СОЛОМОН ГЕРШОВ «БЫТ У НАС БЫЛ ЖАЛКИЙ...»

СОЛОМОН ГЕРШОВ

«БЫТ У НАС БЫЛ ЖАЛКИЙ...»

Соломон Моисеевич Гершов (1906—1989), живописец, график, иллюстратор детских книг.

Запись воспоминаний С. М. Гершова сделана мной 27 и 28 декабря 1980 года в Ленинграде, у него дома на улице Космонавтов, 29.

Я с ним знаком был в те годы, когда я работал в издательстве «Детская книга»[10]. Одновременно с ним в те годы работали, скажем, Заболоцкий[11], Введенский, не считая Маршака, который ведал всем этим отделом литературным. Целая группа поэтов, причем интересных, талантливых. А изобразительной частью ведал Владимир Васильевич Лебедев[12].

Прошло так много лет, и мне трудно сейчас объяснить толком и вспомнить, что? нас сблизило. А нас очень сблизило. Мы встречались домами. Насколько я понимаю, его больше интересовало то, что я делаю в искусстве, живопись. А меня меньше интересовала его поэзия.

Встречи были всегда очень интересны, там бывали еще и другие поэты. Из художников Елена Васильевна Сафонова[13] и Борис Михайлович Эрбштейн[14] сблизились с ним.

Всё продолжалось хорошо до 32-го года. В том году вышло Постановление ЦК о роспуске художественных организаций по всем направлениям: живописи, поэзии и так далее. Была даже ликвидирована такая организация, как Ассоциация художников революционной России (АХРР), которую возглавляли Кацман[15] и Перельман[16]... Тогда сложная обстановка в этой области была в Ленинграде. Даже Кацман во время выступления одного из ораторов в Нарвском Доме культуры, которое вызвало у него очень резкую реакцию, схватил графин и бросил в своего оппонента.

И вот как раз накануне этого Постановления были репрессированы я, Хармс Даниил Иванович, Саша Введенский, Андроников[17], Эрбштейн, Елена Васильевна Сафонова. Нас продержали шесть месяцев, после чего предложили высылку в город Курск. Вольную высылку.

Мы приехали туда летом. Я просто пришел на вокзал, купил билет и уехал в Курск, в котором я никогда до этого не был. Одновременно — только в разные дни — уехали и Елена Васильевна, и Эрбштейн, и Введенский, и Хармс.

Мы снимали там комнату. Достать площадь было трудно, потому что колоссальное количество ссыльных было в этом Курске. Трудно было достать уголок, хоть койку. И у нас не было другого выхода, как поселиться всем вместе в одном из подвальных помещений на главной улице — Ленина, что ли. Позже Елена Васильевна устроилась отдельно, все-таки ей, женщине, с нами было не очень удобно. А мы продолжали там жить.

Это был подвал, в котором проживала женщина. К элите ее никак нельзя было отнести, потому что она имела некоторое пристрастие к горячительным напиткам. Но так как каждый из нас платил ей за сданные койки, у нее ежемесячно образовывался капитал, которым она могла распоряжаться весьма спокойно и вольно. Ее образ жизни не контролировался. Но плохого она нам ничего не делала, даже иногда проявляла заботу о каких-то деталях нашего быта. Расстались мы с ней хорошо.

А комната выглядела так. Подвал. Половина окон смотрела в землю, половина — перед глазами всегда мелькали ноги, обутые в разные фасоны тогдашней моды. Комната была метров двадцать. Так что всегда мелькали тени на полу, на стенах — от движения.

Коек там было: Введенский — раз, Хармс — два, я — три, Эрбштейн — четыре, Елена Васильевна — пять и сама хозяйка. Вот сколько коек там было. Я уже не помню: Введенский и Хармс, очевидно, рядом, они были близкие товарищи, поэты.

Было бы легкомыслием с моей стороны, если бы я намекнул на изысканность мебели. Весь гарнитур состоял из коек железных, матрацами служили сенники, — мы набивали мешки сеном. Подушки, кажется, были только у двоих, у остальных их не было. Подкладывалось что-то мягкое — пиджак, пальто, что-то из носильных вещей.

Это было типичное помещение, которое так хорошо описывал Максим Горький в своих детских воспоминаниях, связанных с Нижним Новгородом. Я даже думаю, что в этом подвале можно было бы не так уж плохо разыграть некоторые мизансцены из пьесы «На дне». Для этого были все необходимые атрибуты, я имею в виду рукомойник, кривой чайник, в прошлом подвергавшийся эмалированию (я ничего не сочиняю, всё было так), и, конечно, помойное ведро, которое мы по очереди выносили.

Очередь устанавливалась по расписанию. Текстовая работа над этим расписанием была возложена на меня и Бориса Эрбштейна. Выполнялось оно особым шрифтом (готическим) и вывешивалось над рукомойником.

Быт у нас был жалкий. Сплошное безденежье. Мы только и говорили о том, где достать деньги, где кто получил какие переводы. Ну, обсуждали мы наше положение, делились тем, что мы там видели: людей, базары — этим мы всегда делились друг с другом. Специфические бытовые условия поглощали нас целиком, и не было особых желаний заниматься обобщениями. Если и были деньги, то это кто-то присылал из родственников. Но при этом недостатка в продуктах не ощущалось. Приобретались они главным образом не в магазинах, а на базаре. Если я не ошибаюсь, Даниил Иванович имел склонность к молочным продуктам. Утверждать не берусь, но допускаю, что он тяготел к вегетарианству. Мне кажется, он был разборчив в ассортименте еды, причем это не было наслоением того места, где он находился по принуждению. Эту черту можно было заметить и в его доме в Ленинграде. Могу определенно сказать, что никогда в его доме не видел мясных блюд. А было что-то легкое, молочное.

Когда Елена Васильевна жила уже совсем отдельно от нас, произошел эпизод, который объясняет многое из того, что с нами случилось.

Елена Васильевна до ссылки проживала в большой коммунальной квартире профессора-химика Лихачева на Литейном проспекте. У этого профессора был сын, который всегда ходил в морской форме, он преподавал в Военно-морской академии английский язык. Больше всех нас с ним была знакома Елена Васильевна, потому что они жили в одной квартире. Меньше — я и Эрбштейн. Но бывали мы в этой квартире у Елены Васильевны часто. Когда в вечерние часы Ванечка, Ваня Лихачев, возвращался домой, он всегда приходил в комнату Елены Васильевны. Приходил с книжкой и, вытянувшись на диване, углублялся в чтение. А мы в это время сидели и вели свои беседы.

И вот когда в соответствующем учреждении фиксировали наши показания, то большая часть фраз — это было услышанное Ванечкой в те часы и минуты, когда он лежал на диване. Наши фразы не казались нам кощунственными и предосудительными. Но в интерпретации этого Лихачева они выглядели иначе. Мы сразу поняли причастность Ивана к нашей изоляции. Это прояснилось уже позже, когда следователь хотя и грубовато, но ловко начал манипулировать комбинацией фраз.

И вот однажды, когда мы были в ссылке, в окно Елены Васильевны кто-то постучался. Окно выходило в цветущий яблоневый сад. Подкравшись незаметно к открытому окну, кто-то позвал Елену Васильевну. Она откликнулась на этот голос и увидела «доброго знакомого» — Ваню, Ванечку Лихачева. Неожиданность не сбила ее с толку. Реакция была молниеносной: «Немедленно уходи, ты подлец!»...

Он играл коварную роль не только в отношении Елены Васильевны, но и всех нас, и Хармса в том числе. Он же со всеми был знаком и многих загубил. Работал не за страх, а за совесть. Только неизвестно, зачем ему это нужно было. Камуфлировался он великолепно. Был величайшим знатоком английского языка и музыки. Они знали, кого вербовать...[18]

Значит, что я помню о Хармсе? Это был человек необычайного обаяния, больших знаний и большого ума. И беседы наши были только об искусстве — и больше ни о чем. О Филонове[19], о Малевиче[20], были разговоры, так сказать, о путях искусства Европы, ибо слишком велико было влияние европейского искусства на искусство у нас. Так что эту тему можно было развивать глубоко, пространно и даже интересно. Наши беседы меньше всего касались поэзии, — эта область была для меня не очень знакома. Да и Даниил Иванович никогда ничего подобного не требовал, он знал мои склонности и что экзальтировать меня поэтическими находками невозможно, просто не поддаюсь.

Могу еще одну деталь сказать. Он любил разговаривать стоя, двигаясь по комнате. Двигаясь по комнате и не выпуская из рук трубки. С ней, как мне представляется, он не расставался не только днем, но и ночью.

Одевался он всегда одинаково, но несколько странно. Он носил гетры, — я никогда не видел его в другом антураже. Даже помню цвет его костюма: серый. На нем был жилет шерстяной, под цвет костюма. Таким образом внешне он несколько выделялся на фоне остальных мужчин — поэтов, художников и так далее.

Волосы на голове у него плохо росли, у него была предрасположенность к лысине.

Этот человек пользовался большой любовью всех, кто его знал. Невозможно представить себе, чтобы кто-нибудь сказал о нем плохое слово — это абсолютно исключается. Интеллигентность его была подлинная и воспитанность — подлинная.

Когда мне и Эрбштейну предложили оборудовать в бывшем соборе на главной площади в Курске художественный музей (это была наша первая работа в тех условиях), мы разъехались: Хармс и Введенский устроились отдельно... В этом музее мы проделали большую работу, так что заказчики были довольны. После этого Борис Михайлович получил приглашение в театр оперетты в Борисоглебске. Меня туда никто не приглашал, ибо я не театральный художник. Но покинули мы Курск оба.

У меня были сделаны три или четыре наброска с Даниила Ивановича: и тогда, когда он специально сидел, и тогда, когда я его ловил на ходу. Они все пропали.