Глава III
Глава III
Смерть матери и переезд в Петербург. – Луч идеализма. – Дурные впечатления. – Инженерное училище. – Одиночество. – Тяжелая юность. – «Бедные люди». – Разрыв с Белинским. – Неудачи. – Болезнь
Для большинства людей юность – самое счастливое время жизни: верится в себя, свои силы, здоровье, будущность, и эта вера дает яркую окраску каждому крохотному событию, которое человек с обычным в эти годы эгоизмом толкует в свою пользу. Господствует убеждение, вернее, настроение, что все на тебя смотрят и радуются, желают всякого благополучия и что вообще «я» – какая-то совсем особенная величина в жизни, которой предназначено совершить нечто особенное, и что к моему-то «я» жизнь будет, не в пример прочим, добра и снисходительна. Все это наивно, самонадеянно, светло и радостно; все это – у большинства. У Достоевского совершенно наоборот: его переписка, его думы за юные годы – это переписка и думы из подполья. Господствующее настроение – меланхолия, подозрительное отношение к жизни, мучительное недоверие к себе. Изредка какие-то чисто террористические взрывы юношеской самонадеянности. Болезненное воображение, не знающее удержу, ни на йоту выдержки и дисциплины, безумно-расточительная жизнь сердцем; совсем особенное самолюбие навыворот, которое ищет деятельности, ищет славы, но из-за робости, приниженности предпочитает сидеть в углу. Самолюбие, как бы обиженное и глубоко оскорбленное, заставляет повсюду и в каждом слове, движении видеть обман, неискренность; рядом с этим – ничем не удовлетворяющаяся требовательность в отношении к другим. Все это завершается страшным душевным кризисом и исключительной катастрофой в обстоятельствах жизни.
Переходим к фактам.
В начале 1837 года умерла мать Достоевского. Отец решился отправить сыновей в Петербург, в инженерное училище. «Был май месяц, – рассказывает Федор Михайлович, – мы ехали на долгих почти шагом и стояли на станциях часа по два, по три. Помню, как надоело нам, наконец, это путешествие, продолжавшееся почти неделю. Мы с братом стремились тогда в новую жизнь, мечтали о чем-то ужасно, обо всем „прекрасном и высоком“. Тогда это словечко было светло и выговаривалось без иронии. И сколько тогда было и ходило таких словечек! Мы верили чему-то страстно, и хотя мы оба знали прекрасно все, что требовалось к экзамену из математики, но мечтали мы только о поэзии и поэтах. Брат писал стихи, каждый день стихотворения по три, даже дорогой, а я беспрерывно в уме сочинял роман из венецианской жизни». С удовольствием отмечаем этот дрожащий юными силами луч идеализма, которому было суждено так скоро, хотя, к счастью, на время только, затеряться под грудой других, обидных и грубых впечатлений.
Кстати, потому только, что к слову пришлось, называют обыкновенно Достоевского консерватором, чуть-чуть не реакционером, но любопытно было бы знать, что общего с консерватизмом имеет полный веры в будущее идеализм Достоевского? Но это между прочим – возвращаемся к рассказу.
Поступить в училище удалось только Федору Михайловичу, брат его был забракован на докторском осмотре. Эта первая неудача тяжело подействовала на Достоевского: ему не только приходилось расстаться с любимым, единственным в жизни другом, но и провести в одиночестве целые годы. С товарищами он не сближался. Его любимым развлечением была прогулка, одинокие мечты. «Он очень далеко держал себя, – рассказывает г-н Савельев, – от начальства и старших товарищей… Его можно было видеть и в бытность его в старшем классе большею частью одного – или сидящим за своим столиком, занимающимся, или гуляющим по комнатам, всегда с понуренною головою и сложенными назад руками! Нравы инженерного училища, допускавшие господство старших товарищей над младшими, драку, кутежи, – совсем ему не нравились.[5] Он и на других производил впечатление мистика, идеалиста и предпочитал держаться в сторонке, будучи или только воображая себя – у Достоевского это не всегда разобрать можно – несчастным. Науками он занимался с усердием, но без любви, фронтом – с отвращением. Выправка и муштровка, военные нравы старого времени, грубые, но откровенные, ни на минуту не привлекали его. Болезненное самолюбие, нежность душевная, физическая слабость держали его в одиночестве. Если вполне верить его письмам за это время, то настроение его действительно было ужасно. Постоянный недостаток в деньгах давал себя знать очень заметно; прибавьте к этому нелюбимое дело, товарищей, с которыми не было ни одного пункта соприкосновения».
«Не знаю, – спрашивает он в письме к брату, – стихнут ли когда мои грустные идеи?» Или: «У меня есть проект: сделаться сумасшедшим… Брат, грустно жить без надежды. Смотрю вперед и будущее меня ужасает… Я ношусь в какой-то холодной, полярной атмосфере, куда не заползал луч солнечный; я давно не испытывал взрывов вдохновения… зато часто бываю в таком настроении, как шильонский узник после смерти братьев в темнице. Не залетит ко мне райская птичка поэзии, не согреет охладелой души! Ты говоришь, что я скрытен; но вот уже и прежние мечты меня оставили, мои чудные арабески, которые создавал я некогда, сбросили позолоту свою. Те мысли, которые лучами своими зажигали душу и сердце, нынче лишились пламени и теплоты. Сердце мое очерствело… Дальше ужасаюсь говорить… Мне страшно сказать, ежели все прошлое было один золотой сон, кудрявые грезы».
Тут много риторики, много самосочинения(сам Достоевский это «самосочинение» считает уделом каждого), но допустим одну десятую долю истины, и то страшно за бедного юношу 17-ти лет. Одиночество, безденежье, обидчивость – реальная почва такого настроения. Рядом с этим с полной уже силой проявляется по наследству полученный меланхолический темперамент. Болезненное недоверие к себе и другим делает мучительной жизнь среди людей. Сколько внутренней муки, сколько жалобы в упомянутом уже письме к отцу с просьбою выслать 40 рублей. Вот оно:
«Милый, добрый Родитель мой! Неужели Вы можете думать, что сын Ваш, прося от Вас денежной помощи, просит у Вас лишнего. Бог свидетель, ежели я хочу сделать Вам хоть какое бы то ни было лишенье, не только из моих выгод, но даже из необходимости. Как горько то одолженье, которым тяготятся мои кровные. У меня есть голова, есть руки. Будь я на воле, на свободе, отдан самому себе, я бы не требовал от Вас копейки; я обжился бы с железной нуждою. Стыдно было бы тогда мне и заикнуться о помощи. Теперь я Вам высказываю себя одними обещаньями в будущем; но это будущее недалеко и Вы со временем увидите.
Теперь же, любезный Папенька, вспомните, что я служу в полном смысле слова. Волей или неволей, а я должен сообразоваться вполне с уставами моего теперешнего общества. К чему же делать исключенье собою? Подобные исключения подвергают иногда ужасным неприятностям. Вы сами это понимаете, любезный Папенька. Вы жили с людьми. Теперь: лагерная жизнь каждого воспитанника военно-учебных заведений требует по крайней мере 40 рублей денег. (Я вам пишу все это потому, что я говорю с отцом моим). В эту сумму я не включаю таких потребностей, как, например: иметь чай, сахар и прочее. Это и без того необходимо, и необходимо не из одного приличия, а из нужды. Когда вы мокнете в сырую погоду под дождем в полотняной палатке, или в такую погоду, придя с ученья усталый, озябший, без чаю, можно заболеть, что со мною случилось прошлого года на походе. Но все-таки я, уважая Вашу нужду, не буду пить чаю. Требую только необходимого на 2 пары простых сапог 16 рублей. Теперь мои вещи: книги, сапоги, перья, бумага и т. д. и т. д. должны же лежать где-нибудь. Для этого я должен иметь сундук, ибо в лагерях нет никаких строений, кроме палаток. Койки наши – это куча соломы, покрытая простынею. Спрашивается, не имея сундука, куда я положу все это? Нужно знать, что казна не заботится, нужно ли мне место или нет; не заботится, имею ли я сундук. Ибо экзамены кончатся; следовательно, книги не нужны; казна одевает меня, следовательно, сапоги не нужны и т. д. Но без книг как я проведу время? 3-х пар казенных сапог не станет и в городе на полгода! Следовательно, мне нет казенного места поставить сундука, который необходим для меня. В палатке общей я стесню товарища, следовательно, сделаю неприятность другим, да и мне просто не позволят держать сундук в палатке, ибо никто в палатке не держит; следовательно, для моей поклажи я должен буду иметь место. Место я найду, уговорившись (как все делают) с каким-нибудь из солдат-служителей наших поставить сундук мой. За это надобно заплатить. Следовательно, за покупку сундука по крайней мере целковый.
За провоз туда и сюда 5 целковых.
За место 2.
За чистку мне сапогов 5.
Это условная такса со служителем».
На этой реальной почве безденежья и одиночества и выросло юношески-страстное, нетерпеливое миросозерцание.
Жизнь, – говорит Достоевский, – отвратительна. Хорошо лишь то, что далеко от нее, от ее земного счастья, что духовно. «Одно только состояние и дано в удел человеку, – атмосфера души его состоит из слияния неба с землею; какое же противозаконное дитя природы человек: (в нем) закон природы нарушен… Мне кажется, что мир наш – чистилище духов небесных, отуманенных грешною мыслью. Мне кажется, мир принял значение отрицательное, и из высокой, изящной духовности вышла сатира… Видеть одну жестокую оболочку, под которой томится вселенная, знать, что одного взрыва воли достаточно, чтобы разбить ее и слиться с вечностью… Ужасно!.. Как малодушен человек! Гамлет! Гамлет!..»
Это уже мысли о самоубийстве. Обыденная жизнь – плотская греховность. Надо отрешиться от нее, чтобы восстановить высокую, изящную духовность. Отуманивающие грешные мысли – от плоти, от стремления к земному счастью. Аскетизм, страдания очищают душу. Достоевский увлекается своим товарищем Шидловским. Почему? «Взглянуть на него – это мученик! Он иссох, щеки впали, большие глаза его сухи и пламенны. Духовная красота его лица возвысилась с упадком физической; он страдал! Тяжко страдал! Боже мой, как любил он какую-то девушку. Она же вышла за кого-то замуж. Без этой любви он не был бы чистым, возвышенным, бескорыстным жрецом поэзии!..» Это не философия, но ясный зародыш будущих полумистических, полуфантастических парадоксов.
В 1839 году скончался отец Достоевского; в 1843 Федор Михайлович, окончив полный курс наук, был выпущен на действительную службу. «По выходе из училища началась холостая, цыганская и полная лишений жизнь Федора Михайловича. Нельзя сказать, чтобы он не был обеспечен. Вместе с казенным жалованьем и высылками опекуна он получал до 5 тысяч рублей в год… Но он был крайне непрактичен, деньги уходили у него сквозь пальцы с неимоверной быстротой». Для чего-то он держал квартиру, за которую платил 100 рублей в месяц. Отказывать себе в чем бы то ни было он не желал. Просто-напросто он транжирил деньги; все его расходы были расходами капризного, прихотливого человека. К тому же он любил играть на бильярде (впоследствии в рулетку) и, конечно, проигрывал. Постоянное безденежье мучило его самого, но справиться с собой он не мог и не умел. Расходы тщеславия занимали в его бюджете первое место; он и сам понимал, что это неумно, но продолжал так делать. Иногда, точно ребенка, его радовало, что он может «бросать» деньги. В этом он как бы видел проявление или доказательство своей силы. Когда в 1844 году он оставил службу, потому что та не в меру ему надоела, то безденежье стало хроническим.
Достоевский транжирил деньги всю свою жизнь и никогда не умел сводить концы с концами, разве что в самом конце жизни научился, и то благодаря жене. Кажется, умный был человек и прекрасно понимал, что эти вечные авансы, долги закабаляют его, подвергают массе унижений, делают рабом литературного рынка, а все же жил так, как будто сроку жизни только один день. Мотовство, конечно, недостаток с точки зрения пуризма и добродетели, но с другой, научной точки зрения, это уже болезнь. Что такое мот? Прежде всего, человек со слабой волей, с неодолимым влечением к покупкам, с такими прихотями и капризами, которые сразу вспыхивают в душе, сразу заполняют всю область сознания и требуют, чтобы их немедленно удовлетворяли. Тут и тщеславие, и сластолюбие; но суть не в них: суть именно в этой неодолимости мгновенных прихотей, в этом полном отсутствии дисциплины, воли, которая страдает от самой краткой отсрочки. «С этими влечениями к покупкам я не мог бороться, – рассказывает один психопат, – я не мог себя убедить. Я приходил в отчаяние, но оказывался бессильным». (См. «Современные психопаты» Кюллера, стр.96). И Достоевский приходил в отчаяние, постоянно даже пребывал в отчаянии и все же не мог поделать с собой ничего. Вечное безденежье – его хроническая мука. Он чувствовал себя немного лучше, спокойнее, когда в кармане были деньги, и между тем спешил пробросать их. Он стремился, как и всякий, к свободе, независимости, к самостоятельности, и сам постоянно всю жизнь закабалял себя. Завтрашний день, угроза нищеты тревожили его беспрестанно, однако он не принимал, не мог принять против них никаких мер. Прекрасно описано это душевное настроение в романе «Игрок», произведении, вообще говоря, слабом, но очень характерном для Достоевского. Никакой дисциплины у человека, ни малейшей возможности бороться с моментально зародившейся в душе прихотью. Это, конечно, болезнь. Но еще маленькое соображение, которого даже доказывать не берусь: Достоевский страдал неверием в себя: не давали ли ему эти траты, это бросание денег призрачного, мгновенного сознания своей силы. «Ведь могу же бросать я деньги, – рассуждал он, – сотни могу бросать… Не пария же, значит, я, не нищий»… А нищеты, необходимости «сократиться», войти в узкие рамки жизни он боялся больше всего. Он стремился в жизни к исключительному, особенному; обыденное пугало его, вызывало отвращение. К тому же и тщеславия в нем было более чем следует.
Бросив службу, Достоевский занялся литературой, и это на всю уже жизнь.
Можно удивляться, как он с первых же шагов на этом новом, почти незнакомом для него поприще начинает метаться из стороны в сторону, подчиняясь внушениям своей нетерпеливой, ни на йоту не выдержанной натуры. Различные проекты ежеминутно возникают в его голове, на первых порах представляются, конечно, блестящими и увлекательными, но проходит немного времени, встречаются неминуемые жизненные затруднения, и Достоевский охладевал к своим проектам так же быстро, как быстро и воспалялся. Сначала он хочет заняться преимущественно переводами и очень энергично приглашает к сотрудничеству брата Михаила. Неоконченный в русском переводе роман «Матильда» прежде всего привлекает его внимание. Надо докончить этот перевод, надо издать роман. От этого проекта Достоевский в восторге. «Роман, – пишет он брату, – раскупится; Никитенко предсказывает успех. Притом любопытство уже возбуждено. 300 экземпляров окупают все издержки печати. Пусти весь роман в 8-ми томах по целковому – у нас барыша семь тысяч. Пиши, не медля, хочешь или нет»… Следует проект о переводе Шиллера и новые страстные изложения этого проекта в письмах к брату, но, конечно, ни «Матильда», ни «Шиллер» на свет не появились. Но в это же время идет и первая самостоятельная работа: Достоевский сидит за первым своим романом «Бедные люди», начатом еще в инженерном училище. Кроме «Братьев Карамазовых», это единственное произведение, за которым Достоевский посидел и не раз переделывал. «Кончил я его, – пишет он к брату в 1845 году, – совершенно чуть ли еще не в ноябре месяце, но в декабре вздумал весь переделать; переделал и переписал, но в феврале начал опять обчищать, обглаживать, вставлять и выпускать. Около половины марта я был готов и доволен». Достоевский хотел не торопиться. «Я, – пишет он, – дал клятву, что коль и до зарезу доходить будет, крепиться и не писать наскоро, на заказ. Заказ задавит, загубит все. Я хочу, чтобы произведение мое было отчетливо, хорошо. Взгляни на Пушкина, на Гоголя. Написали немного, а оба ждут монументов. И теперь Гоголь берет на печатный лист 1000 рублей серебром, а Пушкин продавал один стих по червонцу». Романом своим Федор Михайлович «серьезно доволен», но его берут сомнения: где удастся поместить? Хочется в «Отечественных записках», но там «груда рукописей, не прочтут, пожалуй». Но зато, если удастся, «литературная будущность, жизнь – все обеспечено». Несмотря, однако, на то, что «роман – вещь строгая и серьезная», Достоевским вдруг овладевают сомнения: «а вдруг не примут?» «Не пристрою романа, – пишет он, – так, может быть, и в Неву… Что же делать? Я уж думал обо всем! Я не перенесу смерти моей id?e fixe».
Все, однако, устроилось лучше, чем мог ожидать Достоевский…
«Был май месяц сорок пятого года. В начале зимы я начал вдруг „Бедные люди“, мою первую повесть, до тех пор ничего еще не писавши. Кончив повесть, я не знал, как с ней быть и кому отдать. Литературных знакомств я не имел совершенно никаких, кроме разве Д. В. Григоровича, но тот и сам еще ничего тогда не написал, кроме одной маленькой статейки, „Петербургские шарманщики“, в один сборник. Зайдя ко мне, он сказал: „принесите рукопись (сам он еще не читал ее); Некрасов хочет к будущему году сборник издать, я ему покажу“. Я снес, видел Некрасова минутку; мы подали друг другу руки. Я сконфузился от мысли, что пришел с своим сочинением, и поскорей ушел, не сказав с Некрасовым почти ни слова. Я мало думал об успехе, а этой партии „Отечественных записок“, как говорили тогда, я боялся; Белинского я читал уже несколько лет с увлечением, но он мне казался грозным и страшным и – осмеет он моих „Бедных людей“, – думалось мне иногда. Но лишь иногда… Писал я их со страстью, почти со слезами – „неужели все это, все эти минуты, которые я пережил с пером в руках над этой повестью, – все это ложь, мираж, неверное чувство?“ Но думал я так, разумеется, только минутами, и мнительность немедленно возвращалась. Вечером того же дня, как я отдал рукопись, я пошел куда-то далеко к одному из прежних товарищей; мы всю ночь проговорили с ним о „Мертвых душах“ и читали их, в который раз – не помню. Воротился я домой уже в четыре часа, в белую, светлую, как днем, петербургскую ночь. Стояло прекрасное теплое время, и войдя к себе в квартиру, я спать не лег, отворил окно и сел у окна. Вдруг звонок, чрезвычайно меня удививший, и вот Григорович и Некрасов бросаются обнимать меня в совершенном восторге, и оба чуть сами не плачут. Они накануне вечером воротились рано домой, взяли мою рукопись и стали читать на пробу: „с десяти страниц видно будет“. Но прочтя десять страниц, решили прочесть еще десять, а затем, не отрываясь, просидели уже всю ночь до утра, читая вслух и чередуясь, когда один уставал. „Читает он про смерть студента, – передавал мне потом уже наедине Григорович, – и вдруг я вижу, в том месте, где отец за гробом бежит, у Некрасова голос прерывается, раз и другой, и вдруг не выдержал, стукнул ладонью по рукописи: „Ах, чтоб его!“ Это про вас-то, и этак мы всю ночь. Когда они кончили (семь печатных листов), то в один голос решили идти ко мне немедленно: „Что ж такое что спит, мы разбудим его, это выше сна!“ Потом, приглядевшись к характеру Некрасова, я часто удивлялся той минуте: характер его замкнутый, почти мнительный, осторожный, мало сообщительный. Таким, по крайней мере, он мне всегда казался, так что та минута первой встречи была воистину проявлением самого глубокого чувства. Они пробыли у меня тогда с полчаса, в полчаса мы Бог знает сколько переговорили, с полуслова понимая друг друга, с восклицаниями, торопясь, говорили о поэзии и о правде, и о „тогдашнем положении“, разумеется, и о Гоголе, цитируя из „Ревизора“ и из „Мертвых душ“, но главное о Белинском. „Я ему сегодня же снесу вашу повесть, и вы увидите, – да ведь человек-то, человек-то какой! Вот вы познакомитесь, увидите, какая эта душа! – восторженно говорил Некрасов, тряся меня за плечи обеими руками. – Ну, теперь спите, спите, мы уходим, а завтра к нам!“ Точно я мог заснуть после них! Какой восторг, какой успех, а главное – чувство было дорого. Помню ясно: «У иного успех: ну, хвалят, встречают, поздравляют, а ведь эти прибежали со слезами, в четыре часа, разбудить, потому что это выше сна… Ах, хорошо! Вот что я думал, какой тут сон!“
На Достоевского пахнуло славой. По своей истеричности он даже преувеличивал свой успех. «Ну, брат, – пишет он в 1846 году, – никогда, я думаю, слава моя не дойдет до такого апогея, как теперь. Всюду почтение неимоверное, любопытство насчет меня страшное. Я познакомился с бездною народа, самого порядочного. Князь Одоевский просит меня осчастливить своим посещением, а граф Соллогуб рвет на себе от отчаяния волосы. Панаев объявил ему, что есть талант, который их всех в грязь втопчет. Соллогуб обежал всех и, зашедши к Краевскому, вдруг спросил его: „Кто этот Достоевский? Где мне достать Достоевского?“ Краевский, который никому в ус не дует и режет всех напропалую, отвечает ему, что „Достоевский не захочет вам сделать чести и осчастливить своим посещением“… Все меня принимают как чудо. Я не могу даже раскрыть рта, чтобы во всех углах не повторяли: Достоевский то-то сказал, Достоевский то-то хочет сделать. Белинский любит меня как нельзя более. Тургенев влюблен в меня…»
Прочтя «Бедные люди», Белинский сказал Некрасову: «Приведите мне Достоевского, приведите его скорее», и когда тот привел, то встретил его сначала (минуты две) важно и сдержанно, а потом вдруг заговорил пламенно, с горящими глазами: «Да вы понимаете ль сами-то, что вы это такое написали? Вы только непосредственным чувством, как художник, это могли описать. Но осмыслили ли вы сами-то всю эту страшную правду, на которую вы нам указали! Не может быть, чтобы вы в 20 лет уж это понимали… Да ведь этот ваш несчастный чиновник, ведь он до того заслужился и до того довел себя уже сам, что даже и несчастным-то себя не смеет почесть от приниженности, и почти за вольнодумство считает малейшую жалобу… Ведь это ужас! Это трагедия! Вы до самой сути дела дотронулись, самое главное разом указали!.. Цените же ваш дар и оставайтесь верным ему, и будете великим писателем»… Белинский, очевидно, увидел в «Бедных людях» подтверждение своей любимой мысли, что ненормальные общественные условия коверкают, ломают, обесчеловечивают человека, доводя его до такого ничтожества, когда он теряет образ и подобие!.. Талантом Достоевского, самим Достоевским он увлекся до последней степени. Достоевский отвечал ему тем же. Выйдя от Белинского, он остановился на углу его дома, смотрел на небо, на светлый день и стыдливо думал про себя: «и неужели вправду я так велик?» Им овладел какой-то робкий восторг: «О, я буду достойным этих похвал, и какие люди! Я заслужу, постараюсь стать таким же прекрасным, как они; буду верен! О, как я легкомыслен, и если бы Белинский только узнал, какие во мне есть дрянные, постыдные вещи! А все говорят, что эти литераторы горды, самолюбивы! Впрочем, этих людей только и есть в России, они – одни, но у них одних истина, а истина, добро, правда всегда побеждают и торжествуют над пороком и злом… Мы победим; о, к ним, с ними!!!»
Достоевский попал, конечно, в избранный литературный кружок, кружок действительно лучших людей того времени. Но – увы – ненадолго. Почему – это вопрос трудный, но миновать его нельзя. Вот что рассказывает Панаева-Головачева в своих литературных воспоминаниях об этом периоде жизни Достоевского:
«Достоевский пришел к нам в первый раз вечером с Некрасовым и Григоровичем, который только что вступал на литературное поприще. С первого взгляда на Достоевского видно было, что это страшно нервный и впечатлительный молодой человек. Он был худенький, маленький, белокурый, с болезненным цветом лица; небольшие серые глаза его как-то тревожно переходили с предмета на предмет, а бледные губы нервно передергивались.
Почти все присутствовавшие тогда у нас уже были ему знакомы, но он, видимо, был сконфужен и не вмешивался в общий разговор. Все старались занять его, чтобы уничтожить его застенчивость и показать ему, что он член кружка. С этого вечера Достоевский часто приходил вечером к нам; застенчивость его прошла, он даже выказывал какую-то задорность, со всеми заводил споры, очевидно, из одного упрямства, противоречил другим. По молодости и нервности он не умел владеть собой и слишком явно высказывал свое авторское самолюбие и самомнение о своем писательском таланте. Ошеломленный неожиданным, блистательным первым своим шагом на литературном поприще и засыпанный похвалами компетентных людей в литературе, он, как впечатлительный человек, не мог скрыть своей гордости перед другими молодыми литераторами, которые скромно выступали на это поприще с своими произведениями. С появлением молодых литераторов в кружке беда была попасть им на зубок, а Достоевский, как нарочно, давал к этому повод, показывая своею раздражительностью и высокомерным тоном, что он несравненно выше их по своему таланту. И пошли перемывать ему косточки, раздражать его самолюбие уколами в разговорах; особенно на это был мастер Тургенев – он нарочно втягивал в спор Достоевского и доводил его до высшей степени раздражения. Тот лез на стену и защищал с азартом иногда нелепые взгляды на вещи, которые сболтнул в горячности, а Тургенев их подхватывал и потешался.
У Достоевского явилась страшная подозрительность вследствие того, что один приятель передавал ему все, что говорилось в кружке лично о нем и о его «Бедных людях». Приятель Достоевского, как говорят, из любви к искусству, передавал всем, кто о ком что сказал. Достоевский заподозрил всех в зависти к его таланту и почти в каждом слове, сказанном без всякого умысла, находил, что желают умалить его произведение, нанести ему обиду.
Он приходил уже к нам с накипевшей злобой, придирался к словам, чтобы излить на завистников всю желчь, душившую его. Вместо того чтобы снисходительнее смотреть на больного, нервного человека, его еще сильнее раздражали насмешками.
Достоевский претендовал и на Белинского за то, что он играет в преферанс, а не говорит с ним о его «Бедных людях».
– Как можно умному человеку просидеть даже десять минут за таким идиотским занятием, как карты!., а он сидит по два и по три часа! – говорил Достоевский с каким-то озлоблением. – Право, ничем не отличишь общества чиновников от литераторов: то же тупоумное препровождение времени!
Белинский избегал всяких серьезных разговоров, чтобы не волноваться. Достоевский приписывал это охлаждению к нему Белинского, который иногда, слыша разгорячившегося Достоевского в споре с Тургеневым, потихоньку говорил Некрасову, игравшему с ним в карты: «Что это с Достоевским, говорит какую-то бессмыслицу, да еще с таким азартом». Когда Тургенев, по уходе Достоевского, рассказывал Белинскому о резких и неправильных суждениях Достоевского о каком-нибудь русском писателе, то Белинский ему замечал:
– Ну, да вы хороши, сцепились с больным человеком, подзадориваете его, точно не видите, что он в раздражении, сам не понимает, что говорит.
Когда Белинскому передавали, что Достоевский считает себя уже гением, то он пожимал плечами и с грустью говорил:
– Что за несчастье, ведь несомненный у Достоевского талант, а если он вместо того чтобы разработать его, вообразит уже себя гением, то ведь не пойдет вперед. Ему непременно надо лечиться, все это происходит от страшного раздражения нервов. Должно быть потрепала его, бедного, жизнь! Тяжелое настало время, надо иметь воловьи нервы, чтобы они выдержали все условия нынешней жизни. Если не будет просвета, так, чего доброго, все поголовно будут психически больны!..
Раз Тургенев при Достоевском описывал свою встречу в провинции с одной личностью, которая вообразила себя гениальным человеком, и мастерски изобразил смешную сторону этой личности. Достоевский был бледен, как полотно, весь дрожал и убежал, не дослушав рассказа Тургенева. Я заметила всем: к чему изводить так Достоевского? Но Тургенев был в самом веселом настроении, увлек и других, так что никто не придал значения быстрому уходу Достоевского. Тургенев стал сочинять юмористические стихи на Девушкина, героя «Бедных людей», будто бы тот написал благодарственные стихи Достоевскому, что он оповестил всю Россию об его существовании, и в стихах повторялось часто «маточка».
С этого вечера Достоевский уже более не показывался к нам и даже избегал встречи на улице с кем-нибудь из кружка. Раз, встретив его на улице, Панаев хотел остановиться и спросить, почему его давно не видно, но Достоевский быстро перебежал на другую сторону. Он виделся только с одним своим приятелем, бывшим в кружке, и тот сообщал, что Достоевский страшно бранит всех и не хочет ни с кем из кружка продолжать знакомства, что он разочаровался во всех, что это все завистники, бессердечные и ничтожные люди».
Сам Достоевский объясняет дело иначе: свой разрыв с Белинским и его кружком он приписывает исключительно различию в убеждениях. Вот что говорит он потом в письме к Страхову, вспоминая об этом разрыве: «я обругал Белинского более как явление русской жизни, нежели как лицо. Это было самое смрадное, тупое и позорное явление русской жизни… Живи он теперь, с пеной у рта бросился бы вновь писать поганые статьи свои, позоря Россию, отрицая великие ее явления (Пушкина)… Но вот еще что: вы никогда его не знали, а я знал и видал и теперь осмыслил вполне. Этот человек ругал мне[6]…, а между тем никогда он не был способен сам себя и всех двигателей мира сопоставить с Христом для сравнения. Он не мог заметить того, сколько в нем и в них мелкого самолюбия, злобы, нетерпения, раздражения, подлости» и пр., все в доказательство того, что Белинский был поганое явление и плохой критик.
Надо, однако, заметить, что это не единственный отзыв Достоевского о Белинском; он менял свое мнение, смотря по настроению. Да разве не видно, как много личного, мелкого, самолюбивого раздражения в приведенных словах. Иногда Достоевский отзывался о Белинском совершенно иначе,[7] и если взять его же современное свидетельство о разрыве, то там об убеждениях и их различии ни слова. Эта сторона дела особенно резко выступила на сцену после.
Очевидно, прежде всего, что люди не сошлись характерами; да и с кем мог бы близко сойтись Достоевский в эту эпоху при своей мнительности, болезненном, раздраженном самолюбии? Барича Тургенева, всегда спокойного, самоуверенного, остроумного, он мог просто даже возненавидеть именно потому, что сам он представлял нечто диаметрально противоположное. Но он мог бы преклониться перед высокой нравственностью Белинского.
Он не сделал, однако, и этого, и разлад, даже вражда быстро сменили мимолетную дружбу, и, с нашей точки зрения, что бы ни говорил по этому поводу сам Достоевский, об этом положительно нельзя не пожалеть. уж дурному бы от Белинского он, во всяком случае, ничему не научился, и от общения с ним, от близости к нему могли бы только окрепнуть и перейти в действительность юношеские мечтания о независимой литературной работе, о необходимости крепиться и не насиловать своего творчества, хотя бы внешние материальные затруднения и вынуждали к тому. Правда, и Белинский был литературным поденщиком, до конца дней своих пребывавшим в кабале, но эта поденная работа никогда не могла изменить его взгляда на литературу как на великое и святое дело. Принцип литературной независимости и направления впервые появился в русской жизни вместе с Белинским, и эта независимость была нравственным требованием, на которое не должны были влиять ни нищета, ни внешний гнет. Странно, что Достоевский, забыв все это, обобщил деятельность Белинского под именем «поганого явления», но еще страннее, что такой эпитет не вызывал в нем никакого раскаяния. Это уже больше чем раздражение, это истеричная, ничем не сдержанная злоба, на которую, несомненно, был способен Достоевский. Как бы то ни было, он отшатнулся от Белинского и потерял многое, прежде всего то руководство, в котором так нуждалась его недисциплинированная натура. Он предпочел связаться с Краевским, который затягивал его авансами и высасывал из него все соки, играя роль благодетеля. Достоевский принялся работать вовсю и быстро истощился.
Но вернемся на минуту назад.
Успех «Бедных людей» превзошел всякие ожидания, и это ненадолго приподняло душевное настроение Достоевского, но приподняло именно как у больного: он серьезно вообразил, что он добился славы, что он чуть ли не первая литературная величина в России, чуть ли не выше Гоголя.
Разочарование наступило быстро; за неудачами дело не стало. Виноват во всем этом прежде всего сам Достоевский. Он сейчас же задолжал повсюду, принялся писать через силу, взялся за десять работ и быстро надорвался не столько даже от работы, сколько от этой разбросанности и болезненной впечатлительности. Ему хотелось написать сразу дюжину повестей и рассказов и столько же фельетонов. Между прочим он работал и над своим романом «Двойник», работал вяло, скучно, принуждая себя, выматывая и вымучивая из себя. Он опять жалуется на скуку: «я, – пишет он брату, – решительно никогда не имел у себя такого тяжелого времени. Скука, грусть, апатия и лихорадочное, судорожное ожидание чего-то лучшего мучает меня. А тут болезнь. Черт знает что такое! Кабы как-нибудь пронеслось все это!» Он положительно завален работой: «К 5-му числу Генваря, – пишет он другой раз, – обязался поставить Краевскому первую часть моего романа „Неточка Незванова“… Пишу день и ночь»… Долги мучают. «Я плачу все долги мои посредством Краевского. Вся задача моя заработать ему все в зиму и быть ни копейки не должным в лето. Когда-то я выйду из долгов. Беда работать поденщиком! Погубишь все, и талант, и юность, и надежды, омерзеет работа и сделаешься, наконец, пачкуном, а не писателем». Или: «Ты не поверишь. Вот уже третий год моего литературного поприща, и я как в чаду. Не вижу жизни, некогда опомниться; наука уходит за невременьем. Хочется остановиться. Сделали они мне известность сомнительную, и я не знаю, до которых пор пойдет этот ад… Тут бедность, срочная работа, – кабы покой!..» Безденежье и литературные неудачи постоянно навевают тяжелые мысли.
«Двойник» не удался, не удался до того, что он опротивел самому Достоевскому. На эту неудачу он не раз жалуется в письмах, говоря: «и „наши“, Белинский, все недовольны мною за Голядкина… Вся публика нашла, что до того Двойник „скучен“, вял, что читать нет возможности». Но особенно поразил Достоевского неуспех «Хозяйки» (1847). Действительно, это очень слабая в литературном отношении вещь, но почему-то, по какому-то самообману творчества, Достоевский писал ее с громадным увлечением. «Это не то что „Прохарчин“, – говорит он, – которым я страдал все лето». Не дописав еще рассказа до конца, он думал, что выходит лучше «Бедных людей». Между тем, рассказ не только никому не понравился, но Белинский назвал его нервической чепухой, и с литературной точки зрения был совершенно прав. Над Достоевским начали уже посмеиваться. Про него говорили, что он исписался. Иногда он и сам так думал. Он напрягал свои последние силы, чтобы создать нечто крупное, но по торопливости у него ничего не выходило. Настроение духа было ужасно. Это было настроение таланта, закабалившего себя в положение литературного поденщика, настроение нервного, впечатлительного человека, хотевшего сразу добиться всего и терявшего все больше изо дня в день. Он работал судорогами, ежеминутно перебегая от восторга перед самим собой к полному отчаянию. «Я все!» – «я нуль!» – он то и дело перескакивал с одного полюса на другой.
Болезнь, между тем, принимала опасную форму. Это была болезнь не тела, а духа: Достоевский был не столько болен в действительности, сколько воображал себя больным. Он постоянно лечился. То ему казалось, что он сходит с ума, то полагал в себе чуть ли не чахотку.
От мнительности он и на самом деле хворал. Его любимым развлечением было читать медицинские книжки и выискивать в себе опасные симптомы. Он мучился и доходил до того, что становился невыносимым сам себе. Он надоел себе и опротивел до последней степени возможного. С нетерпением, принимавшим форму страстного аффекта, он ждал от жизни какого-то толчка, какой-нибудь встряски. То и дело восклицает он: «Когда же все это переменится, когда все это кончится!». Неудовлетворенное самолюбие мучило его, сама жизнь пугала. Она грозила ему нуждой, всяческими ужасами, рисовала ему картины чуть ли не голодной смерти или смерти в больнице. Утомленный физически, надломленный и надорванный нравственно, он все яснее сознавал, что так жить больше не может. А как жить – он не знал. Литературная лямка давила и язвила плечи. От нее ломило грудь, и между тем, по слабости духа, он тянул ее без отдыха, тянул изо дня в день, мутно, бесцельно, с каким-то отчаянием смотря вперед, в будущее!.. Все время он как будто страдал от тяжелого предчувствия – оно оправдалось.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.