Берлаговский прииск

Берлаговский прииск

1

Солнечное июньское утро. Наша открытая машина мчится вдоль по-весеннему полноводной реки Оротукан, местами так близко, что хоть прыгай на ходу в воду. Едем мы из больницы на никому не известный прииск— даже самые старые среди нас колымчане и названия «Днепровский» не слыхали.

Колымская трасса — артерия Дальстроя. Тысяча двести километров шоссейной дороги, проложенной десятками тысяч заключенных в районе вечной мерзлоты, тайги. Она вьется вдоль бурных рек, которые все же никогда не удавалось настолько приручить, чтобы они насовсем оставили трассу в покое. Нет-нет да и оторвут кусок дороги, унесут мост или барак дорожников. Трасса переваливает через крутые горы, на которых снег исчезает лишь в июле, преодолевает трясины, поглотившие немало вьючных лошадей героических дотрассовых времен, когда в глубь золотого края пробирались хищники-старатели, урядники, белогвардейцы, несколько американцев, а потом и советские первооткрыватели — геологи, представители власти. Бросая не выносивших трудностей далекого пути лошадей, они двигались на кунгасах по бурным рекам, зимой — на оленях и собачьих упряжках.

Трассу проложили еще до войны, предусмотрительно поставив на каждом километре столбы — они стоят и по сей день, хотя выпрямленная магистраль сократилась более чем на двадцать километров. Никакой техники, кроме кайла, лома и лопаты, вкупе о тачкою, на строительстве трассы не применяли, если не считать основного инструмента, благодаря которому артерия Дальстроя росла с поразительной быстротой — громадной дубинки: она в умелых руках бригадира, дорожного мастера, надзирателя и других начальствующих лиц ежеминутно убеждала зеков в том, что именно каторжный труд является их патриотическим долгом.

Целая армия дорожников следила за бесперебойной проходимостью трассы. Многие зеки им завидовали, хотя работать дорожникам приходилось больше всего в страшную зимнюю непогоду, пургу, мороз, гололедицу, а летом — под проливным дождем. Но жили дорожные рабочие в отдельных бараках, часто без конвоя, что давало возможность увеличивать съестные припасы за счет тех же грузовиков, для которых расчищался путь. Зимой на подъемах подсыпали песок— одним приказом начальник Дальстроя запретил применение цепей на колесах машин, что могло намного облегчить труд дорожников, но зато на несколько процентов уменьшило бы срок годности скатов.

Спустя какое-то время дошло до того, что на большие грузовики сталисажать завернутого в тулуп автоматчика, который не стеснялся пускать в ход свое оружие, — настолько участились случаи ограбления машин. На громадину «даймон», ползущую в гору, летела кошка — четырехконечный, наподобие якоря, крюк, с помощью которого стаскивался мешок, ящик или еще что-нибудь, что цеплялось. Вскоре в бараке дорожников раздавались радостные крики, если попадался ящик махорки, масла или другой дефицит. А в муке, благодаря грузовикам, шедшим с нею денно и нощно, дорожники никогда не нуждались. Но с 1947 года эти фокусы прекратились. Кто-то изобрел гениально простое приспособление: прикрепляемую к кузову металлическую сетку, которая выдерживала бросок любой кошки. Повторять же отчаянный трюк некоторых смельчаков: прыгнуть на машину, отцепить сетку и сбросить груз — мало кто решался. Провожатые, пересевшие в кабину, смотрели в оба и могли запросто пристрелить прыгуна. За отбитое нападение полагался только рапорт с отчетом об использованном боеприпасе.

Возле длинных приземистых бараков, мимо которых пролетает наша машина, стоят теперь под навесами бульдозеры или грейдеры. Но эта техника очень часто выходит из строя, и ее заменяет безотказный, проверенный всесоюзный перпетуум мобиле — руки заключенных.

До чего сегодня хорошо кругом! Тайга надела яркий зеленый наряд, трава уже высокая, в мутные воды Оротукана то и дело впадают сверкающие на солнце чистейшей воды ручейки — не то что в зоне больничной пересылки или на перекопанной агробазе! Такая обстановка не допускает мрачных мыслей.

Попутчики о чем-то разговаривают, смеются. Больше всех Петро Голубев, недавний солдат, опоздавший из отпуска и таким образом попавший в дезертиры. Уже в лагере он заработал политическую статью: рассказал анекдот, а очередная сволочь донесла. Но что значат для солдата пять лет в лагере, если он благополучно пережил всю войну! Он переписывается с семьей, жена обещала ждать… Не знает Петро, что именно он предназначен судьбою открыть длинный ряд могил у восьмого прибора за аммональным складом прииска. У каждой будет поставлен кол с номером — фамилия на могиле заключенного не полагается.

Мы проезжаем поселок. Налево, за высоким забором с обязательными вышками, большой завод. Из труб валит густой черный дым, слышно уханье механического молота, скрип, лязг железа — все так знакомо мне по Магадану! Это знаменитый Оротукан, наша «северная кузница», где льют сталь и делают горное оборудование. Скоро подвесной пешеходный мост через реку остается позади, стук молота утихает, мы опять в тайге. Изредка нас останавливают на оперпостах автоматчики, пересчитывают, показывая на каждого пальцем, потом подымают шлагбаум — «Поехали!».

Мы снимаем телогрейки — тепло на солнце, несмотря на быстрый ход машины. Какое это блаженство здесь, на дальнем Севере, где и в середине лета часто выпадает снег или вдруг холодает до заморозков!.. Наш грузовик поднимается на перевал, мотор натужно ворчит, хотя серпантины вьются тут пологими поворотами. Оглядываемся — сзади, глубоко внизу ползет неуклюжий «даймон» с прицепом величиною с небольшой дом, медленно и тщательно выписывает вслед за нами повороты. Высокоствольный лиственничный лес в добрых двухстах метрах от трассы. Ближе его вырубили строители — много нужно было дров, чтобы кормить и обогревать народ, который когда-то здесь трудился.

Растительность постепенно меняет окраску, в молодую зелень берез и лиственниц наползают сверху темные языки кедрового стланика. Его заросли все гуще и чаще, чем выше мы поднимаемся, а на седловине перевала они переходят в серебристо-серое поле ягеля. Смотрю на своего соседа, кабардинца Хасана. При каждом толчке машины он морщится — вероятно, еще сильно болит израненная на войне нога. Красивое кавказское лицо, смуглое, чисто выбритое, у рта две глубокие складки, какие бывают у людей, привычно превозмогающих острую физическую боль.

Природа не интересует Хасана — почти все время на Колыме он провел в лагерной конторе или в больнице, где у него то и дело вырезали из ноги старые минные осколки. Иногда он заговаривает, вспоминает свою лагерную жену — лезгинку Фатиму, медсестру туберкулезного отделения. Я ее видел — никогда не встречал и, наверное, не встречу подобную красавицу! Недаром в прежние времена дагестанских девушек поставляли в гарем султана. Речь заходит о войне — всегда интересно послушать очевидца. Служил Хасан в дагестанском легионе.

— В Берлине, когда немцы наши комитеты собирали, я всяких вояк насмотрелся, — вспоминает он. — У азербайджанцев на рукаве нашивка была — мечеть с полумесяцем, у калмыков — лук и стрела, у нас — лошадиная голова, у индусов — их, наверно, взяли в плен в Египте — нарисован был прыгающий тигр с надписью «Свободная Индия». Почти совсем черные и в немецких мундирах— смешно!.. Их на фронт, правда, не посылали, они в ягдкоммандо ловили партизан… Смотри — Стрелка!

Въезжаем в длинный поселок, заправляемся у пустующей бензоколонки. Поселок настолько типичен для Колымы, что тщетно пытаюсь приметить что-нибудь отличительное: обычная узкая долина, окруженная сопками со смешанной растительностью, ряд домиков вдоль дороги, пара переулочков, чуть дальше заводик местного значения, реставрирующий старые шины — словом, та же трасса, только окаймленная постройками. Машина подвозит нас к маленькой, невзрачной столовой. Рассаживаемся на обочине. Те, у кого есть деньги, бегут в магазин рядом. Водитель, конвоир и фельдшер идут в столовую. Водитель выносит в мешке несколько буханок хлеба, крупную селедку и раздает нам наши обеденные пайки. Появляется рослая женщина в белом, сильно загрязненном халате. Она с удивительной легкостью тащит два больших ведра жидкого чая, вызывающе качая широкими бедрами.

— Нате, мужички, напейтесь до yep… — снисходительно говорит она, ставя ведра на землю рядом с нами, и нарочно нагибается пониже — халат ее и без того сильно распахнут. Она разглядывает нас совершенно бесцеремонно.

— Что, небось бабу давно не видали? — продолжает женщина, заметив, что ее прелести не вызывают особого восторга. Взгляд ее останавливается на Хасане: он, безусловно, единственный из нас, который мог бы ее заинтересовать.

— Отвяжись, стерва! — громко говорит ей коренастый Парейчук, бывший фельдфебель японской жандармерии. — Не до тебя нам, да и не таких мы видали на Левом!

— А я думала, ты слепой совсем, хрен несчастный! Тогда на… — Она быстрым движением распахивает халат перед его синими очками, делает неприличный жест и исчезает в столовой.

Водитель приносит кружки, мы напиваемся чаю, закусываем хлебом и селедкой. Хасан угощает меня салом из маленького чемоданчика, который он не выпускает из рук.

— Мой отец скорее умер бы, чем дотронулся до сала, — вздыхает он, закуривая после еды. — Дед и вовсе, он даже в Мекку ходил… Я сам только на Левом начал грешить, в Красной Армии свинину просто не ел, а в легионе нас кормили по Корану. Ну, а теперь куда деваться!..

Из столовой вышли конвоир с фельдшером. Сержант явно под градусом, фельдшер ехидно ухмыляется.

— Считай их, Добровольский, — бормочет сержант. — Все? Тогда поехали!

Опять подъемы, повороты, зеленый лес; навстречу много грузовиков, иногда с зеками — этапы идут на прииски, самый разгар сезона! Проезжаем большое кладбище вдоль трассы, бензозаправку, потом поселок, за ним крутая сопка с совершенно плоской, будто срезанной вершиной.

— Вот и Мякит, а вон Столовая сопка, — замечает кто-то. Поселок такой же стандартный, как и Стрелка. Нашу машину загоняют в большой гараж — что-то надо приварить. Опять сидим на обочине и курим едкую саранскую махорку. О существовании таких небольших городов, как Умань, Саранск, Бийск, я впервые узнал благодаря махорке. Больше всего у нас ценили бийскую — самую крепкую…

Наконец машину починили, и мы продолжаем наш путь.

— Вам теперь уже близко, — объявляет фельдшер, — а мы с Леночкой — в Магадан!

Хасан тихо толкает меня в бок:

— Ему лишь бы открутиться от этапа, никто его в Магадан не посылал — у нас он числится, сам список видел! Все равно на Левом не оставят, куда-нибудь в другой лагерь попадет… все равно!

Остальные смотрят с завистью на провожающего и особенно на Леночку — неужели ее запросто освободят?

Опять дорожная командировка, бараки, гараж, во дворе — мощные роторные снегоочистители, сломанный американский бульдозер, окрашенный в оранжевый цвет, грейдеры для планировки трассы после подсыпки гравия. Трасса дальше совсем ровная, ее не так трудно было здесь строить, поэтому лес подходит близко. Ветки висят прямо над дорогой и иногда бьют нас по лицу.

Пологие повороты один за другим следуют за изгибами речки, потом впереди вырисовывается крутой подъем на высокий, покрытый стлаником перевал. Но до него не доезжаем: через жиденький бревенчатый мост сворачиваем направо в долину. Против развилки замечаю очередной километровый столб: «276».

За мостом стоят три палатки, дощатый навес над железными бочками, на высокую кучу мешков и ящиков с продуктами небрежно наброшен большой брезент. В глубь долины ведет сильно разбитая дорога, местами совсем узкая, скорее колея, рядом тянутся телефонные столбы, теряющиеся вдали на высоком перевале. Возле дороги кусты, осина и береза вперемешку с лиственницей, а в речушке с прозрачной водой белеют отшлифованные камни.

Из палатки выходит сержант, заспанный, в расстегнутой гимнастерке. Принимает от нашего конвоира объемистую пачку — наши «дела» — и слушает, как тот объясняет, что должен еще отвезти «мамку».

— Слезайте! — На машине остаются только фельдшер и женщина.

Конвоир садится в кабину, а мы устраиваемся — в который уже раз сегодня! — на обочине и наблюдаем, как грузовик разворачивается, выезжает на трассу и, увеличивая скорость, проскакивает небольшой пологий отрезок и потом медленно взбирается на перевал, пока не исчезает по ту сторону.

Солнце печет немилосердно. Мы отходим на несколько метров от дороги и растягиваемся под кустами. Хасан вынимает пачку папирос из своего заветного чемоданчика и заходит в палатку прикурить.

— Сержант сказал, скоро за нами придет машина, они звонили, — сообщает он, вернувшись.

Кто-то меня толкает в бок: «Пришла машина!..» Как я хорошо спал! Перед нами стоит «студебейкер», новый, до блеска вымытый. В нем отличные скамейки вдоль бортов, мы с Хасаном садимся впереди, а вообще машина трехосная и не очень подбрасывает, несмотря на отвратительную дорогу с большими выбоинами. Осторожно проезжаем по прогнившему мостику и останавливаемся — водитель набирает воду для радиатора. Мотор молчит, и слышно громкое пение птиц, журчание речки. Здесь очень тихо и первобытно, совсем нет пыли, как на трассе.

— Вчера на перевале поднял мишку, — говорит водитель нашему новому конвоиру, коренастому сержанту с обветренным лицом, в добротной офицерской гимнастерке. Ответа я не слышу, конвоир отвернулся, жуя в зубах потухшую папиросу…

Поворот, другой, третий. Дорогу вдруг перебегает речка — короткая задержка, включаем все оси, переезжаем и — вверх на перевал! Серпантины забирают все выше, мы сползаем на сидениях назад. Мощный мотор воет, надрывается — очень уж смело, круто и со слепыми поворотами заложена эта дорога, а перевал над нами еще так высоко, что подняться к нему кажется невозможным. Лес опять отступает, деревья пошли мелкие, кривые, искореженные ветром. Склон так крут, что речка, теперь совсем маленькая, иногда падает вниз крошечными пенистыми водопадиками. Солнце все еще сильно греет — мы пока держимся южной стороны.

Последний длинный прямой подъем — и мы заезжаем на седловину. Слева стоит одинокая приземистая лиственница с шарообразным наростом почти метровой толщины — это последнее дерево, дальше тянется сплошной высокорослый стланик. По обеим сторонам седловины сопки громоздятся вверх еще на несколько сот метров. Бугристый полусгнивший накат — последний мост, речка уходит от дороги, теперь видим, откуда она начинается: падает тонкой струёй с отвесной скалы, а выше все закрывает стланик.

Рядом с дорогой, в ложбинках, пятна снега — высота перевала, как потом узнал, намного превышала тысячу метров над уровнем моря — весьма солидно, если учесть, что здесь и на нуле вечная мерзлота. Наконец достигнута высшая точка, нас встречает резкий северный ветер, и мы надеваем телогрейки.

Спуск пологий и гораздо короче подъема. После первого поворота открывается вид на ту сторону, но он отнюдь не вызывает нашего восторга: почти голая, с осыпью и большими снежниками сопка — мы попали в высокогорный район. Когда спустились в новую долину, оказывается, что весна тут только началась! Травка куцая, цветов еще не видно, рядом с дорогой опять течет речка, теперь, конечно, другая. Принимая из распадков притоки, она скоро превращается в настоящую реку. Это длинная, многоводная Нерега, вместе с Бохапчой — первый большой приток Колымы.

Мелькают бараки дорожников с бульдозером под навесом, добротный свежесрубленный мост через реку, потом второй через ее приток, и вдруг долина широко распахивается, впереди вырастает целый комплекс построек, в котором выделяется башня с наклонным крытым подъемником — обогатительная фабрика. Видны несколько «гражданских» домиков и десятка два расположенных двумя ровными рядами бараков, окруженных колючей проволокой с вышками по углам — очередной лагерь уголовников, как мы узнали позже.

Наша машина въезжает в глубокую и узкую, стиснутую очень крутыми сопками долину. У подножия одной из них мы замечаем старую штольню с надстройками, рельсами и большой насыпью — отвалом. Внизу бульдозер уже начал уродовать землю, переворачивая всю зелень, корни, каменные глыбы и оставляя за собой широкую черную полосу. Вскоре перед нами возникает городок из палаток и нескольких больших деревянных домов, но туда мы не едем, а сворачиваем вправо и поднимаемся к вахте лагеря.

Вахта старенькая, ворота открыты настежь, заграждение из жидкой колючей проволоки на шатких покосившихся обветренных столбах. Только вышка с пулеметом выглядит новой — столбы белые и пахнут хвоей. Мы высаживаемся и без всяких церемоний заходим в лагерь.

Первым делом нас ведут в санчасть — она рядом с вахтой — и осматривают. В сравнении с больницей обстановка здесь, конечно, убогая. Меня поражает большое количество всевозможных писарей, статистиков, фельдшеров и санитаров — фактически тут прячутся все придурки, пока для них не находится другое место «далеко от лопаты». Все эти липовые медики вертятся вокруг своей вольной начальницы, смуглой, замечательно красивой дамы лет тридцати пяти, с живыми черными глазами и коротко стриженными волосами под белой шапочкой — знаменитой «Клеопатры». Фронтовичка, жена начальника лагеря (я так и не выяснил, кто придумал ей эту очень подходящую кличку), она, не жалея сил, спасла во время своего пребывания на прииске здоровье и жизнь не одному десятку зеков. Как врач имея «право вето» против любого приказа мужа или oпера, Клеопатра часто отвоевывала больных и инвалидов, освобождала их из карцера и делала все, что только могла, чтобы создать для своих подопечных сносную обстановку в условиях адского труда под землей.

Нам с Хасаном она говорит:

— Вы еще слабы. Если хотите, отправлю обратно на Левый.

— Разрешите подумать, гражданин начальник, — ответил расчетливый Хасан.

Мы выходим из санчасти и садимся на скамейку у вахты. Сзади до нас долетает ругань:

— Подлюги, кто выпил рыбий жир? Бочка только что была закрыта! Я вам покажу, как пить без разрешения!

— Слушай, Хасан, — говорю я, — здесь не так уж плохо. Кто знает, куда пошлют в следующий раз. Гляди, корка хлеба валяется — народ, значит, не голодный… Место новое, мы с третьей категорией, ты и вовсе хромой, чего нам лучшего искать? Бульдозеров тут много, этих проклятых тачек не видать ни одной. Нет, не хочется обратно! Я останусь.

— Я тоже останусь, ты прав!.. Пойду поищу какого-нибудь земляка, он-то скажет, что к чему!

Так я получаю прописку на «Днепровском», в одиннадцатом отделении Берлага.

2

Название свое «Днепровский» получил по имени ключа — одного из притоков Нереги. Официально «Днепровский» называется прииском, хотя основной процент его продукции дают рудные участки, где добывают олово. Большая зона лагеря раскинулась у подножия очень высокой сопки. Между немногими старыми бараками стоят длинные зеленые палатки, чуть повыше белеют срубы новых строений. За санчастью несколько зеков в синих спецовках копают внушительные ямы под изолятор. Столовая же разместилась в полусгнившем, ушедшем в землю бараке. Нас поселили во втором бараке, расположенном над другими, недалеко от старой вышки. Я устраиваюсь на сквозных верхних нарах, против окна. За вид отсюда на горы со скалистыми вершинами, зеленую долину и речку с водопадиком пришлось бы втридорога платить где-нибудь в Швейцарии. Но здесь мы получаем это удовольствие бесплатно, так нам, по крайней мере, представляется. Мы еще не ведаем, что, вопреки общепринятому лагерному правилу, вознаграждением за наш труд будут баланда да черпак каши — все заработанное нами отберет управление Береговых лагерей.

День кажется бесконечным — столько я увидел сегодня нового, неожиданного! Пока не появится нарядчик, который должен определить меня в какую-нибудь бригаду, отдыхаю на нарах. Рядом возится смуглый черноглазый парень, мой будущий реечник, Лоци Киш. Сквозь полусон слышу, как в нашу секцию заходят какие-то люди. Дремота мигом слетает с меня, когда до моих ушей доходит громкий разговор. Я приподнимаюсь, глядя вниз. Возле длинного, плохо отесанного стола вижу невысокого майора со страдальческим, как у Хасана, выражением на худом лице с умными темными глазами. Рядом с ним, спиной ко мне — хорошо знакомая, неповторимая фигура: широченные плечи и могучая шея, вьющиеся седые волосы, а главное — знаменитая, окантованная кожей телогрейка в узкую стежку с широким хлястиком сзади… сомнения не могло быть!

— Кто это внизу? — спрашиваю своего соседа, с которым не успел еще обменяться и десятком слов.

— Наш майор, начальник лагеря!

— А второй, здоровый? Нарядчик, что ли? Я его вольным знал, неужели опять сел?

— Ты спятил! Это же начальник прииска, Грек!

— Стой, я пойду к нему — работал у него в Магадане… Мне устраиваться надо, лопатой всегда успею… Наишачился в те годы, с меня хватит…

Пока спускался с нар, они вышли в коридор. Грек закурил, как всегда, «Казбек». Я выхожу за ними и, сам закуривая, ловлю слова майора:

— Специалистов с Левого мало прислали, один инженер и бухгалтер-нацмен.

— Инженера мне завтра покажешь, в маркбюро не хватает людей.

Я подхожу:

— Здравствуйте, Дмитрий Константинович! Значит, возьмете меня в маркшейдерское? Простите, гражданин начальник, случайно услыхал ваш разговор.

— Ах, это ты — инженер? Ладно, пошлю… А волокешь там, как думаешь? Не геодезист ведь…

— А я, Дмитрий Константинович, после Магадана уже отработал сезон маркшейдером на прииске и с камералкой тоже справлюсь!

— Ладно, посмотрим, как справишься! Прошу тебя, Франко, оформи его в маркбюро и пусть завтра выходит. Пойдем теперь к Хачатуряну — когда он, в конце концов, возьмется за приборы? Всех плотников в лагере держит… Мы вам сколько платим, а план горит, пока он вам то карцер, то вышки строит…

Они ушли — майора еще предстояло изучить, а Грек — мой старый начальник в Магадане и первый директор Оротуканского завода — был кумиром всех зеков. Я к тому же был страшно рад, что снова попал в маркшейдеры.

3

Вопреки разговорам на Левом, «Днепровский» не был новым местом. Во время войны здесь находился рудный участок прииска «Хета», расположенного на трассе в тридцати километрах. Когда в сорок четвертом году олово для государства оказалось менее важным, чем золото, участок закрыли, бараки скоро пришли в негодность, дороги позарастали травой и только в сорок девятом горные выработки расконсервировали и стали вдобавок вскрывать полигоны, чтобы промывать оловянный камень на приборах.

В долине работало восемь промывочных приборов. Смонтировали их быстро, только последний, восьмой, стал действовать лишь перед концом сезона. На вскрытом полигоне бульдозер толкал «пески» в глубокий бункер, оттуда по транспортерной ленте они поднимались к скрубберу — большой железной вращающейся бочке со множеством дыр и толстыми штырями внутри для измельчения поступающей смеси из камней, грязи, воды и металла. Крупные камни вылетали в отвал — нарастающую горку отмытой гальки, а мелкие частицы с потоком воды, которую подавал насос, попадали в длинную наклонную колодку, мощенную колосниками, под которыми лежали полосы сукна. Оловянный камень и песок оседали на сукне, а земля и камушки вылетали сзади из колодки. Потом осевшие шлихи собирали и снова промывали — добыча касситерита происходила по схеме золотодобычи, но, естественно, по количеству олова попадалось несоизмеримо больше.

Организация постоянного лагеря всегда изнурительный и долгий процесс: все вспомогательные работы зекам приходилось выполнять в свободное время, а это значило, что после подземки, прибора, обогатительной фабрики или мехцеха надо еще часами помогать бригаде строителей. Выходных дней — их полагалось три в месяц — в первый год мы почти не видели: то таскали камни для мощения дорог, то копали ямы и вколачивали сваи под новые постройки, то тянули колючую проволоку, корчевали пни, пололи траву в запретной зоне, словом, дел хватало. Все старались после смены не попадаться на глаза надзирателям, которые живо «откомандировывали» вольношатающихся на разные работы. Дома для начальства, бараки для надзирателей, их клуб и магазин — все строилось нашими руками.

Особенно много трудов потребовала крыша «штаба» — конторы лагерного управления. Каждый зек обязан был сдавать пустые консервные банки — задание довольно простое, ибо вся Колыма со времени войны, когда снабжение было исключительно американским, была завалена ими. Невероятное количество банок валялось вдоль трассы, в поселке, за фабрикой и лагерем. Из разогнутой жести клепали большие листы, на каждый из которых требовалось несколько десятков, а то и сотен банок. И многие десятки таких листов были уложены на стропила тридцатиметрового строения. Невозможно и представить, сколько на эту кровлю было затрачено человеческих сил!

И каждый день приносил новые неудобства: бригады в лагере без конца перебрасывали, зеки ходили по зоне со своими постелями на плечах, ругались и дрались за места со старожилами секций, стараясь не опоздать на ужин. Столовую превратили в спальню, а раздача пищи происходила под рваным брезентом.

Меня зачислили в итээровскую бригаду, где были замерщики, маркшейдеры» геологи, бухгалтеры с разных участков. В зону мы заходили последними, пока не собирались вместе. Нашим бригадиром был мастер мехцеха Судаков, в прошлом майор, худой, болезненного вида добряк, который никогда не повышал голоса — у него хватало своих забот. Как бывший преподаватель подрывного дела в немецкой диверсионной школе «Цеппелин», он знал в лицо много своих учеников, разыскиваемых чекистами. Его без конца таскали к оперу, который раскрывал альбомы с фотографиями для опознания. Иногда его проверяли, показывая людей, которых он наверняка должен знать, сажали в карцер, если он не узнавал их, и грозили отправить во внутреннюю тюрьму в Магадане (куда он позднее и попал). Судаков как бригадир только проверял наш выход на работу, организовывал питание и быт, но никаких наших дел не касался.

Первые дни меня посылали по всем участкам перемерять объемы — некоторым замерщикам не доверяли. Я скоро догадался о своей роли и стал согласовывать расчеты с предшественниками, чтобы у тех, кто таскал руду, не отбирали дополнительного питания. Потом направили на второй горный участок, расположенный в конце вольного поселка. К участку относились: карьер возле дороги, откуда возили руду на обогатительную фабрику, одна шахта и один прибор на полигоне.

В конторе меня встретил высокий молодой человек с гибкой спортивной фигурой и большими русыми усами. Это был мой новый начальник, маркшейдер участка Яценко. Он тут же устроил мне экзамен: потребовал вычислить кубатуру конуса и шестиугольной ямы и, одним глазом проверяя результат, сказал:

— Этого достаточно. Завтра покажу репера — мы начинаем вскрывать полигон. Работать надо аккуратно: все норовят нас надуть. Иди пока нивелировать дорогу на карьер, в инструменталке ждет реечник.

Лоци Киш, мой сосед по нарам, весело приветствовал меня:

— Сервус, Петер! Значит, будем вместе? Пошли, покажу, где первая точка. Вот нивелир…

На втором участке я провел все лето. У нас в конторе собрался дружный коллектив, и жизнь на первых порах была довольно сносной. Пока от нас не отделили зону управления рудника («американскую»), мы ходили в магазин — деньги иногда перепадали от вольных — и частенько кормились в общежитии взрывников и бурильщиков. Случалось, после развода я успевал позавтракать у водителя рудовоза или бригадира взрывников — недавно освободившихся уголовников, которые охотно меня угощали. Они знали цену вкусной еде, да и в некоторой степени зависели от моих замеров. Больше всего мне нравилось в бараке взрывников — их бригадир был большим мастером по части свежих блинчиков.

Оставив позади эту приятную процедуру, я заходил в контору, брал инструмент, рулетку, метр и поднимался на карьер, где записывал результаты измерений в свой блокнот, тщательно сопоставляя фактические объемы с нуждами зеков, за которыми числились «кубики». Потом поднимался еще выше замерять шурфы — глубокие колодцы, которые бурили вручную.

Это был долгий и утомительный труд. Один зек держал короткий забурник — ломик с долотообразным острием, другой бил по забурнику кувалдой. После каждого удара забурник немного поворачивался, и так постепенно крошили камень, углубляя дыру. Иногда ее пробивали ломом — когда порода была помягче, особенно близко к поверхности. Полученные шпуры (дырки) заряжали аммональными патронами. Это было обязанностью взрывника, который зажигал шнуры (на языке несведущих — «фитили») и быстро садился в бадью, которую тут же поднимали два зека с помощью ручного ворота — как в деревенском колодце. В той же бадье поднимали породу после взрыва.

По мере обустройства режим в лагере становился строже. Однажды после работы наш кум Гаврилов заставил зеков собрать в зоне все железные предметы, из которых можно было сделать ножи, например, обручи, листовое железо или проволоку. После этого даже за гвоздь, найденный во время обыска, следовал карцер. Запретили одежду и обувь неказенного образца, блокноты и вообще бумагу, карандаши. У меня часто отбирали замерную книжку, но выручал начал начальник производственной части Хачатурян — он-то знал, что от моих замеров зависели не только лишние черпаки каши, но и зарплата зеков, которую прииск перечислял в кассу лагеря.

Карьер — маленькое искусственное ущелье над дорогой. Руда здесь очень бедная оловом, но пока нет лучшей (новые шахты еще не выдают «пески»), ее возят на обогатительную фабрику, которая должна чем-то питаться. Раз в день шустрый коротыш Вася Колпаков взрывает в стене карьера несколько шпуров, после чего зеки две смены выносят руду. Я измеряю ее, закрывая глаза на маленькие пустоты внутри штабелей, но бригадира предупреждаю: «Смотри, на контрольном замере все эти штуки обнаружатся, и вам срежут объемы, на меня тогда не обижайтесь!»

Адский труд — нести вдвоем груженые носилки по узкой тропинке под гору и потом строить у дороги штабель; он обязательно должен иметь метровую ширину и в длину два метра. Иначе мерить нельзя — считает начальство. Японцы, которые никогда не делают перекуров и ловчее всех ходят по круче, еле-еле дотягивают до нормы. Почти все другие пары безнадежно отстают. Отстает и мощный Лесоцкий, будучи не в силах компенсировать слабости своего постоянного партнера — Варле… Этого хрупкого человека с удивительной судьбой я уже третий раз встречаю на Колыме.

* * *

Из магаданской пересылки, где начались мои колымские злоключения и где я застрял, по болезни не попав на этап, меня отправили на четвертый километр — в усвитловскую инвалидку, а затем в свиносовхоз, несколькими километрами дальше. Вот где было благоденствие, хотя тогда я полностью еще не мог его оценить, не имея колымского опыта: среди шестисот женщин жили восемьдесят мужчин. В совхоз, как в санаторий, посылали самых слабых. На вполне приличных харчах, легкой работе и свежем воздухе зеки быстро набирались сил, их потом отправляли в отдаленные пункты — на Индигирку, Эге-Хая в Верхоянском районе и на «Депутатский» — оловянный рудник в Заполярье, почти в трех тысячах километров зимней дороги от Магадана!

Но эти страхи были впереди, а пока мы жили в огороженной и охраняемой зоне: нас отделяли от женщин, которые поддерживали и подкармливали всех мужчин, невзирая на вид и возраст, лишь бы они не носили военную фуражку или шапку со звездой. На работе всюду шныряли надзиратели обоих полов, они также строго следили за тем, чтобы во время ежедневных киносеансов мужчин и женщин разделял проход в середине зала. Но частенько кто-нибудь перебирался на «вражескую» половину и прекрасно веселился в темноте — нужно было только вовремя угадать конец фильма и успеть вернуться на свою территорию. Если же рвалась лента и в зале вспыхивал свет, для нарушителя создавалась довольно сложная ситуация, грозившая большими неприятностями, вплоть до этапа. У меня лично тогда было весьма плачевное состояние, и я кроме «умных разговоров» с очень милой японской врачихой Хару-сан — она объяснила мне, что это значит «мадам Весна»[99], — никаких соприкосновений с прекрасным полом не искал.

Верховодила в лагере нарядчица таджичка Персиянова, полноватая красавица в восточном стиле с роскошными косами. Год спустя я встретил ее в Магадане, где она в той же должности распоряжалась на пересылке женОЛПа. В совхозе Персиянова всегда ставила меня на легкую работу, заявляя при этом:

— Вы же тоже нацмен, да еще слабые пока!

В один прекрасный день Хару-сан сказала, что со мной хочет поговорить ее шеф, тоже зек, польский еврей из Львова. Грузный старик с дряблым лицом и живыми карими глазами долго расспрашивал меня о Вене, где он кончил медицинский институт. Потом сказал, что меня надо перевести в Центральную больницу, потому что ожидается этап на Индигирку. Он выписал мне направление как дизентерику, и через день я уже лежал в палате доктора Лоскутова — любимца и первого ученика знаменитого Филатова, а фельдшером у нас был «вечный каторжник» и будущий известный писатель Варлам Тихонович Шаламов… Однако своим спасением от Индигирки, полагаю, я обязан не столько своему знанию старых венских переулков и институтских профессоров, сколько ходатайству милой Хару-сан, о которой я больше никогда не слыхал…

В Центральной больнице, которая тогда находилась еще на двадцать третьем километре, я пробыл почти два месяца, хотя меня из палаты очень скоро выписали и перевели в ОП — в марте вдруг объявили тифозный карантин и наглухо закрыли весь больничный городок.

В ОП оказалась смешанная компания. Моим соседом по койке был японский капитан Ясутаки (в действительности — подполковник, как мне потом объяснил полуслепой Парейчук). Образованный, услужливый, чистоплотный, он числился дневальным у нарядчика и на трех-четырехчасовую работу за зоной не выходил. Утром он долго лежал в постели, тихо ругаясь по-русски страшным матом. Я сперва думал, что он молится, пока однажды не разобрал слов. До завтрака мы беседовали с ним — он прекрасно говорил по-английски — и потом расходились, он к нарядчику, а я в кубовую, где дежурил мой постоянный собеседник — Варле (работал я по ночам на разгрузке машин).

Эдуард Варле был потомком обрусевшего французского дипломата, семья уже несколько поколений служила царю и успела бы забыть родной язык, если бы он не культивировалсл в аристократических кругах. По стечению обстоятельств отец не эмигрировал, а продолжал служить в наркоминделе, сын же пошел по стопам отца и, проявляя хорошие способности, быстро продвигался на дипломатической службе.

Начало войны застало секретаря полпредства в Риме. Сам полпред был в Москве, и вся тяжесть обмена персонала легла на плечи секретаря. Когда в Москве договорились с итальянцами об обмене один на один, вдруг обнаружили, что в советском посольстве на два человека больше, чем в итальянском.

— Выручил наш водитель Уго, итальянец из Керчи, — вспоминал Варле. — У него были родственники в Неаполе, посольство ему дало денег, и он исчез. Остался один лишний. Я тогда был без семьи, жена находилась в Ленинграде — решил рискнуть сам. Передал помощнику все документы и уехал в Милан, оттуда в горы, думал перебраться в Швейцарию. Бывал в тех местах не раз, горы знал, на лыжах ходил неплохо[100], и так с рюкзаком добрался почти до границы.

— Почти?

— Да, именно! Встретился патруль, я выхватил пистолет, одного убил… Рассчитывал от них уйти — до Швейцарии оставалось полкилометра! Короче говоря, меня подстрелили, долго лечили в Турине и потом под строгой охраной стали демонстрировать журналистам как «стреляющего дипломата». До сорок третьего года держали в римской тюрьме и пугали виселицей. Когда немцы пришли в страну, я воспользовался моментом безвластья и бежал. Был у партизан, попал в облаву — назвался русским военнопленным. Из миланского гестапо меня освободили американцы. Я поспешил домой, и дома…

Из ОП меня отправили на золотые прииски, и после актировки я вновь встретился с Варле в магаданской инвалидке, где он работал токарем в деревообделочном цехе. И вот третья встреча здесь, на «Днепровском»!

Это был высокий, изящно сложенный человек лет сорока с тонкими чертами лица, прозрачно-светлой кожей и огромными голубыми глазами. Эти глаза и впалые щеки с горькими складками у рта свидетельствовали о страшных муках и разочарованиях. Говорил он на многих языках с неповторимой легкостью и без акцента, а высокая культура русской речи поражала даже меня, изучавшего язык за решеткой. Человек широкообразованный, повидавший многие европейские страны, он никогда ни одним словом не порицал родину или тех, кто наказал его так сурово и незаслуженно, только жаловался на ограничение переписки…

* * *

Я молча наблюдаю, как шагает вверх по крутой тропе эта пара: Варле сзади, Лесоцкий впереди, с пустыми носилками на широком плече, — потом быстро заканчиваю свои расчеты в блокноте и спускаюсь в контору.

Возле компрессорной, в которой установлены два старых танковых мотора и американский передвижной компрессор, собралась толпа — зеки и вольные взрывники. Подхожу — спиной к стене стоит невысокий кряжистый старик. Лоб у него в крови, нос разбит. Старик угрожающе размахивает коротким ломом. Трое механизаторов в замасленных спецовках — обслуга компрессора — тщетно пытаются подобраться к нему.

— Буду на вас заявлять! — гортанно кричит старик. — Нехорошо! Жаловаться буду, потому что групповой!..

Это Омар, узбек, который чуть не полжизни провел в лагерях. Хотя он не блатной, не вор или рецидивист, у него много лагерных судимостей за драки, убийство, отказы от работы и увечья.

Из компрессорной выбегает в своих синих очках Парейчук с гвоздодером в руке. Я хватаю его за руку:

— Куда, Федя?

— Я этому зверю голову проломлю!

— Ты что, сдурел, одного срока тебе мало? — Я с трудом удерживаю его.

— Двинь ему как следует, зачем пацана трогал, — кричит кто-то.

— Он мне усы показал, Буденного[101] показал, свиное ухо… Я сейчас ему… — Старик дико вращает глазами, ищет обидчика.

— Разбегайтесь, «колымский полковник» идет! — кричу я, и в один миг все рассыпаются. Старик с неожиданным проворством скатывается вниз, к речке, где тарахтит бульдозер.

Я вслед за Парейчуком вхожу в компрессорную.

— Что у вас тут, какой идиот опять связался с Омаром?

— Да пацан один сегодня пришел к нам, попросил у Омара курнуть, Омар не дал, а пацан, он из Оша, давай дразнить — усы крутит, свиное ухо… Омар сразу пацану в зубы, но ребята заступились, чуток подвесили — зачем своего бил? А он, слыхал, донести грозит, групповая, мол, статья… Но кто его, басурмана, один осилит? Каждый божий день за аллаха, за басмачей, за свиное ухо — чуть что кидается!

— У Ибрагим-бека сотником был! — Я уже наслышался всяких историй о чудном басмаче, несгибаемом последователе Энвера[102]. — Ахундова, говорят, едва не убил, когда он ругал пашу.

Федя снял темные очки, закурил.

— Как глаза у тебя?

— Ничего, вроде лучше. Каждый день промываю мочой.

— Ну, слава богу! Помнишь, как тебя Деревянко?

— Еще бы! Симулянтом обозвал… Здравия желаем, гражданин начальник! — Он вытянулся в струнку перед «колымским полковником».

О старшине Лебердюке, начальнике режима, который давно ждал, что его наконец ввиду многолетней работы в лагере произведут в младшие лейтенанты, рассказывали всевозможные анекдоты. Он был очень строг, но корректен, наказывал безжалостно, помнил всех зеков по фамилии (правда, в трезвом виде!), но толком так и не научился писать, поэтому держал всегда для канцелярской работы писаря из зеков, хотя это было категорически запрещено. Встретив однажды среди заключенных знакомого односельчанина, отозвал его и предупредил:

— Если тебя будут спрашивать насчет меня, скажи: «Не молдаванин он, а, кажется, из Москвы…»

Он любил грубую лесть, особенно когда слышал, что никого так не боятся зеки, как его. Говорили, что у него есть дома лейтенантский китель, который он примеряет перед зеркалом…

— Что у вас тут за собрание? — закричал он. — Увидели форму — и разбежались?! Отвечай, очкарик, а то посажу!

— Никак нет, гражданин начальник! Тут один вольный рассыпал махорку, и ребята подбирали… Когда узнали вас, конечно, испугались и кто куда, по своим местам!

— Боятся меня?.. Ну да. Со мной шутки плохи! И вольные пускай больше табак не раскидывают, не то я их тоже… А ты чего здесь околачиваешься?

— Зашел за маслом, гражданин начальник, теодолит смазать, трубку свою хитрую то есть, плохо поворачивается…

— Ладно, бери да поживее отсюда… На съем чтобы никто не опаздывал, смотри!..

Вернувшись в контору, я остолбенел. Замер, стараясь оставаться по возможности незаметным. У стола бухгалтера стоял, широко расставив ноги, как Геринг на параде, наш кум Гаврилов, полный, краснощекий лейтенант.

— Фамилия? — процедил он, уставившись на Ковалева.

— Ковалев Николай Павлович, — отчеканил тот, — участковый бухгалтер. А это мой нормировщик, Жуков Александр…

— Ты что, бухгалтер, свои статью и срок не знаешь? Твой нормировщик— вот это да! Заелись вы тут, завтра же пошлю в шахту! Документы пишете, сейф открытый, вольнонаемные ушли — где Острогляд? Еще телефон на столе — весело вам живется!..

— У нас пока нет вольнонаемных итээр, — заметил низкий глухой голос в дверях. Все уставились на Грека, который стоял на пороге, посасывая во рту неизменный «Казбек».

— А меня это не касается, — ответил Гаврилов. — Берлаговец не должен сидеть в конторе! Ковалев, вечером зайдешь ко мне!

— Я скажу Франко, что вы тормозите работу! — пробасил Грек.

— А Франко мне тоже не начальник, справлюсь с фашистами без его совета! — Гаврилов круто повернулся и вышел.

— Нате, хлопцы, закурите, — сказал Грек добродушно и протянул нам открытую коробку. — Как дела на карьере? — спросил он меня. — На фабрике жалуются: долго грузят самосвал…

— Им трудно, Дмитрий Константинович. Они же руду из карьера носят, а самосвал в норму не включают!

— Как не включают? Все надо учитывать, норма и так большая. Пошли туда, посмотрим…

Грузный начальник прииска удивительно быстро поднялся по крутой дороге. Наверху несколько зеков набирали руду из очередного штабеля и бросали на машину. Они двигались вяло, и даже присутствие начальника их не взбодрило. Грек долго смотрел, потом медленно помотал седой головой.

— Слабо, хлопцы. И мелкую руду не грузите, а в ней самое содержание! Лопату дайте-ка!

Кто-то дал ему большую совковую лопату, и он, сняв пиджак, мигом подобрал мелкий щебень и сильными, быстрыми движениями забросил его в кузов самосвала.

— Вот так надо! Знаю, руда тяжелая, постараюсь в Магадане автопогрузчики достать. А насчет носилок обещаю вам: через неделю смонтируем в карьере скрепер, больше таскать не будете… На, раздай им пачку! — Он сунул мне в руку папиросы и уехал на самосвале на обогатительную фабрику.

— Вот кто работает!

— Еще бы, такой буйвол!

— Нет, ребята, он сам ишачил в забое в тридцать седьмом… Действительно, так оно и было. Я писал уже, что выручил Каралефтерова сам Никишов, они когда-то служили вместе. Но теперь старый друг уехал, а с новым начальником Дальстроя Петренко Грек не поладил и перебрался из Магадана в тайгу.

4

Теплый июльский вечер. Бригада за бригадой собираются за воротами, усталые люди сидят под вышкой. Под отдельным конвоем приходит бригада с фабрики и становится первой — конвоиры спешат сдать своих подопечных. Наконец выходят из вахты пять надзирателей в синих комбинезонах:

— Первая, подходи!

Первая пятерка, подходит и подымает руки — пиджаки предварительно расстегнуты. Отбирают все подозрительное, а при явных нарушениях (деньги, консервы, блокнот) ставят виновного отдельно, с ним потом разговаривает «колымский полковник».

Бригада проверена. Она опять строится, теперь ее принимает дежурный надзиратель с картотекой, после чего — возвращение в «родной дом». Иногда на такую церемонию тратишь час, но что значит лишний час, да еще в летнем тепле, для двадцатипятилетника! — так, по крайней мере, думают надзиратели, которые хотя бы немного забавляются во время обыска: сами ничтожества, но показать бесправному, насколько он ничтожен, для них удовольствие!

Сегодня вдруг объявляют; «После ужина всем собраться у вахты!» Бригада спешит в столовую, точнее в закуток возле санчасти, где стоит несколько скамеек у раздачи. Мы хлебаем густую мучную затируху, которая уже сколько дней заменяет нам и суп и второе, закусываем куском хлеба в двести граммов, в него часто воткнута палочка, к которой прицеплен довесок. Потом бредем к вахте. Звонкий удар по рельсу призывает к поверке. Мы медленно строимся пятерками, тут считают общее количество, без разделения по бригадам. Ищем своих знакомых, иногда приходится стоять очень долго, времени хватает на разговоры.

Вдоль строя бегают староста, нарядчик, дежурный надзиратель и «режим» — в данном случае «колымский полковник». У каждого в руке фанерная доска со списочным составом. Пока выгоняют из бараков последних, мой сосед, рослый армянин с щегольскими усиками, показывает в липах, каким образом происходила поверка в Освенциме. Резкими движениями становится по стойке «смирно», молниеносно снимает картуз, прижимает его к груди, отчеканивает на немецком языке свой номер, увековеченный на руке, делает шаг назад и по собственной команде надевает картуз… Минуту спустя он корчит нам рожу и послушно бредет за «колымским полковником» по направлению к изолятору: Лебердюк издали заметил комедию и, конечно, посчитал ее насмешкой над нашей церемонией.

— Еще одиннадцать в санчасти, трое дневальных, мы двое, хватает? — раздается голос старосты. Лебердюк сердито сопит:

— Где еще четыре?

Считают опять «первый, второй», ходят по баракам — все безрезультатно! Из дверей своего кабинета возле вахты появляется грозный кум:

— У меня четверо, прибивают решетки!

— Никуда не расходитесь, будет штаб, — объявляет дородный Хачатурян.