Глава 6

Глава 6

Прошел уже почти месяц, как Клава поссорилась с Григорьевым. Она с удивлением стала замечать, что уже реже его вспоминает, что ее уже не раздражают мужчины, которые с интересом смотрят ей вслед, и что Григорьев со своим вечным скепсисом, иронией и мрачным юмором стремительно уходит в прошлое. Самое удивительное, что он как бы исчез. Он не появлялся в театре, она не видела его на концертах, не было его и в Клубе искусств. Веселые молодежные компании словно забыли о существовании И. П. Г.

Наступил Первомай. В Харькове стояла жара. Вместо воздуха был густой аромат, настоенный на цветущих каштанах, сирени, акации. Краснозаводский театр во главе с Нелли Владом поголовно вышел на первомайскую демонстрацию. Они шли по самой большой площади Европы (чем харьковчане гордятся по сию пору). Гремел духовой оркестр. Площадь полыхала красным. На трибуне стоял Григорий Петровский и помахивал рукой, очевидно, кому-то подражая.

— О чем ты мечтаешь? — спросил Женя Брейтигам, держа Клаву под руку.

— О том, чтобы пройти по Красной площади и увидеть товарища Сталина и товарища Бухарина.

— И я тоже! — он звонко поцеловал Клаву в щеку.

Когда они покидали площадь, в колонну врезался совершенно потерянный Яша Кугель.

— Клава, на минуточку…

Она увидела опрокинутое лицо своего партнера по сцене и поняла: что-то случилось с Григорьевым. Сердце неприятно ухнуло куда-то вниз, а ладони стали влажными. Нет, ничего не прошло, не могло пройти…

— Клавочка, ничего страшного. Он у себя дома.

— Что? Что с ним?

— Проигрался в пух.

— Во что, во что проигрался? — нелепо спросила Клава.

— В карты. Он же играл, дуреха, ты что, не знала? — помолчав, Яша добавил: — Стрелялся. В общем, жив, ничего страшного.

Клава, не дослушав, побежала вниз по улице, натыкаясь на демонстрантов, ничего не видя вокруг. Песня, музыка, крики вызывали у нее бешенство, ненависть к этим глупым веселым людям. «Как они могут, когда он…» — лихорадочно думала она, выбираясь из толпы, уже не слыша ругательств, несшихся ей в спину.

Григорьев лежал на таком знакомом и родном диване. Голова была забинтована, сквозь бинт проступило аккуратное красное пятнышко, а рука Григорьева красиво свешивалась вниз. «Как я в Настасье Филипповне», — не к месту подумала Клава и устыдилась.

Григорьев открыл глаза и чуть заметно улыбнулся.

— Что ты наделал? — зашептала она, опустившись перед ним на колени и жадно целуя его руку.

— Заговор чувств… провалился. Просто я был уверен, что больше никогда не увижу тебя.

— Так ты… из-за меня? — ужаснулась Клава.

— Много чести.

— Грубиян… Хам… — говорила она, целуя его руки, шею, грудь.

— Пойдешь за меня замуж?

— Кто-то мне говорил, что брак — это буржуазные пережитки, мещанская чушь.

— Мало ли я глупостей говорил. Вчера.

— И не мечтай. Ни за что!

— Ну это еще посмотрим… — он улыбался и вдруг понял, что безумно ее любит, и что дороже существа у него нет на свете, и что, пожалуй, если она ему скажет «нет», он и впрямь пустит себе пулю в лоб.

Но он не был бы Григорьевым, если б перестал, иронизировать над Клавдией. Ко всему прочему он стал ее ревновать. Каждый вечер он встречал ее у театра, нанимал извозчика, а иногда и автомобиль. Однажды Григорьев на «рено» привез Клаву домой, чем поразил всю Москалевку и еще больше настроил против себя ее родителей.

Между тем обстановка в Краснозаводском театре накалялась. Клава давно поняла, что Нелли Влад, увы, не Синельников. А главный режиссер чувствовал небрежное к себе отношение Клавдии. Однажды на репетиции «Челиты» он сделал ей резкое замечание. Шульженко ответила что-то вроде «я лучше знаю, что мне надо делать». Нелли Влад сорвался, наговорил кучу дерзостей, упрекнув, что у Клавдии началась «звездная болезнь», хотя никаких оснований для нее нет.

— Вы тоже, простите, не Константин Сергеевич и даже не Евгений Багратионович!..

Это был любимый режиссер Нелли Влада. Клаве не надо было произносить имени-отчества Вахтангова.

— Что вы себе позволяете! Это вам театр, а не кафешантан! Зарубите себе на носу!

— Ах вот как! В таком случае — прощайте!

Клавдия демонстративно сошла со сцены и двинулась к выходу через зрительный зал, наслаждаясь эффектом своего прохода.

— Я вас не отпускал! — взвизгнул Влад. — Репетиция не окончена!

— Без меня! — чуть ли не пропела Шульженко.

— Я буду жаловаться! Вы не имеете права! У вас здесь трудовая книжка, наконец!

— Засуньте ее себе в задницу! — После «буду жаловаться» Клавдию понесло, о чем она впоследствии сожалела.

Спустя некоторое время, когда ее приняли «артисткой второго положения» в Харьковский театр музкомедии, она встретила Нелли Влада и попросила у него прощения. Он холодно ее выслушал и, ничего не ответив, ушел.

Так скандально закончился второй акт ее театральной пьесы. Она не жалела. Тем более что в театре музкомедии ее не очень загружали. Руководство было радо, что Шульженко, их штатная артистка, участвует в концертах и дивертисментах и что харьковская публика, уже знавшая и любившая двадцатилетнюю Клаву, шла в театр, чтобы на нее посмотреть. Шульженко тоже устраивало такое положение, у нее появилось больше времени для работы с Резниковой. Они ездили по всей Харьковской губернии, не отказываясь ни от одного концерта. Хотя обе понимали, что Харьков, где музыкальная жизнь была очень разнообразной, уже становится им тесен. Резникова несколько раз наведывалась в Ленинград, готовя почву для Клавиного приезда. Ей хотелось, чтобы дебют Шульженко был на хорошей площадке. Резникова понимала, стоит начать работу в каком-нибудь захолустном месте, можно застрять там на всю оставшуюся жизнь.

Клавдия ее торопила. Резникова объясняла, Клава слушала, соглашалась, но в душе считала, что время уходит.

Она переехала жить к Григорьеву. Когда Клава собирала свои вещи, мать скорбно смотрела на нее, а отец молча стоял у раскрытого окна спиной к ней. Она подошла к нему, положила ему руку на плечо:

— Я хочу, чтобы вы меня поняли. Я уже взрослая. Давно. Я хочу жить самостоятельно.

Отец повернулся, обнял ее голову:

— Делай, как знаешь. Мы с матерью уже старые и ничего в этой жизни не понимаем…

У Клавдии завелись свои деньги, она стала захаживать в магазинчик к Катаринским. Однажды она купила у них набор серебряных ложек. Альберт Катаринский уверял, что они когда-то принадлежали самому фельдмаршалу Кутузову, о чем свидетельствовал замысловатый вензель. Григорьев поднял ее на смех. Клава обиделась, и ложки перекочевали к родителям. Несмотря на разницу в возрасте, Клавдия подружилась с Катаринскими. Они восхищались Григорьевым, говорили, какой у него вкус, и Клавдии это было приятно.

А в театре Синельникова произошел переворот и, как всегда, не без участия артистов, клявшихся в любви к Николаю Николаевичу. В результате он ушел из театра. На этот раз навсегда. Из Киева прислали нового режиссера, Леся Курбаса, которого в ту пору все называли украинским Мейерхольдом.

В 1937 году Курбас был арестован и вскоре расстрелян. В начале шестидесятых советская культурная общественность узнала, что он был выдающимся советским украинским режиссером.

Синельников незадолго до ухода из театра побывал в Москве на спектакле Мейерхольда «Лес». Когда он вернулся, его спросили, какое впечатление произвел на него спектакль, вызвавший невероятную полемику. Синельников в ответ произнес два слова:

— Пора помирать.

В начале апреля 1928 года Резникова торжественно объявила Клаве, что скоро они едут в Ленинград. Шульженко до той поры дальше Харьковской губернии никуда не ездила, и радость перемежалась со страхом — оторваться от дома, родителей, от Григорьева, от родного города, где все близко, дорого, знакомо. С Григорьевым последние месяцы она виделась редко и потому снова жила на Москалевке. Григорьев подолгу исчезал из города, говорил, что ездил в Сибирь и что с картами покончено. Однажды признался, что хочет уехать на строительство Магнитки. Клава смотрела на его длинные тонкие пальцы и не верила. Отношения у них были ровные и какие-то… угрожающе спокойные. Однажды он ей сказал:

— Несерьезно все это.

— Что именно?

— Да все, что ты делаешь, что поешь. Посмотри, что крутом делается! Все вокруг меняется — каждый день, каждый час.

— И что же? — Клава растерялась.

— Да скоро все эти твои песенки никому не будут нужны. Эстрада отомрет, театр — тоже. Останется кинематограф. Он заменит все. И литературу тоже.

— Ну, значит, и я умру тогда, — вздохнула Клава.

— Поедем со мной, — серьезно сказал Григорьев.

— Нет. Я еду в Ленинград… Знаешь что, Григорьев… Пойдем распишемся.

Григорьев смотрел на нее и чувствовал, что она этого хочет. И что если он сейчас скажет «нет», он ее потеряет навсегда.

— Вот ты вернешься из Ленинграда, я с Урала, вот тогда… А это тебе, — и он протянул ей широкое обручальное кольцо.

— Ой!.. Откуда у тебя это?

— Не беспокойся. Купил у Катаринских. Можешь проверить.

— Григорьев! Какой же ты! — жарко шептала Клава, целуя его. — Я люблю тебя.

— Я знаю. Если ты меня бросишь, я застрелюсь. Не думай, что я тебя пугаю или шантажирую. Я просто убью себя. Мне здесь без тебя делать нечего.

— Я тебя не брошу, мой Григорьев, ни-ко-гда! Только ты люби меня всегда, а я тебя никому не отдам. Ты мне веришь?

Пожалуй, еще никогда у них не было такой изумительной ночи, как та последняя, перед отъездом в Ленинград. Каждый из них верил, что впереди их ждет долгое счастливое будущее, и не хотелось думать, как много их разделяет и какие им предстоит пережить испытания, от которых рушатся любовь, семья, жизнь, наконец…

Шульженко носила обручальное кольцо на пальце левой руки. В те времена это было таким же вызовом, как мужские галстуки или танец фокстрот. Но ей нравилось, и на вопросы знакомых она, скромно потупив свои голубые глаза, каждый раз отвечала:

— Нет, мы просто обручены.

За день до отъезда она решила навестить хворающего Николая Николаевича Синельникова. Клава пришла на Садово-Куликовскую без предупреждения. Домработница просила подождать, «пока им доложат». Через некоторое время Клава поднялась на третий этаж особняка. Синельников сидел в кресле за гигантским столом в огромной, метров сорок пять, комнате. Здесь Клава часто бывала, когда Синельников приглашал артистов репетировать у него дома.

Был пасмурный день, сквозь большое овальное окно, которое как бы опиралось о пол, проникало совсем мало света. В комнате было темно, но все равно Клава рассмотрела, как постарел Синельников. Заметив ее взгляд, он усмехнулся в седые усы:

— Что, сильно сдал? Сам знаю. Семьдесят четвертый пошел… Каждое утро благодарю Бога за новый день. Однако сейчас о Боге нельзя вслух говорить, не так ли?

— Я завтра в Ленинград уезжаю, Николай Николаевич… Вместе с Елизаветой Анисимовной.

Синельников молчал. Клава вздохнула. Молчание затягивалось, но, удивительное дело, оно не было ей в тягость.

— Ну что ж… Ты у театра взяла все, что могла. Он тебе больше не нужен. Полагаю, и ты театру — тоже. Оперетка — не для тебя. У тебя должен быть свой театр, театр твоей песни… Зря ты обидела Влада Нелли…

«Надо же, два года прошло, а он помнит», — подумала Клава.

— Я извинилась…

— Я знаю, но…

Синельников замолчал, так и не сказав, что он думал.

— Ну вот что, милая… Не увлекайся этими «Октябрями».

Клава смотрела на него, широко раскрыв глаза.

— Да-да… За октябрями — ноябри, и так далее. Поменьше приседай перед ними. Не заискивай. А то возьмут за горло и не отпустят. Ничего у них не проси. Придет время — сами все дадут. Все, что тебе будет нужно.

Клава чувствовала: то, что он говорит, очень важно для Синельникова. А смысл сказанного она поняла много-много позже.

— Как вы, Николай Николаевич?

— А я что? Пишу вот книгу, может, молодым пригодится… Стар стал, многое не понимаю. Лесь Курбас… Талантливый, черт, но выкрутасы эти, похлеще Всеволода Эмильевича.

— Мне нравится, очень современно, — осмелела Шульженко.

— Возможно, возможно… Приходит время, когда надо подвинуться. Время, Клавочка, летит быстро. Не успеешь оглянуться, и у тебя будет так же. Так вот: надо, чтобы твой плуг вспахивал глубоко и работал долго… Тогда не страшно стареть, не так горько отходить в сторону. Круговорот. Не робей перед Петроградом (он, как все старые люди, еще не мог привыкнуть к Ленинграду). Будь смелой, но без нахальства. Потом жизнь сама все расставит на свои места.

«Или смерть», — некстати подумала Клава.

— Или смерть, — улыбнулся Синельников, словно прочитав ее мысли. — Хороший дом мне оставил товарищ Петровский. Спасибо ему. Помру вот, отнимут, как пить дать отнимут…

Но Синельников ошибся. После его смерти в 1939 году постановлением Правительства Украинской ССР дом был оставлен в вечное пользование семье Синельникова. Во время войны немцы дважды входили в Харьков и дважды оставляли его, взрывая за собой все, что можно было уничтожить. Но дом уцелел, и сейчас, в 97-м году, когда пишутся эти строки, третий этаж с шестью комнатами, в том числе и знаменитым репетиционным залом, занимает его внук, которому уже за 80…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.