Иверская
Иверская
В ночь на третий день Пасхи к нам всегда привозили чудотворную икону Иверской Божьей Матери. Всегда ночью, потому что икону эту вывозили из часовни, где она стояла весь день, в час ночи. И возили по домам, в которые ее приглашали, записавшись заранее. Так как мы жили в Брюсовском переулке, очень близко от часовни (она помещалась на Тверской, в воротах, что вели на Красную площадь), ее к нам привозили не позже 3 часов ночи.
В два часа весь наш дом был на ногах. Нас, детей, с трудом будили и поднимали. В три часа мы спускались вниз. В зале все было готово для приема иконы Божьей Матери. Мы сидели в полутемной гостиной, молча дремали, дрожа от предрассветного холода, а может быть, и от внутреннего волнения, потому что общее настроение в доме было необычайно торжественным. Даже на дворе, с вечера уже посыпанном песком, царила какая-то благоговейная тишина. На светлеющем небе еще мерцали звезды. Ворота, всегда на запоре, теперь были настежь растворены. Дворники в белых чистых фартуках выглядывали из-за ворот в переулок. Как только они видели приближающуюся карету, один из них делал знак другому, и до нашего крыльца доносился взволнованный голос: «Едут! Едут!»
Тогда мать с нами, детьми, и в сопровождении всей прислуги, еще раньше собравшейся в доме, спускались по лестнице навстречу «Царице Небесной». В ночной тишине еще издали доносились шум колес и цоканье лошадиных подков о мостовую. Напряженное ожидание достигало своей высшей точки, когда в воротах появлялся форейтор{26} верхом на лошади, с горящим факелом в высоко поднятой руке. Он несся вскачь; за ним, впряженная в шестерку, катилась тяжелая карета. Она заворачивала в ворота и сразу останавливалась у нашего подъезда, где все мы, столпившись, ждали ее, мужчины все с непокрытыми головами. И кучер на высоких козлах кареты тоже без шапки, только уши его подвязаны красным ситцевым платком. Наш управляющий, как всегда стоящий впереди всех, открывает дверцу кареты, изукрашенную золотыми херувимами. Огромная, сияющая золотом и драгоценными каменьями, икона занимает почетное заднее место; на переднем месте, лицом к иконе, сидят батюшка и отец диакон в красных бархатных с золотом облачениях, надетых поверх теплых пальто. У отца диакона в руках большой фонарь на ножке. Отец диакон, пятясь, выходит первый из кареты и передает фонарь одному из братьев, которые все протягивают к нему руки. Из толпы выходят четыре человека, уже раньше назначенные моей матерью: кучер Петр Иванович, Троша-конюх, буфетный мужик и старший дворник. Взявшись за медные ручки рамы, они осторожно выдвигают икону из кареты и несут ее, видно, с большим трудом, вверх по лестнице. Брат с фонарем в руках идет впереди, за иконой — мы с матерью и все остальные. Икону ставят в зале на заранее заготовленное для нее место: на низенький диван, покрытый белоснежной скатертью. Люди, несшие ее, с трудом передыхают, все они красные, потные. Икона, должно быть, страшно тяжела. Она вся сплошь покрыта золотой ризой, усыпанной алмазами и жемчугом. И вставлена она в массивный дубовый ящик — раму в медной оправе. Под золотом ризы видны только живописный лик склоненной головы Богоматери и рука ее, придерживающая младенца Христа. К этой руке и прикладываются. Поэтому, верно, она такая светлая по сравнению с лицом; губы богомольцев стерли с нее краску.
Перед диваном с иконой стоит столик, покрытый тоже белой скатертью. На нем — большая фарфоровая миска с водой, к краям ее прикреплены три восковые свечки. Сейчас священник положит на столик привезенные с собой Евангелие и крест, который он вынимает из ящичка.
Начинается молебен. Священник и отец диакон поют веселые пасхальные напевы, им подтягивают мои старшие братья. Особенно старается брат Сережа, он пыжится и надувает горло, пытается петь басом. Он уже большой, он в церкви читает «Часы» в «Шестопсалмие» в стихаре{27}. У него очень сосредоточенное лицо, он не сводит глаз со священнослужителей, которые хриплыми скучными голосами невнятно бормочут слова молитв. Молебен идет к концу, священник погружает золотой крест в миску, вода стекает с креста в стакан, тут же стоящий на тарелке. После этого мы все, приложившись к кресту, идем к столу и отпиваем по очереди из стакана глоток святой воды. Мать весь молебен стоит на коленях, устремив горящие глаза на Владычицу. Она часто крестится, крепко-крепко прижимает сложенные пальцы ко лбу, к плечам и сердцу, как будто она хочет запечатлеть что-то этим крестным знамением. Когда поют «Не имамы иные помощи, не имамы иные надежды, разве к тебе, Владычица, ты нам помози: на тебя надеемся и тобою хвалимся», она припадает головой к полу, и слезы ручьем текут из ее глаз. Всю жизнь потом я не могла слышать пение этой молитвы, чтобы тотчас же передо мной не возникло заплаканное лицо моей матери, просветленное, с глазами, полными неизъяснимого упования, устремленными вверх.
После молебна мы все по очереди подходим к иконе и, кланяясь в землю, на коленях, прикладываемся к тонкой руке Богоматери. Мать прижимается всем лицом к этой руке и долго, не отрываясь, целует ее. Затем она берет из парчового мешочка, висящего с боку иконы, кусочек ваты и благоговейно заворачивает его в чистый носовой платок. В случае болезни кого-нибудь из нас она с молитвой приложит эту ватку к больному месту.
После этого икону опять поднимали те же четыре человека и несли с такими же усилиями по всем комнатам дома. В некоторых маленьких комнатах с ней нельзя было повернуться, тогда Петр Иванович вполголоса командовал «Заноси» или «Заворачивай»; люди вносили икону за дверь комнаты и, пятясь, выносили ее. За иконой шел батюшка и кропил святой водой все углы комнат. Мы, младшие, старались подвернуться под брызги святой воды, и если на кого из нас попадала капля, мы деловито размазывали ее по лицу, с гордостью посматривая кругом.
Перед тем как икону совсем уносили от нас, ее приподнимали повыше и держали наклонно, оставляя пространство, чтобы можно было пройти под ней. Мы всегда ждали этого момента. Было очень интересно, кто как пройдет под иконой. Мать проползала под ней на коленях. Прислуга наша — точно так же, верно, подражая ей. Мы, дети, по-разному — кто проползал на животе, кто пополам согнувшись, кто на карачках. И при этом у всех без исключения были напряженные и взволнованные лица. И всегда были смешные случаи — то кто-нибудь ударится об оклад головой, недостаточно ее наклонив, то, запутавшись в платье, не может сразу встать на ноги. Это было очень смешно и несколько разряжало атмосферу торжественности и серьезности нашего ночного бдения. Но все-таки, когда один раз подошла наша очередь пройти под иконой, Миша, мой маленький брат, сказал мне на ухо: «Komm doch kleine M?use spielen» [54]. Я ужаснулась этой шутке в такую минуту. Она показалась мне кощунственной, хотя я тогда совсем не понимала смысла того, что мы делали, когда склонялись под сень святого образа.
Икону уносили вниз по лестнице, мы в том же порядке следовали за ней. Ее вдвигали в карету. Священник с диаконом садились перед ней спереди. Брат подавал фонарь диакону в карету. Форейтор, повернув голову, ждал знака. Когда дверца захлопывалась, он с горящим факелом в руке (хотя уже было светло) несся вскачь, за ним трогалась шестерка, и карета, завернув в переулок, быстро скрывалась из наших глаз. Все смотрели ей вслед, крестясь и кланяясь в пояс. Ворота со стуком закрывались, и все медленно расходились во внезапно наступившей тишине. Мать тотчас же уходила к ранней обедне; старшие шли в столовую пить чай. Нас, маленьких, укладывали спать. Няня поздравляла нас с «дорогой гостьей». Весь следующий день у нас в доме чувствовалось приподнятое, праздничное настроение.
Переход от праздников к учению был очень мучителен. Так скучно было возвращаться к будням, дни шли как заведенные часы.
В восемь часов утра мы с сестрой Машей спускались вниз в столовую, где был уже накрыт стол с шипящим на нем самоваром. Мы по очереди отпирали ключом, хранившимся в комнате моей матери, буфетный шкаф, доставали оттуда кофе и чай и заваривали и то и другое. Затем делали бутерброды для братьев: взрезали горячий калач, мазали сливочным маслом обе его половинки, клали в него котлету или куски курицы (заранее поданные на стол), завертывали калач в непромокаемую бумагу и клали свертки у каждого прибора брата. Потом наливали им в стаканы кофе или чай — обязательно с молоком.
Когда братья, покушав, уезжали в гимназию, мы с сестрой садились за стол. Нас сменяли мать и старшие сестры, поднимавшиеся в столовую к девяти часам. У нас в девять начинались уроки: музыки, французского и немецкого языка через день. В 12 часов был общий завтрак без братьев, которые возвращались из гимназии в 3 часа. До двух мы были свободны, ходили гулять с гувернанткой, а позже — со старшими сестрами. Потом другие уроки: истории, географии, математики, русского языка. В пять — обед. Вечером до восьми приготовление уроков. До 10 лет мы ложились в 8 часов ровно, потом в 9 часов. И уж совсем большими мы должны были тушить свет в 10 часов вечера.
В воскресенье днем у нас был урок рисования — для всех братьев и сестер вместе. Рисовали с гипса, сначала орнаменты, потом головы Аполлона, Венеры. Пейзажи мы срисовывали с напечатанных в альбомах образцов Калама. Скука была смертная. Учитель, молоденький, только что окончивший Школу живописи и ваяния, которого мы ни в грош не ставили, смущался перед старшими сестрами, с нами же совсем не справлялся. Я больше всех безобразничала в классе и подбивала братьев смеяться над «Порфиркиным», как мы прозвали его. Но так как я рисовала скорее и лучше других, он делал вид, что не замечает моих шалостей, и даже хвалил меня за успеваемость.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.