заказать из материала.

Вечер в память Софьи Ковалевской состоялся в доме Сабашниковых на Арбате. Зала была переполнена. Выступали несколько человек, лично знавших Софью Ковалевскую. Один профессор говорил о значении ее научных работ по математике, Анна Михайловна Евреинова, ближайшая подруга Ковалевской, вспоминала ее девочкой. Я не помню, чтобы именно говорил Урусов. Помню только, как все оживились, когда он заговорил. У него была какая-то совсем особая манера говорить. Он не вещал с кафедры, а как будто беседовал в кругу друзей. Очень приятно и весело было его слушать. И это нашли все.

Через несколько дней после его визита к нам мы с сестрами Сашей и Машей были на Передвижной выставке{56}, только что открывшейся, и там встретили Урусова. Он переходил от картины к картине, внимательно рассматривал каждую через стекла своего пенсне и записывал что-то в записную книжку. Народу было много на выставке, Урусова как будто все знали. К нему подходили, раскланивались с ним, прислушивались к тому, что он говорил. К нам он тотчас же подошел, узнал нас, хотя мы были в шляпах, заговорил с нами как со старыми знакомыми, называя нас всех по имени и отчеству. Его впечатления от картин были более или менее отрицательны. Я робко спросила, нравится ли ему «Грешница» Поленова. «В ней приятны светлые краски, — сказал он, — и восточный пейзаж недурен». — «Только недурен?» — спросила я удивленно. «А вам эта картина так нравится?» — «Да, ужасно». — «Что же вам так „ужасно“ нравится в ней?» — «Все, и главное, как по-новому художник трактует евангельский сюжет». — «Несколько слащаво, опять с улыбкой сказал Урусов. — А вы видели, как „трактует“ евангельские сюжеты Иванов? Не „Явление Христа“, а его маленькие акварели? Они в Румянцевском музее, посмотрите их». Я пошла на другой же день, посмотрела, но не поняла тогда прелести этих действительно замечательных рисунков. «Куда вы едете после выставки?» — спросил Урусов сестру Сашу. «Домой». — «А можно мне напроситься к вам, на ваш четырехчасовой чай?» Мы все очень обрадовались.

В это его посещение Урусов очаровал всех решительно. Так же внимательно, как в первый раз наши парадные комнаты, он осмотрел и столовую, и все предметы на столе. «Это французский фарфор, — сказал он, повернув тарелочку, и посмотрел марку. — Как по-французски изящно». И он заговорил о французской литературе…

Спустя много времени наши общие друзья с Урусовым рассказали нам о его впечатлении о нас. «Вот дом, — сказал он, — куда я ничего нового не смог внести. Сестры Андреевы читали до меня Флобера, знают и любят Бодлера, не пропускали ни одного представления Дузе. У нас с ними общие эстетические эмоции. А ничто людей так не сближает, как это».

Он стал бывать у нас каждые четверг и воскресенье, наши приемные дни. Я с нетерпением ждала его. Никогда еще я не слыхала более интересной беседы. О чем бы он ни говорил, все приобретало значение, все освещалось неожиданно и по-новому. Я записывала в дневнике его суждения о людях, книгах, театре — так ярки и оригинальны были его мысли. Потом, при перечитывании этих записей, меня поразило, до чего различны и противоречивы были его суждения. Когда я ему раз сказала, что он о какой-то книге говорил недавно совсем другое, он спокойно ответил: «Да? Я так говорил, значит, я тогда так думал». — «Но как можно думать по-разному об одном предмете!» — «А почему же нет? Ведь я не учитель, чтобы повторять всегда одно и то же, в мои обязанности это, к счастью, не входит». — «Но разве можно, — не унималась я, — иметь два мнения об одном и том же?» — «И два, и десять, чем больше, тем лучше… Вы удивляетесь? И, кроме того, не забудьте, что я адвокат».

Профессор А. И. Кирпичников, товарищ Урусова по университету, в своих воспоминаниях о нем рассказывает, между прочим, как «в 50 лет Урусов был еще красив, хотя с легкой проседью, изящно одет, чрезвычайно жив и остроумен, так что, сравнительно со своими товарищами одних с ним лет, он казался совсем молодым человеком».

Кирпичников встречался с Урусовым у нас в доме. Кирпичников говорил дальше о нас: «…там были молодые красивые девушки, развитые и образованные. Надо было видеть Урусова в полном блеске, чтобы оценить его как следует: он, как и в старые годы, говорил и больше и лучше всех, причем в его легком, веселом разговоре изящество формы соединилось с серьезностью содержания. О госпоже Сталь{57} сказала одна ее хорошая знакомая: „Если бы я была государем, я приказала бы автору „Коринны“ всегда говорить за моим столом: так мне было бы приятнее жить на свете“. То же могли сказать и об Урусове в 50 с лишком лет его слушательницы — они внимали ему, не отводя от него глаз и не спуская с уст своих веселой улыбки. А мы, его бывшие товарищи, часто младше его, смотрели на него со старческим добродушием или, вернее, старческой досадой…»{58}

Обыкновенно, когда Урусов бывал у нас, он вел беседу с сестрой Сашей. Они большей частью говорили о литературе, искусстве. Постепенно я, расхрабрившись, стала вмешиваться в эти разговоры. В то время как раз выходили «Дневники» братьев Гонкур, а Саша писала статью «Тургенев среди французских писателей». Я спешно перечитывала Додэ, Флобера, Золя, чтобы участвовать в этих разговорах и иметь свои мнения.

Я не любила Золя за его натурализм и выспренный лиризм, Гонкуров — за их переутонченность и небольшой кругозор мыслей. И высказала это. Хотя я была под сильным влиянием Урусова, я старательно охраняла свою самостоятельность. У нас, сестер, был такой caract?re: [101] иметь свое мнение. У Маши, например, это доходило до смешного: она всегда говорила противоположное тому, что утверждала я. И у меня всегда был страх, чтобы меня не заподозрили в повторении чьих-либо мыслей, чьих-либо слов. И с Александром Ивановичем я всегда говорила, что думала, и отстаивала свои мысли, если они ему и не нравились. Урусов никогда не спорил. Он выслушивал суждение собеседника и, если с ним не соглашался, умолкал. Ему не нравилось, что я ставила немецкую литературу выше французской. «Никогда не надо сравнивать, — сказал он мне скучающим голосом, — форма французских произведений искусства непревзойдена. А в гениальности Гете никто не сомневается». И он менял разговор.

Если ему часто не нравились мои вкусы в литературе, то нравилась ему я — это я чувствовала. Я как-то сказала ему, что, встретив его у Дузе, не знала, что это он. «У Дузе? — он очень удивился. — Когда же это было?» Он совсем не помнил меня. «Только в присутствии Дузе я мог не увидеть вас», — сказал он галантно. А когда я повторила ему слова Дузе о русских картинах, он усомнился, что она именно так выразилась: «Не может быть!» Я сказала, что записывала каждое слово Дузе в своем дневнике, принесла тетрадь и прочла ему. Он очень одобрил меня. «Это необходимо делать, — сказал он с жаром, — надо все записывать, все сохранять, это важно для будущего. Ведь это история. А что важно в истории? — Быт, анекдоты. Я все храню — письма, карточки, афиши, концертные и театральные программы, меню обедов. И все записываю в эту записную книжку». И он вынул из кармана брюк толстую записную книжку в кожаном переплете, которая была прикреплена к его карману стальной цепочкой. «Я сюда вношу все: расходы, мысли и впечатления, курьезы, анекдоты…» — «Покажите мне ее», — попросила я. Он покачал головой. «Так прочтите нам одну запись, хоть вчерашнего дня». Он заглянул в книжку. «Не могу, — сказал он, как-то странно посмотрев на меня. — Ici je r?v?le mon ?me, ce n’ est pas une lecture pour les jeunes filles». — «Mais puis v?e que nous lisons Flaubert, les Goncourt et Maupassant…» — настаивала я. «Ce sont des oeuvres d’art que tout le monde peut et doit lire [102]. A мои записи вы прочтете через 50 лет. Тогда они будут иметь значение как материалы для истории. Да, все надо коллекционировать», — заключил он. «Я этого никогда не буду делать, ненавижу коллекционерство». — «И коллекционеров? Как жаль!» — шутливо заметил Урусов. «Нет, их я не то что ненавижу, а я думаю, что все коллекционеры должны быть односторонни, завистливы, жадны». — «Как вы строги к нам, бедным», — тем же шутливым тоном продолжал Урусов. «Почему к вам?» — «Потому что я коллекционер». Я страшно смутилась. «Вас я не считаю коллекционером, о вас я не могла так сказать…» — я запуталась и покраснела до слез под его долгим ласковым взглядом. «Это оттого, что вы так юны, — сказал он мягко. — Вы вся обращены к будущему, а мы, старики, глядим назад».

Вскоре Урусов затеял читать у нас вслух. Он и раньше читал нам стихи Бодлера, отдельные сцены из «Мадам Бовари», а теперь он предложил прочесть целиком роман «L’?ducation sentimentale» [103] Флобера, который мы с Машей не знали. Это было в 1892–1893 годах.

Он приезжал к нам каждый вечер, когда не был занят в суде. Ровно в восемь часов он входил в столовую. К девяти кончалось общее чаепитие, мать уходила к себе, а мы, три сестры, слушали Александра Ивановича. К одиннадцати часам разогревался самовар, подавали швейцарский сыр с подогретыми калачами, как любил Александр Иванович, мы говорили о прочитанном. Наступала полночь — l’heure fatidique[104], говорил Александр Иванович, прислушиваясь, как били часы у нас в разных комнатах: в столовой — отдаленный густой звон колокола, наверху куковала кукушка, из залы и гостиной доносился тонкий, серебряный звон колокольчиков. Затем Александр Иванович нехотя вставал и прощался ? demain [105]. И никогда уходя не задерживался, как это делали все русские, имевшие обыкновение начинать самые задушевные разговоры в дверях.

Читал Урусов, как и рассказывал, совершенно изумительно. Сравнивать его чтение с чтением других нельзя, так как в то время не было профессиональных чтецов, как теперь. Тогда еще не занимались словом как искусством. Мы слыхали Горбунова, Кони. У Горбунова репертуар был ограниченный, и все слушавшие его наперед знали, как замечательно он произносит ту или другую реплику в своем рассказе или какое лицо он сделает, когда скажет: «От хорошей жизни не полетите». Кони, заучив предварительно наизусть какой-нибудь излюбленный им рассказ Эдгара По, читал его в разных аудиториях всегда с теми же интонациями, паузами и эффектами, заготовленными заранее. И рассказ в его чтении производил то впечатление, которое он хотел: страха, ужаса, но только когда его слушали в первый раз. Мы слышали несколько раз его чтение «Сердце-обличитель» Эдгара По и вперед знали, где голос Кони замрет до шепота, где Кони неожиданно вскрикнет, где задохнется…

У Урусова никаких театральных эффектов. В его чтении больше всего поражала естественность. Или это были чары его замечательного голоса? Он как бы им живописал. Перед слушателями возникали картины ярмарки (в «Мадам Бовари»), крестного хода (в «Простом сердце»), как будто вы там побывали, всех видели, слышали голоса живых людей. Я не знаю, как он достигал этого. У него все и все жило. При этом читал, не делая жестов, сидел неподвижно на стуле за нашим чайным столом, держа в руках книгу, разве пошевельнет пальцами, прищурит глаз, склонит немного голову, но очень слегка, как бы только намекая на жест. И голос он менял тоже едва уловимо, но вы тотчас же узнавали голос глупо важничающего революционера Роженбара или романтического Фредерика, героя романа, или мэра в «Мадам Бовари», который вызывает крестьянку на сельской выставке, чтобы наградить ее медалью.

Урусов читал у нас и Бодлера, и Флобера, и Пушкина, Лермонтова, Чехова и других. Читал и новую книгу, только что им полученную из-за границы, страницы которой он разрезал при нас, и все авторы этих книг звучали у него по-разному, каждый по-своему.

«Но своего любимого Флобера, прозу которого Урусов считал образцовой, непогрешимой, он читал совершенно неподражаемо», — писала сестра Саша в своих воспоминаниях об Урусове.

«Вы видели, что Урусов переживал описываемое событие; он слышал говорящих лиц, и вы слышали их вместе с ним; он видел каждый жест, который он тогда подчеркивал.

Он видел все линии изображаемого словами пейзажа, и вы все это видели вместе с ним. Необыкновенная сила и та суггестивная [106] сжатость слога, которыми в немногих кратких чертах он заставляет вас угадывать нечто большое, сложное и глубокое; эта краткость, отточенность слога необычайно выгодна для автора при чтении вслух: тогда только ценишь всю силу его изобразительного таланта.

Только в чтении Урусова, который переживал читаемое и воспроизводил его так, что и слушатель переживал его вместе с ним, можно было вполне оценить красоту языка и стиля Флобера. Впечатление от прочитанного было настолько сильно, что не хотелось думать о слышанном как о чем-то выдуманном; люди с их действиями, словами и жестами восставали как бы взятые из действительности, казалось, будто вы имели дело с живыми людьми, которые не могли действовать иначе, чем они действуют у автора, — так сильно находился Урусов сам под обаянием красоты слова, так умел он подчинить этому обаянию своих слушателей.

Стихи Урусов читал совсем иначе, чем прозу. Он говорил, что вещи надо читать так, как они написаны. „Зачем читать стихи как прозу?“ И он читал стихи не без декламации и некоторой приподнятости, очень выделяя ритм, созвучия, аллитерации, „музыку стиха“, как он говорил. И очень редко, читая уже знакомое нам стихотворение, произносил его два раза подряд одинаково.

Урусов часто говорил, что красота литературного шедевра может действовать только на человека, читающего или в одиночестве, или в самом небольшом круге лиц, одинаково настроенных. „В красоте слова, в изяществе фразы есть что-то интимное, глубокое, недоступное массам. Красота слова требует только тихого сосредоточения на читаемом, которое не дается человеку в публике, в массе. Масса требует от художественного слова ярких красок и не чувствует оттенков и переливов колорита, она ждет сильных, громких звуков, а не полутонов сложной гармонизации“.»

Может быть, оттого в большой публике Урусов — виртуоз художественного чтения читал иногда без того успеха, которым пользовались посредственные чтецы.

Когда я однажды сказала Урусову, что мне кажется, если бы авторы или поэты произносили слова, написанные ими, то они звучали бы совсем как у него, Урусова. «Нет, — сказал он, — этого не может быть, как бы ни читал автор или поэт свою вещь, это всегда будет лучше какого бы то ни было артиста-чтеца». Я промолчала, но не согласилась с ним, так как слыхала, как плохо читали авторы свои хорошие вещи (Мережковский, Сологуб, Энгельгардт).

Я говорила, что Урусов стал выделять меня между сестрами все больше и больше. Делал он это незаметно для других, но очень заметно для меня. Когда он читал «Les yeux de Berthe» [107] Бодлера, он всегда обращался ко мне: «Beaux yeux, versez sur moi vos charmantes t?n?bres!» [108] Я была уверена, что он говорит это мне, и думала, что все это замечают. Я смущалась ужасно, не решаясь поднять глаза на него.

А затем еще на вечере, устроенном сестрой Сашей, Урусов читал как иллюстрацию к ее лекции об Ибсене несколько сцен из своей любимой драмы «Строитель Сольнес». Он хотел непременно читать именно эту сцену, большой диалог между Сольнесом и Гильдой:

«…Сольнес. Вы юность, Гильда.

Гильда. Юность, которой вы так боитесь?

Сольнес. И которая влечет меня…»

И Урусов в упор смотрел на меня, поднимая глаза от книги. Я с первых же слов этого диалога почувствовала, что взволнованные слова Сольнеса так, как их произносил Урусов, имеют ко мне отношение. Как будто Урусов ко мне обращал эти вопросы.

Когда Урусов сошел с эстрады и сел рядом со мной, я была так взволнована, что не могла говорить. Он вскользь посмотрел на меня и весело заговорил с сестрами. Что, он действительно обращался ко мне как к Гильде, или все это мне померещилось?

Потом, когда у нас в доме в большом обществе обсуждался этот вечер и сестры рассказывали Урусову, какие восторженные отзывы они слышали о его чтении, он обратился ко мне: «А вам, Екатерина Алексеевна, как понравился Сольнес? Вы все так же предубеждены против него?» — «Нет, он мне не так был неприятен, а в вашем чтении я впервые поняла, как он несчастен». — «Да, несчастен, но и неприятен. Бедный Сольнес!» — «Над ними обоими рок», — сказала я дрожащим голосом. «Вы так думаете?.. Но Гильда прелесть».

Я так и не поняла, ко мне ли были обращены слова Сольнеса.

Теперь Урусов бывал у нас каждый день: если не заезжал из суда днем к нам, то непременно проводил у нас вечера. Он шутил, что его лошади на всем ходу заворачивали в Брюсовский переулок, по Тверской он ехал или по Никитской. Теперь уж я твердо знала, что он ездит к нам для меня. Он никогда не говорил это словами, но как-то тонко показывал это мне. Я была счастлива неимоверно. Но мы почти никогда не оставались с ним одни, не могли говорить с глазу на глаз. «Когда же, наконец, я вас увижу одну?» — спрашивал он меня все чаще и чаще. И я всячески искала этой возможности. Вечером, когда он должен был приехать, я всегда заранее спускалась в полутемную залу, где играла на рояле или пела при свете двух свечей и… ждала его. Не каждый раз, но иногда, пока лакей бегал докладывать сестрам — Саше вниз, в ее комнату, Маше наверх, — мы успевали с ним побыть несколько минут одни.

Урусов приходил прямо в залу, где, он знал, я ждала его, брал мои руки в свои большие, мягкие ладони и целовал их, часто говоря при этом «ваши холодные ручки» или «ваши холодные пальчики», на что я, счастливая, растерянно отвечала (так как привыкла стыдиться своих больших некрасивых рук): «Хороши ручки, хороши пальчики!» — «Очень хороши», — смеясь, повторял Урусов, покрывая их поцелуями. На следующий день он говорил опять: «Ваши холодные ручки» — и прибавлял, подражая мне, но совсем с другой интонацией: «Хороши ручки, хороши пальчики».

Иногда мы до прихода сестер успевали поговорить с ним минут десять. И тогда он всегда говорил со мной о чем-нибудь занимательном и интимном для него. Так как Урусов никогда не говорил о себе, не любил «занимать общество своей персоной», как он раз выразился об одном нашем общем знакомом, я особенно ценила его общительность со мной.

Один раз он рассказал мне с необычной для него серьезностью и волненьем, что всю ночь провел над умирающим братом Сергеем Ивановичем, которого все врачи приговорили к смерти. Брат его страдает невыносимо от болей, кричит, стонет, призывает смерть. «Когда один укол мог бы сразу прекратить эти муки, — сказал Урусов, — и я мог легко сделать ему этот смертельный укол. Но я все думал, имею ли я на это право, право, которое ни один врач не взял на себя. Как вы думаете?» Я тотчас же уверенно сказала, что укол необходимо было сделать, чтобы избавить брата от бессмысленных мучений, что тут не может быть сомнений. Урусов задумчиво продолжал смотреть перед собой. «Нет, милая Екатерина Алексеевна, — наконец сказал он, — это совсем не так просто».

На вопрос сестер — как здоровье его брата, Александр Иванович коротко ответил: «Плохо. Я вот Екатерину Алексеевну удручил рассказом о его страданиях». И он заговорил о другом. Я была очень счастлива, что он одной мне доверил свое большое переживание.

Через несколько дней Урусов сообщил нам о смерти брата. «Ему не облегчили смерть?» — спросила я его. «Наоборот, доктора всячески поддерживали его силы и длили агонию. И зачем это надо было?» На это сестра Саша сказала: «Страдания, быть может, нужны перед смертью, они облегчают переход в другой мир». — «Да, — помолчав, сказал задумчиво Урусов, — в страну, из которой никто не возвращался». И только тогда я поняла, в чем сомневался Урусов и почему сказал, что решение такого вопроса «не так просто».

В другой раз, когда мы были одни, он рассказал мне, что воспитывал своего сына Сашу вне религии и вдруг случайно узнал, что Саша бывал в церкви, что ему там нравилось. Урусова смутило не то, что Саша бывал в церкви, потому что он ничего ему не запрещал, а то, что Саша скрывал от него эти посещения. «А меня заставляли ходить в церковь, — рассказывала я Урусову. — По своей воле я бы там никогда не бывала. Я ни во что не верю, у меня нет никаких предрассудков». — «У вас как раз современный предрассудок относительно церкви», — улыбаясь, возразил Урусов. И затем, помолчав, он сказал слова, которые я поняла только много позже: «Церковь всегда была и будет. Может быть, и даже весьма вероятно, формы ее изменятся. Но значения церкви нельзя отрицать. Она хранила в себе источник, из которого черпали свои лучшие сокровища искусство, поэзия и музыка…»

Я была счастлива, что Александр Иванович говорит со мной о таких важных для него предметах и хочет знать о них мое мнение. И я несла ребяческий вздор, воображая, что между нами происходит обмен мыслей.

2 апреля 1893 года Урусов праздновал пятидесятилетие своего рождения. Мы, три сестры, впервые были у него в доме (Никольский переулок, 19, на Арбате), где он нас познакомил с женой, сыном, со своими старшими друзьями, всегда собиравшимися у него в этот день. Там мы впервые увиделись с К. Д. Бальмонтом. Александр Иванович был очень весел и любезен, меня ничем не выделял, но я чувствовала все время, что он мной занят, что я для него — центр. И с кем бы я ни говорила, где бы ни была, незаметно следила за ним и всегда встречала его внимательный и нежный взгляд. Я была на верху блаженства. Провожая нас при разъезде и помогая мне надеть шубу, он незаметно вложил мне в руку бумажку. Это было письмо. Оно начиналось словами: «Милая Екат. Ал., для Вас, конечно, уже давно не тайна, что я люблю Вас».

Я долго, долго, целые десятки лет помнила это письмо наизусть, так много я читала и перечитывала его. И теперь еще помню отдельные фразы. «Я ничего не прошу, ни на что не надеюсь. Я должен уйти, не нарушать Вашего покоя. Я не могу обманывать доверия Вашей матушки, столько радушно меня принимающей, я должен уйти, это единственный для меня выход». «Я ничего не могу Вам дать. Я старик, больной, а Вы только вступаете в жизнь…» «Я уезжаю завтра надолго из Москвы и днем заеду проститься. Я хочу увидеть Вас еще раз».

Я была счастлива. Он не уедет, я его не пущу. Я ему тотчас же напишу. И я принялась писать ему. Но это было совсем не так легко. Я рвала письмо за письмом. Я просидела до утра, сочинив глупейшую записку, которую решила ему передать. Вместо того, чтобы написать ему то, что я чувствовала, что я счастлива его любовью, что я давно люблю его, что он для меня не старик, что я ничего не хочу от него, кроме того, что имею, я принялась сочинять ему письмо, как, по моему мнению, должна была ему ответить «барышня из хорошего круга» или что должно было, как мне казалось, ощущать такое «существо высшего порядка», как меня называл Урусов. Я написала какие-то глупые фразы о том, что я всем приношу несчастье, что это моя судьба, что я должна лишиться всего, что мне дорого, и прочие туманности, вспоминая о которых я через много лет краснела.

На другой день Урусов приехал проститься. Он сказал, что уезжает по делам на несколько недель. Он передал нам приветы от своей жены, от друзей. Мы — сестры Андреевы — завоевали все сердца вчера у него на вечере. Его племянницы заобожали меня. Они уверяли его, что я обладаю громадной силой внушения, и жалели, что он не присутствовал при опытах внушения, которые я вчера при них проделала. «Я им сказал, что им вполне верю, так как на себе испытал силу вашего внушения», — сказал шутливо Александр Иванович при всех.

Я еще с утра придумала предлог, чтобы нам остаться с ним одним в комнате брата, рядом с передней, когда Александр Иванович соберется уходить. «Я вам приготовила книги, которые вы просили, они в комнате у Алеши», — сказала я Урусову. Он тотчас же понял. «Я непременно зайду к нему, благодарю вас». И, заметно оживившись, заговорил о другом.

Когда Александр Иванович стал прощаться, я пошла в комнату брата. Александр Иванович догнал меня на лестнице. Я молча протянула ему мою записку. «Это ответ?» — спросил он и медленно опустил ее в карман. «Мне надо ехать. Другого выхода не может быть, конечно, — сказал он. — Итак, прощайте». Он стал медленно спускаться с лестницы. Тут меня оставило все мое благоразумие. Я забыла все слова, которые приготовилась сказать ему. Я побежала за ним. «Нет, не уезжайте, ради Бога, не уезжайте», — говорила я, не помня себя, еле сдерживая слезы. Он остановился и повернулся ко мне, я стояла ступенькой выше его. Я положила ему руки на плечи. «Останьтесь, не уезжайте!» — повторяла я умоляюще. Он побледнел, отшатнулся от меня, снял нежным движением с своих плеч мои руки и поцеловал их. «Неужели это возможно! Неужели это правда! Вы… такого старика, рамолика»{59}. — «Да… Не уезжайте, только не уезжайте», — повторяла я. «Я не могу не ехать, но я скоро вернусь, даю вам слово…» Кто-то вошел в переднюю. Урусов быстро надел шапку. «До скорого свидания», — сказал он и, пожав мне руку, ушел. Через несколько дней пришла от него на имя Саши депеша: «Покончил с делами, надеюсь на днях продолжать у Вас от Флобера чтение».

В день своего возвращения в Москву Урусов приехал к нам вечером. Он был какой-то светлый, размягченный. Только изредка взглядывал на меня, и я, счастливая, замирала от блаженства.

«Надо нам кончить Флобера, — сказал он, — теперь немного осталось. Я приеду завтра прямо из суда, если вы позволите», — сказал он, обращаясь к матери. «А это не поздно будет, Александр Иванович?» — ответила мать, не очень довольная. Саша хворала гриппом, и мать сидела с нами, когда были гости. «Не позже девяти, я надеюсь, — сказал Урусов. — А когда я увижу вас одну?» — прибавил он тихо, прощаясь со мной. «Завтра, только приезжайте попозже», — так же тихо ответила я, провожая его до порога комнаты.

На другой день заболела гриппом Маша. Мы сидели с матерью в столовой. Она кончила пить чай и все посматривала на часы. Я принесла большую связку книг, которую должна была разметить для школы, и после чая принялась за работу. Пробило девять. Мать посидела еще четверть часа и сказала: «Я думаю, Александр Иванович уже не придет». — «Конечно, нет, — уверенно ответила я, — он сказал, если в девять не будет, то совсем не будет». — «Ну и хорошо, я пойду лягу, и ты, Катя, иди к себе. Собирай со стола, — обратилась она к лакею, — и гаси всюду свет». — «Да, я сейчас кончаю, соберу книги и пойду». Я встала, поцеловала мать. Меня всю трясло внутри. Я боялась, что она заметит, в каком я волнении. «Лишь бы мать успела лечь», — думала я, оставаясь в столовой и прислушиваясь к тому, что делалось в доме. Наконец я увидела противную горничную матери, которую я безумно опасалась, она выходила из спальни матери, неся ее платье, и долго возилась еще в прихожей, пока не ушла к себе.

Лакей уж шел гасить газ в передней, когда я услышала звонок. «Степан, это, верно, князь, отопри ему и иди спать. Я сама погашу свет». — «А как же чай? Самовар холодный», — спросил он. «Чая не нужно, князь заехал на минутку, верно». — «А проводить их?» — «Не надо, я сама», — в страшном нетерпении торопила я его.

Александр Иванович вошел в столовую очень парадный, в своем судейском фраке и белом галстуке. «Вы одна? — спросил он, оглядываясь кругом. — Как это невероятно! Наконец, наконец-то я вижу вас одну». Он взял мои руки, хотел поцеловать их. «Они грязные, — сказала я, показывая на книги, которые разбирала, — я сейчас…» — «Нет, нет, — сказал он, — я вас не пущу. И тем лучше, что грязные». И он стал целовать каждый палец отдельно. «Я знаю каждый пальчик ваших прекрасных рук, у них у каждого своя физиономия, и движения их так красноречивы. Раньше, чем посмотреть на вас, я всегда смотрю на них, чтобы знать, как вы». — «Ну, как же я сегодня?» — «Сегодня совсем особенная, пальчики пыльные, я их никогда не видал такими. А я бы так хотел видеть вас вне гостиной, не только в роли любезной хозяйки… У вас в комнате, в домашнем платье, как вы двигаетесь, сидите за письменным столом». («Если бы он видел, как я писала ему это глупое письмо», — подумала я и густо покраснела. Лишь бы он только не заговорил о нем.) Александр Иванович, не выпуская моих рук из своих, перебирая и целуя мои пальцы, продолжал: «Я никогда не видал, как вы плачете, как смеетесь. Я бы хотел видеть, как вы ложитесь спать, встаете… Но я никогда этого не увижу». Мы продолжали стоять посреди комнаты. Потом сели рядом за чайный стол. «Я не могу предложить вам чаю, я услала Степана». — «Как это хорошо. Как мне вас благодарить?» — «Вы уже поблагодарили меня, вернувшись так скоро. Я так боялась, так боялась, что вы уедете надолго. Я не могу не видеть вас». И он и я говорили какие-то бессвязные счастливые слова. Не знаю, сколько прошло времени, но мгновения неслись с невероятной быстротой. Я помню каждую минуту этого счастливого вечера.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.