Мы защищали Родину

Мы защищали Родину

Просмотрев главы повести, я понял, что пишу, рассказываю, в принципе, об отдельных боевых эпизодах. Иначе и не могло быть, потому что, в конечном итоге, вся моя фронтовая биография и состоит из этих самых боевых... Именно боевые эпизоды, цепь из них, пронизывает все мои дни, месяцы, годы прошедшей войны. Получаю задание вылететь туда-то, в составе с кем-то, нанести такой-то силы удар по таким-то наземным целям, мосту, станции или танкам, артбатареям, скоплению живой силы. А в докладах по возвращении, после исполнения задания обязательное: уничтожено столько-то танков, вагонов, паровозов и, почти обязательно — живой силы противника. В этом была моя — летчика-штурмовика, задача, этому я обучался, этому был предназначен доверенный мне замечательный самолет штурмовик «ИЛ-2». Вместе с ним мы представляли мощную, грозную машину человек-самолет, спаянные одним целеустремлением, самим предопределением в единый, цельный агрегат, предназначенный нести противнику — врагу разрушение и смерть. И чем продуктивнее, результативнее были каждый наш с машиной боевой вылет, тем выше был мой, с самолетом, как теперь говорят, имидж — авторитет среди соратников в эскадрилье, полку, корпусе. После каждого удачного — это определяли на КП, через него оповещался весь аэродром — боевого нас — самолет и меня — встречали как героев, с ликованием, с объятьями, поздравлениями. Нас ожидали благодарность командования, а то и боевые награды. Иногда, в радостном запале, после очередной победы над врагом, при посадке чудилось, что нам с машиной одобрительно кивают головами-моторами выстроенные, как на параде, на стоянках самолеты, еле заметно покачивают подкрылками.

Да, так мне казалось, воспринималось. И это вполне естественно. За дни, месяцы, годы войны мы, летчики, так сживались, сращивались с машиной, что уже не отделяли от нее самого себя, воспринимали самолет и себя каким-то одухотворенным единым живым, в общем, единомыслящим, экипажем — агрегатом. И я уже не мог сказать, кто из нас кем управляет. Все эти наши — летчиковские понятия: «взял ручку на себя», «от себя», «влево», «вправо», «нажал кнопку», — все это формальные, я бы сказал, банальные объяснения. В действительности все не так. Нет. В ярости боя летчик сам по своей воле ничего не нажимает, не поворачивает, не стреляет не сбрасывает бомбы. Все делает агрегат — человек-машина. Он выполняет поставленную задачу. Кто из них: машина, человек, что делает в атаке, в бою, кто кем управляет разобрать трудно, и неважно, это уже детали. Да пожалуй, что и невозможно во всем этом разобраться. В таком плане мне все это представляется.

Знаю, рассудительные летчики скажут: загибает мужик. Как это — кто кем управляет? Ясно — человек машиной. С виду, внешне все оно вроде так и есть. Но если вдуматься, невольно задаешься вопросом, какое логическое объяснение можно дать всему, что происходит в этой самой штурмовой атаке, с круга, с пикирования... Конечно, вопрос можно отнести только к тем, кто пережил все это, кто бросался со своей машиной в грохочущий хаос атаки, в пекло.

В самом деле: весь процесс нанесения штурмового удара по цели, скажем, у «ИЛа», занимает секунды и за этот микроскопически минимальный отрезок времени агрегат — летчик-самолет на скорости, близкой к скорости звука (теперь он у самолетов-штурмовиков опережает звук в два-три раза), успевает навести себя на цель, выпустить эресы, очереди снарядов и пуль из пушек и пулеметов, а то и сбросить бомбы. На высоте, бывает и до десятка метров, чуть не касаясь земли, выйти, вырваться из почти железной хватки многотонного притяжения земли, помноженного на бешеную инерцию, заданную набранной машиной скорости. Нет, один человек сам по себе, не может проделать все это, его мозг не в состоянии за одно мгновение — а это, фактически, именно так -отдать столько команд одновременно рукам, пальцам — каждому особо — ногам, глазам, всем частям тела. В штурмовой атаке занят весь организм человека, точно как и у машины — каждая его клеточка, чтобы все они: руки, ноги, глаза... — четко — не дай бог перепутать, сбиться, — передали их команды либо машине-самолету в целом, либо его отдельным узлам.

Так я представляю себе все это, выходя из горячки боя, на пути к аэродрому, еще полный яростной стремительности штурмовки. Значит, я не фантазирую, считая, что мозг дает самолету-машине общую программу, и она ее выполняет. Я лично лишь помогаю прикосновениями к ее ручкам и кнопкам, но она не нуждается и в этом. Она во мне, я в ней, мы с ней единый живой агрегат и делаем общее дело.

Тогда возникает вопрос — где же это и когда я потерял человеческое лицо и стал сам полумашиной для разрушения и смерти? Может быть, для этого были особые предпосылки? Заглядываю в свое детство... Там было все нормально. Сколько себя помню, агрессивным не был, драк не затевал. Дрался только в случае крайней необходимости и только в порядке самозащиты, отстаивая свою честь, свое право, свою собственность, какой бы она ни была. И самое важное, я никогда, как помню, не ощущал в мальчишеских кулачных стычках никакой особой яростной злобы, отбивался, как бы отражая нападения, удары. Хотя был щуплым, физически не сильным, но в трусах никогда не числился.

Откуда же эта ярость, притуплявшая естественные чувства самосохранения — то, что принято называть страхом, чувства жалости, сострадания к метавшемуся, барахтающемуся подо мною врагу. Откуда она, неукротимая ярость штурмовых атак, а затем радостные рапорты на КП.

— Задание выполнено. Атаковал скопление танков и живой силы противника... — То есть, уничтожил может десятки или сотни живых людей?!

Я анализирую себя, свои переживания и прихожу к выводам. Эти самые убийственные бойцовские, как мы говорим, зверские качества, в принципе, заложенные природой в каждом человеке, даже почти в каждом живом существе, разбудила война во мне, в моих фронтовых друзьях, во всех наших солдатах. Она, война. И не сама по себе, война есть война, тоже своего рода работа, обыденная, хотя и трудная, и опасная. И никаких в ней особых страстей, ненавистей к противнику быть не может. Ну скажите, за что, почему я, человек из далеких степей Казахстана, должен был ненавидеть немцев? Я немцев знал, их в моей Акмоле немало, мы дружили. А здесь — ненависть и ярость. Почему? Да потому, что разожгли ее во мне, в нас, сами немцы. Их так воспитывали, растили в ненависти, презрении к нам, вообще ко всем людям, к человечеству. И они ненавидели, презирали людей. Не все, особенно гвардия Гитлера — эсэсовцы.

Я — летел-шел — дорогами войны и черпал ярость, копил ее в своей груди для смертельных боев, штурмовок.

Война внесла свои коррективы в мое, наше сознание. Она вычеркнула из нашего понятия слово «человек» в отношение немецко-фашистского захватчика. Да, просто вычеркнула, и все. Теперь для меня эти понятия — «фашист» и «человек», никак не совмещались, не совпадали. Теперь «фашист» в моем сознании очень плотно ассоциировался, совмещался с совершенно четким, конкретным понятием — зверь, хищник, злобный хищный зверь, уничтожать которого — долг и обязанность каждого человека. Истреблять, как у нас в степи истребляют вдруг размножившихся и уничтожающих все живое волков.

Пришел я к этому не сразу, лишь продвигаясь по сожженным, разрушенным фашистами городам и селам, с повешенными на площадях людьми, убитыми, расплющенными, раздавленными фашистскими танками стариками, женщинами и детьми.

Я видел их, шел по этим следам и закипал злобой, яростью, той самой, которую выплескивал на голову фашистов вместе со снарядами, пулеметными очередями, грохочущими взрывами бомб, которые сыпались щедро, тоже, как мне казалось, от всей души.

Гитлеровцы-эсэсовцы буквально наслаждались самим процессом уничтожения человеческих жизней, целых сел, городов, подчас при совершенно очевидной ненужности этих актов для самой войны, в целях достижения каких-то стратегических, либо тактических целей. Просто так, попутно зашли в село, поселок, город, пожгли, порушили строения, клубы, больницы, церкви, убили — расстреляли, повесили, сожгли ни в чем не повинных мирных людей.

Я своими глазами видел плоды этой дикой страсти или ненависти фашистов к нам. За что?! Почему?! Они и сами, впоследствии плененные, не могли ответить на этот вопрос. Пожимали плечами. И односложно мямлили: «Война». Либо молчали, не находя объяснения, ответа.

А у нас ответ был, ответ, объяснявший все наши действия: мы защищали Родину!

По-звериному злобствовали части эсэсовцев, при тотальном отступлении обращенные нашими войсками в бегство. Они превратились буквально, в диких, да еще и бешеных зверей. Отступая, бесновались, жгли, уничтожали на своем пути все, ликвидировали заключенных людей в своих тюрьмах и концлагерях. Летчики видели страшные следы их зверств. Во всем этом проявлялась ярость хищника, из зубов которого вырывают ухваченную добычу. Свидетелем такой слепой ярости случайно оказался я. Я ехал на машине в штаб пехотной дивизии. В лесу выстрелы. На дорогу выскочили наши автоматчики, остановили машину.

— Дальше нельзя, в лесу немцы, — объяснил подошедший лейтенант.

— Какие немцы? — удивился я. — В нашем тылу?

— Черт их знает, откуда взялись. Думаю, около роты. Несколько офицеров-эсэсовцев. Подводы и еще, вроде наши русские люди, под конвоем. У нас чуть больше взвода. Мы предложили немцам сдаться, а они ни в какую. Оборону в лесу заняли, отстреливаются.

— Вы-то здесь чего? Откуда вы? Чьи?

— Да из... дивизии, — назвал он номер. — Деревню от застрявших в ней то ли власовцев, то ли еще каких бандитов, очищали. Очистили... Шли к своим, и вдруг напоролись. Немцы завидели нас и, видно, напугавшись, первыми огонь открыли. Мы и залегли. Я нарочных в полк послал. Там меры принимают. Пару танков обещают выслать. Теперь ждем.

— Мы бы их тут же раздолбали, — сказал подошедший старшина. — У нас минометы, пулеметы. — Так наших побить можно. А там, у них, вроде русские, женщины кричат нам: «Спасите милые, дорогие, спасите!» Аж за душу хватает.

Делать нечего, лейтенант докладывал мне, капитану. Я должен, обязан был дать ему распоряжения, приказ об его дальнейших, в этих обстоятельствах, действиях.

— Ждите танкистов, — приказал я. — Из леска, укрывающего их, фашисты не выйдут. На открытом месте вы их поодиночке перестреляете. Они соображают. Значит, будут сидеть, может быть, ночи ждать. Только с такой толпой, с пленными, им и ночью не уйти. Так что, окружили и сидите. Танкисты подойдут, они вас отпустят... И весь вопрос разом решат.

Лейтенант объяснил, как объехать лесок. Я благополучно прибыл в штаб.

Возвращался вечером. У леска встретился с тем же лейтенантом. Он с автоматчиками сбивал на дороге в колонну пленных немцев. Их было немного, десятка три, некоторые раненые. Офицера ни одного.

Лейтенант, выравнивая колонну, зло матерясь, толкал, пинал немцев.

— Расстрелять бы их, гадов всех, тут на месте, всех, каждого, мать их!.. — тискал он кулаки. — Чего сделали, гады! Пленных военных и гражданских — всех, до одного, пристрелили. Женщин трех, тоже. Зачем? Зачем?! — выкрикнул он, ухватив за шиворот стоявшего в колонне немца. — У-у-у, гад, Расстрелять! Так не могу же ведь, — повернулся он ко мне. — Не имею права. Расстреляю, меня же и в трибунал. А ты посмотри, капитан, посмотри!

Ухватив за рукав меня, он повел в лес. Прошли шагов сто. На полянке, между кустов, убитые русские пленные, больше офицеры, в остатках измочаленной формы, гражданские, по виду городские, три женщины. Всех убитых не менее двадцати. И все с немецкой педантичностью уложены — перед расстрелом строили, по пятку — в аккуратные рядки.

— Вот они что, вот как, сами в плен, а пленных под пули. Ну не было им плена, — выдохнул лейтенант. — Вон они, все офицеры и солдаты эсэсовцы, — ткнул он в сторону убитых фашистов. — Мы с танкистами оборону их враз раздолбали. Ну, а как этих, расстрелянных увидели, и с ними, зверями, посчитались. Конечно, «в бою, при жестоком сопротивлении», — зло усмехнулся он.

Весь путь до аэродрома перед моими глазами неотступно стояли эти аккуратные ряды расстрелянных. И я никак не мог понять, осмыслить логику действий отступавших немцев. Зачем, почему они, сами обреченные, в двух шагах от плена, убивали пленных, гражданских женщин? Логики нормальной, человеческой тут не было.

В памяти еще и еще такие же случаи совершенно бессмысленного, не оправданного даже самыми жестокими законами войны, ее необходимостями человеконенавистничества. Чем, как можно было объяснить такой эпизод истребления?

Наш полк размещался неподалеку от Львова. Мне с адъютантом эскадрильи выделили на постой аккуратненький домик на отшибе.

Хозяева, одинокие старики, относились к нам со всем присущим украинцам радушием, делились последним. Летчики старались их не обижать, за каждым завтраком, ужином — столовой пока не было — щедро выкладывали на стол свои припасы.

Так и жили душа в душу. При переезде прощались как с родными. Старики обнимали, благословляли, желали успеха.

Через несколько дней мне пришлось прилететь на аэродром, за оставленным тут, с механиками, неисправным самолетом.

Осмотрев самолет, велел привезенному летчику готовиться к отлету, сам решил забежать к старикам. Но их уже не было. Не было и дома. Он был сожжен. Старики зверски задушены.

Как я узнал, сразу после нашего отъезда, в ту же ночь в домик ворвались немцы и учинили расправу. Над кем? Над двумя стариками! И опять, зачем? Почему?

Ответ на этот недоуменный вопрос в какой-то мере, получили в другом эпизоде, участником которого оказался я.

Это случилось уже после Сандомирской операции. Я получил задание обследовать оставленный немцами аэродром в польском городе, только что освобожденном от немцев. Аэродром уже действовал, а с жильем для личного состава не утрясли. Аэродромная служба запаздывала. Занятый очисткой его от разбитых самолетов и другого оставленного немцами хлама, начальник интендантской службы посоветовал летчикам прошвырнуться по прилегавшему к аэродрому поселку.

— Немцы жили там и вы устроитесь. Для охраны можете взять автоматчиков.

Прихватив кого-то из летчиков, в сопровождении двух автоматчиков, я пошел по домам. Погода стояла отличная. Яркое утреннее солнце золотило своими лучами густые, в пестром цвету, окружавшие домики сады. Подселять людей можно было в каждом. Но домики были маловаты, в каждый можно было поселить только по одному-два человека. А нужно было, чтобы летный состав селился кучно, в нескольких соседствующих домах.

На одной из улиц стоял большой, просторный четырехэтажный дом. Как раз то, что требовалось. Зашли в подъезд. Обследовали первый этаж. Квартиры просторные — одна, вторая, все хорошо обставлены, с ваннами. Видно, жильцы были не из бедных. И все квартиры пустые. В общем, то, что надо.

Поднялись на второй этаж. И вдруг, пистолетный выстрел. Определили квартиру, где стреляли. Дверь закрыта, прислушались — звон стекла. Летчики определили — звякает горлышко бутылки о стакан. Дверь тонкая и звук совершенно четкий.

Постучали. Никакого отклика. В комнате кто-то есть, слышно громкое сопение. И опять выстрел.

— Ломайте! — приказал я.

Автоматчики даванули на дверь плечами. Вышибли.

Ворвались в квартиру и замерли.

За столом, заставленным бутылками, сидел пожилой офицер-эсэсовец. Перед ним, на столе, еще дымившийся после выстрела пистолет.

Я схватил его. Оглядел комнату, ища в кого или во что стрелял эсэсовец. И нашел. У стены, на вешалке, шапка советского солдата со звездочкой. Она была вся изрешечена пулями. Вот на что он, опора фюрера, изливал свою бессильную злобу, на шапку советского солдата, владелец которой, может быть, и гнал его от Волги до Вислы.

— Встать! — холодно приказал я.

Эсэсовец глянул на меня полными яростной ненависти пьяными глазами, скривился, будто хватил уксуса, поднял стакан, сглотнул содержимое.

— Встать! Сволочь, грязный иблис! — выкрикнул я. Приказал автоматчикам:

— Взять его!

Автоматчик рванул эсэсовца за грудь, приставил к горлу штык. И тут случилось такое, что я никогда, ни до, ни после не видел, не то что на войне, своими глазами, но даже в кино.

Эсэсовец ухватил штык и в бешеной ярости стал грызть его зубами. Да, да он грыз самым настоящим образом, как грызет бешеная собака палку, при этом вставные, тоже стальные, его зубы скрипели, скрежетали о сталь.

Автоматчики уволокли его. Летчики заняли пустовавшие квартиры. Я долго думал после этого случая о природе этого уже явно психически ненормального поведения фашиста, не всех, но многих. Тех самых, приказавших расстрелять пленных, убивших наших стариков-хозяев, убитого фашистами советского солдата, на залитой кровью спине которого хорошо просматривалась мастерски, именно мастерски, вырезанная звезда. Совершалось это варварское художество не спеша, со вкусом, опять же с немецкой педантичностью, каждый штрих рисунка — именно рисунка, видно, по линейке. Эта старательная, холодная педантичность и пугала.

Кто же они? Почему такие? Люди же?! — задавал я себе вопросы. Обдумывал и начинал понимать. Те, рядовые, сдающиеся сейчас нашим войскам ротами, полками, армиями им и большинству офицеров, с окончанием войны, в результате поражения, терять нечего. В основном они шли на нее подневольно, их гнали в ее пекло. Положив ей конец, сохранив жизнь, они ничего не теряли. Как едва ли чего приобрели бы и выиграв войну. Сливки победы сняли бы главари фашизма и их прислужники, элита фашизма — эсэсовцы, вроде этого, стрелявшего по солдатской шапке. Им было обещано все: необъятные плодородные земли, рудники, фабрики, заводы, целые округа, области. И при этом — миллионы рабов.

Им было что терять, поэтому они и бесились, исходили яростью в тупом бессилии, грызли зубами неприступную сталь советского штыка.

Счет расплаты

Вырвав свободный час, летчики занимались запущенными личными делами. Приводили в порядок парадную и повседневную форму, подшивали, латали регланы, брюки. Некоторые шли в каптерку, насчет смены изорванных, прожженных, пробитых комбинезонов. И все по вечерам писали письма, кто жене, матери, родным, а кто — таких большинство — просто знакомым или уже любимым девушкам.

Писал я, вначале, как делал всегда, отцу, матери, сестрам. Им скорописью: «Мои дорогие, я жив, здоров. Мы летаем, бьем немцев. Скоро дойдем до Берлина...» и дальше в этом роде. Закончив и заклеив это письмо, склонялся над вырванными из тетрадки листиками, писал, изливал душу своей дорогой, любимой Айнагуль. И ей тоже как родителям, несколько слов о полетах, об успехах, полученных наградах. О Золотой Звездочке она уже знала, поздравляла, писала, что гордится. Все остальное — о своей к ней любви, о близком победном завершении войны, нашей радостной встрече. Я писал и представлял ее — эту встречу так явственно, живо, даже ощущал прикосновение, тепло ее нежных тоненьких рук, вкус ее поцелуев. Писал и верил, что мечта сбудется, встреча состоится, что она уже совсем близка. Нам же осталось совсем немного, перелететь — наземным войскам перебраться — через Карпаты и мы в Чехословакии, а там и Германия, логово фашистского зверя — Берлин. И тогда конец войне, начало счастливой мирной жизни.

Писал обычно долго. Отрывался от листков, закрывал глаза, мечтая. Мог бы писать — говорить с ней целый день, бесконечно, потому что бесконечной была моя любовь. Но вызывали на КП и приходилось прерываться.

В тот вечер я побежал на КП сам. Привезли почту. Летчики расхватывали солдатские треугольники, конверты, как всегда разбегались, чтобы прочитать в уединении.

Схватил свой и я. Подмигнул почтарю, побежал в землянку, залез на нары. Трясущимися от радости руками развернул треугольник, глянул на письмо и сердце сжалось. Письмо-то фронтовое, но не от Айнагуль. Почерк был не ее, совсем не тот, как у школьницы, округлый, со старательно выписанными буковками. И первые слова:

«Дорогой Талгат Якубекович!

Я перевернул листок, убедился, — адрес написан тоже не ее рукой, не Айнагуль.

Меня обдало ледяным холодом. Здесь, на фронте, я успел узнать, что это такое, получить фронтовое письмо не от друга-фронтовика, не от брата, отца, сестры, любимой, — а от их друзей, товарищей. Знал и не мог прочитать. Письмо вдруг стало тяжелым, будто свинцовым, жгло руки.

Стараясь прогнать страшное предчувствие, мотнул головой, стиснул зубы и стал читать:

«Нам больно, страшно больно сообщать о случившемся. О том, что нашей и Вашей любимой Айнагулечки, нашего цветочка, не стало. — Страшные слова били по голове, острыми иглами впивались в сердце. — Проклятые фашисты убили ее. Убили подло, напав на санитарную автомашину, в которой она сопровождала эвакуировавшихся раненых. Немецкий летчик расстрелял машину из пушки, а по разбегавшимся, расползавшимся раненым и сестрам стрелял из пулемета. В нее попало три пули. Она умерла сразу, без мучений.

Примите наше сердечное соболезнование. Мы, ее подруги, знаем, кем были для нее Вы, и кем для Вас она.

В ее вещах нашли недописанное (ее срочно вызвали и послали сопровождать эвакуируемых раненых) Вам письмо. Посылаем его.

Родителям Айнагуль извещение послано».

Известие потрясло. Я не мог поверить в такое, никак не мог. Каждый день, с утра до вечера, летал я над и под смертью, верной гибелью. За это время по мне, в упор, нередко с расстояния в три десятка метров, было выпущено наверное уже не десятки, не сотни, тысячи снарядов, пуль. Ведь меня в каждом боевом буквально расстреливали с земли и с воздуха. Уж кто-кто, а я-то все это время ходил по краю пропасти и вся моя жизнь — на тонкой паутинке, так что и погибнуть, умереть, по всей логике, должен был я. Извещение о моей гибели в адрес любимой, адрес которой я, предусмотрительно, раздал друзьям, — должна была получить она, вот что меня страшило, вот о чем я иногда думал и пугался не за себя, за нее. Но, чтобы она, работая в госпитале, погибла где-то на дороге, за много километров от фронта, такое как-то даже не приходило в голову. Иногда, видя разгромленные немцами наши тылы, в том числе и санбаты, я пугался за нее. Но ведь это отдельный редкий случай. А тут, такое! И именно ее. Нет, я не мог в это поверить, не мог осознать.

Наконец решился, прочитал ее недописанное.

«Мой дорогой, — писала она, — прочитала твое письмо о том, что тебя опять наградили. Герой ты мой дорогой. Я, конечно, горжусь, рассказываю о тебе, о твоих наградах, не только подругам, всему нашему персоналу, но и раненым. Не могу удержаться, хвастаюсь тобой. Вот он какой, мой любимый. Но в душе страх. Талгатик, милый, я же знаю, все эти награды не даются просто так. Они же за твою жизнь! Нет, милый, не за твою, за нашу! Потому, что твоя жизнь, она и моя, потому, что без тебя я не смогу... Поэтому прошу, береги себя. Наград у тебя много и самые высокие, ты уже Герой и ладно, и хватит. Ты свое сделал, дай проявить себя другим. Я хочу, чтобы ты был живой. Слышишь! Мне не ордена, мне нужен ты. Ты! Я тебя, очень, очень люблю и...»

На этом, на слове «люблю», письмо прерывалось, его оборвала смерть. Злая насмешка над жалким убеждением каких-то там поэтов в том, что любовь побеждает смерть. Нет, смерть, да еще здесь, на войне, она превыше всего, она и только она тут правит бал.

Прочитав письмо, я, наконец, понял, до меня дошло, что Айнагуль, любимой, не стало. Вскочил, заметался по землянке. Рухнул на нары, зарыдал. Бился головой.

Весь день комэск Бегельдинов не занимался ничем, сидел в самом дальнем углу один, опустив голову на ладони. У меня большое горе, наверное неизбывное, вообще-то первое в моей пока еще совсем не длинной жизненной биографии. Я утратил, потерял самого, как мне кажется, самого родного, близкого, а главное, никем не заменимого человека — любимую девушку.

Боль в сердце, которую причинило сообщение о гибели Айнагуль, это страшное сообщение не выходит из головы. Друзья летчики пытаются успокоить меня, отвлечь, но у них ничего не получается. Слишком глубока рана в сердце молодого летчика. Ему же всего двадцать два и это его первая любовь.

Боль и обида от понесенной утраты может найти выход только в полетах, в схватках с врагом, в штурмовках.

Теперь у меня главная цель, она в самом сердце, в голове, во всем существе: рассчитаться, хоть как, хоть чем-то притупить мучительную, терзающую душу боль потери, горячей, пламенной и, как мне кажется, я в этом даже уверен — единственной, неповторимой и на всю жизнь любви. Все так, как и должно быть в двадцать два.

Я уже в сотый раз перечитываю трагическое письмо-сообщение, подперев голову руками. В голове одно — «скорей бы, скорей в бой, в самый страшный, чтобы громить, крушить фашистов, пускай и они бьют, стреляют по мне, крушат мою машину, пускай смерть, гибель, только через множество гибелей врага... Но погода...

Вошедшие летчики, узнав печальную весть, успокаивают меня, как могут. Раздобыли водки, заставили выпить.

Я забылся, уснул.

Утром встал спокойный, холодный, будто совсем не живой. Знал, что буду делать — мстить, крушить, уничтожать фашистов на земле и в воздухе.

Сидел на КП молча, ждал задания.

Командиры, узнав о постигшем горе, предложили освободить от полетов. Я не хотел и слушать.

— Мне нужно лететь! Нужно, и прошу не освобождать.

Командир полка пожал плечами, разрешил лететь на разведку боем, по запросу пехоты, шестеркой с прикрытием.

Оседлавший Карпаты противник не бездействовал, готовился к отражению ударов, концентрировал силы для контратак, готовил всевозможные оборонительные сооружения. Все эти замаскированные набитые солдатами траншеи, доты и дзоты, завалы должен обнаружить, зафиксировать на фотопленку летчик, чтобы затем, при подготовке к броску, атаке, наша артиллерия могла разметать их, расчистить дорогу пехоте, чтобы и сами наступающие части шли не вслепую, а знали где, что и как следует обойти, откуда ждать контрударов. И я лечу с группой самолетов. Летал, высматривал, фотографировал.

Немецкие зенитчики обстреливали штурмовиков, прикрывая огнем наиболее важные узлы сопротивления. Приходилось лавировать среди разрывов, но делать свое дело.

Иногда из-за гор вырывались «Мессеры». Они вились вокруг штурмовиков. «ИЛы» и сопровождавшая их четверка «ЯКов» отстреливались, иногда сами принимая бой, нападали. Но чаще, огрызнувшись огнем своего оружия, уходили от преследователей, на бреющем, по ущельям. Их здесь было много.

Я летал над окопами, блиндажами противника, а душу сжигало непреодолимое желание ринуться вниз, обрушить всю мощь оружия штурмовика на них, на фашистов, отнявших у меня любовь, причинивших такое горе. До сих пор, идя по дорогам войны, я видел его, это горе, несчастье кругом. Оно было велико, я чувствовал его, переживал вместе со всем своим народом. Но то горе было общим. Теперь оно рвануло за сердце меня самого. Страшное горе и за него, невосполнимую свою потерю я должен был отомстить. «Должен отомстить!» — кричало, вопило все мое существо. Но было еще одно — приказ, боевое задание и воинская дисциплина. А она требовала делать не то, что хотелось. И я скрипел зубами, продолжая работу, четко передавал сообщения на КП.

— Коршун, Коршун, вас слышим. Задание выполнено. Возвращайся, — приказал командир полка.

Сведения были ценные, и командование не могло рисковать ими. Фотопленка должна быть доставлена.

Возвращалась группа по глубокому, многокилометровому ущелью. С КП дали задание: «просветить» и его. Нет ли там немцев.

Но в нагромождении голых скал никого не было. Об этом тоже доложил. Последовал приказ: самому продолжать полет домой. До аэродрома рукой подать, — ведомым, с прикрытием — ведущий Роснецов — свернуть в соседнее ущелье, посмотреть, что там.

Команда правильная, ребята могут там и штурмануть чего, не возвращаться же с полным боевым.

Я командую. Штурмовики круто взмывают вверх, уходят в сторону. С полминуты лечу один и вдруг впереди, в ущелье же, появляются четыре точки. Они растут, приобретают контуры. Это — «Фоккевульфы». Машины послабее «Мессершмиттов-109», но ведь четыре против одного! В такой ситуации самое правильное свернуть с их пути и удрать. Я с разведданными должен так поступить.

Но у меня еще один долг. Я должен рассчитаться с фашистами за Айнагуль. Кстати и необходимость для атаки на лицо: свернуть уже некуда, ущелье — узкий коридор, стены отвесные. Поднять машину так круто — сложно, да и время упущено. Подставлю бок, немцы расстреляют, как на полигоне. Остается одно, идти вперед, если не будет другого, тогда на таран, продать жизнь как можно дороже.

Приказываю стрелку:

— Абдул, атакую фрицев. Приготовься! — Даю газ и выжимаю гашетки, кнопку. Самолет трясет, из-под крыльев вырываются светящиеся красные шары, — это эресы. За ними снаряды и светящиеся же пулеметные трассы.

Один фашист ныряет вниз. «Может быть подбитый», — мелькает мысль. Но следить за ним некогда. До «Фоккеров» считанные метры. Штурмовик нацелен точно на ведущего, но еще есть секунды, еще можно отвернуть. Только не мелькает такой и мысли, не на то я настроен. В груди клокочет ярость. Нет, сейчас не уклонился бы, не отвернул, даже, встретив целый полк немецких истребителей. В голове одно: «Может именно эти «Фоккеры» и бомбили ту самую «санитарку» с крестом, в которой ехала Айнагуль. Может быть именно они ее убийцы!»

Скорость самолета предельная. Теперь уж это никакой не самолет, это летящий в цель крылатый снаряд, а сам я — его составная часть. Даже не часть, а именно снаряд, начиненный, кроме всего еще и грозной силой боевой ярости.

«Фоккеры» приближаются, вырастают до невероятных размеров, закрывая собой все небо. Я лечу по прямой, посылая снаряды и эресы в вырвавшегося вперед ведущего. Еще миг, он всею мощью своей машины врежется в меня. Будет грохот, пламя и все, и гибель. Айнагуль отмщена. Про себя, про свою гибель я уже не думаю.

...Мгновенье промелькнуло. Столкновения не произошло. «Фоккер» не выдержал. В самый последний миг рванулся вверх, подставив брюхо снарядам штурмовика.

Я оглядываюсь, шарю глазами по ущелью. Фашистов нет. Они уже скрылись за поворотом ущелья. Ушли, не приняли боя одного штурмовика! Это знаменательно, это уже новое в войне. Я понимаю — на истребителях были новички, салаги. Тех, первых асов, еще бомбивших Францию и другие оккупированные немцами страны, уже не осталось. Они нашли смерть в нашем небе, их кости гниют в земле, в болотах России, Белоруссии, Украины.

Однако нерастраченные злость, обида, не проходят, скрипя зубами, ищу цель, на которой можно было бы хоть как-то отыграться. Накренив самолет, сворачиваю в соседнее ущелье. Но и здесь пусто. Немцев-фашистов, моих врагов нет. Лечу с нерастраченной злостью, с той же горючей жаждой мести.

Что же, я еще живой, у меня впереди еще дни, недели, может быть целые месяцы, и война не кончилась, мы еще встретимся в бою, в смертельной схватке. Да, да, именно в смертельной, потому что я вам не медсестра с ранеными, на дороге, беззащитная. Я несу вам смерть! Гибель!!!

Аэродром нашего 144-го полка расположен в нефтяном районе, между городов Местечек, Дупль, Пельзва, Ясло. Там и тут торчат нефтяные вышки, качалки. Погода нестерпимая — то дождь, то какая-то снежная крупа. Аэродром закрыт наглухо и надолго, как заявляют в аэродромной службе. Прогноз ничего хорошего не обещает.

В обычные летные дни летчики, до предела измотанные, выжатые бесконечными вылетами — в день до пяти и даже до шести — штурмовками, воздушными схватками, атаками, валятся с ног. Их, как правило, уже вытаскивают из кабин — не могут вылезти самостоятельно, так устают. Отсидятся, отлежатся какие-то минуты и — снова в кабину, опять доклад на КП, и «Прошу взлет». Так весь день, смертельно адской работы, и ни слова возмущения, ни жалобы. А тут их уже одолевает злость и уже гремит не одно непечатное проклятие этой самой нудной, мокрой погоде.

Некоторые отводят душу в картах. Тут можно поругаться, душу отвести можно, кто-то углубляется в книжку, нетерпеливые ходят, мечутся по блиндажу, не находя места.

Именно так веду себя и я, комэск Бегельдинов. На погоду теперь уже на всю природу, зол вдвойне, втройне. Потому что только она, она одна, эта осклизлая, туманная мокреть, сорвала, вопреки синоптике, проведенный вчера вылет с заданием разведать обстановку в ближайших тылах противника. Разведку боем! Тут можно развернуться, наделать шороху. Нанести удар, тот самый, о котором мечтаю с момента получения письма о гибели Айнагуль.

Сегодня с утра вроде развиднелось, даже небо стало проглядывать сквозь нагромождение клубящихся до черноты серых туч. Получил задание лететь в какой-то, уж не помню, район, осмотреть окрестности деревни, там возможны скопления танков.

Неладно все пошло с первого момента, со старта. Получив добро на взлет, вырвал машину из грязи, проскочил через лужу и ... левое колесо завязло, застряло, будто его тисками прихватило. Самолет было крутнулся, к счастью, не упал, замер в грязи...

Подбежавшие механики, аэродромные ребята, вытянули машину, помогли вернуться на старт. Яму, захватившую колесо, засыпали, подровняли всю взлетную. В общем, я все-таки взлетел.

На высоте почти три тысячи долетел над облаками до указанного пункта и, выбрав место, где слой облаков потоньше, пробил его, опустился до ста — полсотни метров. Подо мной — широкая деревенская улица, с аккуратными дворами-прямоугольниками. И... я откинулся на сиденье, пораженный увиденным. Вдоль улицы тянулась цепочка столбов и на каждом или через один — повешенный. Трупы, со вздернутыми кверху головами покачивались от легкого ветерка. Я увидел эту страшную картину за секунду полета. И не поверил. Поверить в такое было просто невозможно! Я накренил самолет, сделал крутой вираж и полетел обратно. Пролетел над деревней еще раз, теперь с другого конца и убедился: на столбах — трупы повешенных.

Это же после немцев! Они, фашисты, здесь были, они учинили расправу. Это их работа.

Душу, сердце раздирала злость добавившаяся к злости за убитую любовь. Она подступала к горлу, душила меня. От ярости хотелось кричать, выть по-волчьи. Нужно было выплеснуть на них, гадов, эту злость, обрушить на них всю мощь моей машины, огонь пушек, пулеметов, бросать и бросать в самую их гущу эресы, бомбы, рвать их на куски. Но фашистов в поселке не было, ни одной их машины, никаких признаков.

Поднял самолет, полетел над облаками. Потом пролетел еще над одним поселком. Немцев так и не обнаружил. Горючее на исходе.

Я возвратился на аэродром пустой, ни с чем. Только со злостью, со жгучей жаждой отомстить. И тут мне повезло. На КП ждал командир полка подполковник Шишкин, с ним пехотинцы офицеры и еще кто-то. Я доложил о полете. С сожалением сообщил, что никакого противника не обнаружил. «К сожалению», — заключил я. И тут же рассказал об увиденном.

— Посчитаться хотелось за подлости их зверские, — кивнул Шишкин. — Ничего, рассчитаешься, мы им за все, за все! — стукнул он кулаком по столу. — Кое-что и сейчас сделать сможете, если машину от земли оторвете...

В общем так, полетите вдвоем, с коэмском два, — кивнул он на сидевшего тут же Мочалова. Задание сложное и очень ответственное. — Как будто у нас были несложные и не ответственные вылеты. — Потому двух самых ответственных посылаю.

— Смотрите сюда, — развернул он карту, по краю которой тянулся заштрихованный хребет Карпатских гор. — Вот, видите, -чиркнул он карандашом. — По имеющимся сведениям по ним движутся части противника, фашисты собирают, концентрируют их в мощный кулак для нанесения контрудара, цель которого если не остановить, то хотя бы сбить темп наступления наших войск.

Нам поручено нанести удар и, если возможно, разгромить фашистские части на марше. Задача исключительной сложности: ущелья узкие с отвесными краями, развернуться эскадрилье негде. Потому и посылаем вас двоих. Полетите двойкой. Ведущим Бегельдинов. Задание — провести тщательную разведку в этих двух-трех ущельях. При обнаружении противника нанести удар всеми видами оружия.

Вопросы? Нет. Выполняйте!

Механики докладывают о готовности самолетов. Мой стрелок на этот раз сержант Глазанов в кабине. Осматриваю самолет, проверяю вооружение. Загрузка полная. В ящиках, наряду с обычными, небольшие противопехотные фосфорные бомбочки. Их — 60 штук. Оружие страшное. При взрыве разбрасывают смертоносные огненные брызги, прожигающие все насквозь. Спасения от них нет. Мне их загрузили впервые. Значит, причина есть. У меня, в душе, она тоже кипит, будоражит меня. Я должен отплатить за тех, которые остались качаться там, на столбах.

Как и утром, взлетаем с трудом, продираясь по грязи, по окончательно раскисшей под дождем взлетной полосе.

Летим спаркой, я — чуть впереди, Мочалов за мной. Облачность сплошная, верные девять баллов. Подлетаем к первому ущелью, делаем облет. Это, конечно, ничего не дает. Мы же ничего не видим. И если не пробьем облака, целую армию не обнаружим. Приказываю ведущему:

— Снижаемся до двухсот. Действуй как я.

Креню самолет и на вираже снижаюсь. Стрелка высотомера торопливо фиксирует: 500–400–300–200 метров. Секунды лечу горизонтально, в густой облачной каше, которую, как мне кажется, с трудом, надсадно воя, пробивает лопастями, совершенно не видный винт.

Нервы на пределе. Лететь по ущелью, в туманном месиве, почти на ощупь, среди скал, невозможно. Я не выдерживаю, рву ручку на себя, самолет буквально выскакивает вверх, вырывается из облаков и... Сердце замирает. Впереди, может быть в полусотне, тридцати метрах, черная, отвесная скала. Но самолет, продолжая почти отвесный взлет, проходит, вроде даже проползает над ней.

Секунды я сижу полумертвый. Надо мной залитое солнцем голубое небо, подо мной — клубящиеся в адском хаосе черные облака — тучи.

А Мочалова нет.

— Разбился! — пугает мысль. Но в ушах его голос.

— Бегельдинов! Бегельдинов! Уходим на аэродром. Полет по ущельям в таких условиях невозможен! Верная гибель! Я возвращаюсь на аэродром.

Я пытаюсь возразить, что-то говорю, но он не слушает. Я кричу:

— Мочалов! Мочалов! — ответа нет. И самого не вижу. Скрылся за очередным хребтом, в облаках, я остался один.

Вообще-то, с определенных позиций Мочалов прав. Риск, гибель с машиной в таких условиях, если в цифрах, процентов на восемьдесят-девяносто из ста возможны. Хребты, скалы со всех сторон, а между ними — густое, непроглядное месиво плотных — сжатая вата — облаков. Они будто живые, ползут, карабкаются через перевалы, целяются за торчащие пики. А между ними, внизу, сплошная муторная темнота. Как же в ней летать с нашей скоростью?! Так что Мочалов вроде прав в своем решении, в такой ситуации летчику дается право принять самостоятельное решение, не бросаться бездумно очертя голову, в пекло, в гибель. Но у каждого летчика кроме этого права есть еще и его, офицерская, наша летчиков — фронтовая честь. Получил приказ, произнес вроде обиходное, стандартное «Есть!». То есть, подтвердил готовность выполнить приказ-задание. К тому же, принимая приказ, знал куда, в каких условиях, зачем летишь. Мог отказаться, отговориться. Командир насильно не пошлет, он обязательно учтет твое заявление, состояние. И настаивать не будет, пошлет другого.

Я не могу из чувства самосохранения, пускай логического заключения, здравого рассудка отказаться от полета, повернуть на аэродром из страха. Может быть Мочалов прав, но по-моему... Задание получил — выполняй!

Я делаю облет, определяю на глазок забитое облаками, видно, глубокое, но не широкое ущелье и направляю машину в самую гущу тумана.

Стрелка высотомера снова бежит по циферблату.

Самолет падает, проваливается в сырую мокрую мглу, и вдруг выныривает из нее у самой земли, по плоскостям, по фюзеляжу хлещут какие-то ветки. Чуть поднимаюсь над деревьями, лечу на бреющем. Осматриваюсь и сразу засекаю плотные колонны пехоты, танков, автомашин, конных подвод, гигантской гусеницей растянувшиеся на километры. Мне отсюда, со стороны, чудится, что пестро-серая гусеница эта ползет прямо по ровной, будто обрубленной стене. В действительности движется она по довольно широкой, метров на пятнадцать, высеченной под нависшим карнизом, скалою.

Немцев много, их колонны растянулись по этой самой дороге километра на полтора, не меньше.

Лечу почти вплотную у дороги, на бреющем. Прикидываю: фашистов тысячи три, не меньше. Ну что же, бандиты, захватчики, палачи, — разжигаю я себя, — это же вы перевешали мирных людей на столбах, а потом шнапсом полученное палаческое удовольствие запивали, закусывали. Вы, конечно, понимаете, что теперь в моих руках, над вами витает смерть, гибель, больше вы никого не повесите.

— Я расплачиваюсь! Расплачиваюсь! — кричу я, машу кулаком. — За наши пожженные города! Села! За поруганных, убитых людей! И за мою Айнагуль тоже! За все! За все!

Взлетаю над ущельем, замыкаю круг и почти пикирую на колонну, ношусь над ней, поливая пулеметными трассами, глушу эре-сами, сбрасываю бомбочки.

— Я с вами рассчитаюсь, — кричу я, стараясь перекричать рев мотора, и давлю на кнопку пулемета. Колонна уже не колонна, это гигантская свора мечущихся в панике фигур, они лезут, тискаются под замершие в этой куче машины. А пулеметы «ИЛа» косят и косят их, наваливая кучи сраженных.

Пролетаю ущелье, раз, второй, закладываю глубокий вираж и снова лечу — едва не касаясь верхушек деревьев, разворачиваюсь, и вновь вхожу в ущелье. Страшная картина открывается передо мной. Оставшиеся в живых гитлеровцы пытаются карабкаться по скале наверх, срываются и летят в пропасть. Бью по клубящейся массе машин, фашистов из пушек — сбрасываю оставшиеся зажигательные снаряды и бомбы. Оглядываюсь — колонны нету, она перестала существовать, дым от горящих машин, черным занавесом плотно закрывает все, что от нее осталось.

Рапортовал я на КП не пряча глаз, как положено победителю. Командование за этот мой полет на благодарности не скупилось.

Наш генерал

Наш Второй гвардейский штурмовой авиационный корпус, вооруженный «ИЛами», входил в резерв Верховного Главнокомандования и перебрасывался с одного участка на другой. Самый большой период его военной истории связан с боевой деятельностью на Воронежском и 1-м Украинском фронтах, в составе 2-й В А.

Командовал корпусом, как я упоминал несколько раз, генерал-лейтенант авиации Василий Георгиевич Рязанов, толковый, образованный военачальник, отец и наставник большого отряда воинов-штурмовиков. Превосходными качествами комкора являлось его умение всегда точно оценивать обстановку и, в соответствии с ней, удачно выбрать место, откуда удобнее всего было управлять частями, а также умение организовывать взаимодействие с наземными войсками. Корпус чаще всего поддерживал наступление танковых армий, во главе которых стояли доблестные командиры-танкисты генералы Ротмистров, Рыбалко, Лелюшенко. От них не раз приходили благодарственные письма и телеграммы в адрес летчиков, сопровождавших танкистов в наступлении. Рязанов в таких случаях незамедлительно выезжал в части, чтобы поздравить героев боев.

В беседах с летчиками генерал особо обращал внимание на недопустимость шаблона боевых действий и неотрывное сопровождение взаимодействующих наземных войск в наступлении. Выезжая на передовую и располагаясь вблизи наблюдательного пункта общевойскового командира, он передавал по радио необходимые приказания штурмовикам, находящимся в воздухе, наводил самолеты на цель с наиболее выгодных высот и направлений, информировал штурмовиков и сопровождающих их истребителей о воздушной обстановке, управлял ими в случае боя с самолетами противника, оказывал помощь экипажам в восстановлении детальной ориентировки в районе цели, поддерживал связь с танковыми и стрелковыми частями, в интересах которых штурмовики наносили удары и, наконец, получал от ведущих групп донесения о результатах их действий, и разведданные.

Командиры и штабы дивизий, полков хорошо знали деловую педантичность Василия Георгиевича, своевременно готовили для него графики вылетов, которые позволяли группе наведения точно знать местонахождение летчиков и при необходимости вызвать очередные подразделения для решения внезапно возникающих задач.

Поздно вечером генерал Рязанов на легкомоторном самолете перелетал с наблюдательного пункта в штаб корпуса для контроля подготовки авиадивизий к очередному боевому дню. Он часто вызывал к телефону отдельных ведущих и указывал им на недостатки, учил, как их устранять. Если командир корпуса ночевал на наблюдательном пункте, то ему приходилось спать не более двух часов, так как все остальное время шла работа по организации взаимодействия с наземными войсками.

Велика роль Василия Георгиевича Рязанова в выращивании прославленных летчиков-штурмовиков: дважды Героев Советского Союза В. И. Андрианова, И. X. Михайличенко, М. П. Одинцова, Н. Г. Столярова и целой когорты Героев и дважды Героев Советского Союза.

Нам, комэскам, нравились его разборы боевых вылетов и подведение итогов наступательных операций, которые очень часто проводил он сам. Генерал серьезно готовился к ним. Генеральские разборы иллюстрировались многочисленными схемами, изобиловали примерами удачных и неудачных вылетов. Глубокомысленные выводы нашего командира корпуса имели прочный фундамент. Он, по рассказам близких сослуживцев, много читал, неустанно учился, обладал большим запасом знаний.