ГЛАВА III Московская прописка

ГЛАВА III

Московская прописка

Морозным февральским днём 1945 года к перрону Белорусского вокзала подошёл пассажирский поезд со стороны далёкого уже фронта.

В толпе, хлынувшей на московскую землю, среди бесчисленных шинелей, защитных курток, армейских полушубков никто не обратил внимания на трёх человек, старавшихся не потерять друг друга.

Двое из них были одеты обычно, на третьем была щеголеватая шинель, но без погон и скрипучих ремней, и офицерская шапка, но без звёздочки.

Ещё года не прошло с того дня, как Александр Солженицын был здесь проездом в отпуск, виделся с друзьями школьных и студенческих лет — Лидой и Кириллом. Тогда ему казалось, что он «легче воздуха», он «земли под собой не чувствовал».

Москва… Город, который он собирался покорить, который был воплощением его послевоенных мечтаний… И вот как привелось с нею встретиться.

Вокзальная площадь. Конвоиры растерялись: они попали в столицу впервые, не знали дороги. Арестованный объясняет. Внешне он спокоен и уверен, хотя на самом деле ему было так, будто его голову «суют в петлю»; казалось, что задыхается.

Метрополитен. Манящий мгновенной смертью туннель… Зачем? — Он докажет свою невиновность! Он ещё выйдет на свободу! Лучше осмотреться кругом. Разве не бывает удивительных встреч? Но нет. Всё чужие, чужие лица.

Всё произошло неожиданно и нелепо.

9 февраля старший сержант Соломин зашёл к своему командиру с куском голубого плюша.

«Я сказал ему, — вспоминал много лет спустя солидный инженер Соломин,у меня ведь всё равно никого нет. Давайте пошлем Наташе, блузка выйдет…»

В этот момент вошли в комнату двое. Один говорит: «Солженицын Александр Исаевич? Вы нам нужны».

Они вышли.

Какая-то сила толкнула меня выйти следом. Он уже сидел в чёрной «эмке». Посмотрел на меня, или мне показалось, таким долгим взглядом…

Его увезли. Больше я его не видел. Двадцать с лишним лет…

Сам не знаю почему, побежал я к его машине. Там стоял ящик из-под немецких снарядов. Раскрыл. Книжки… Он собирал наши книги 20-х годов. Под ними — немецкие какие-то. Перевернул обложку на одной, смотрю — портрет Гитлера.

Представляешь? Конечно, для него это был просто любопытный трофей, но законы военного времени… Забрал ящик к себе, а потом всё сжег. Оставил только твои письма. Привёз тебе их после. Помнишь?..

Через час примерно снова приехали те двое. Потребовали вещи Солженицына. Отдал им чемодан его и шинель. «Больше ничего нет?» спросили. — «Нет».

Когда приезжали за вещами Солженицына, сам он уже находился в камере, ещё не в силах поверить, что всё происшедшее в кабинете командира бригады генерала Травкина — явь.

Генерал попросил у капитана револьвер. Солженицын с готовностью расстегнул кобуру и положил его на стол. Но генерал не стал проверять, в порядке ли личное оружие командира батареи.

То, что произошло следом, было невероятно! Жёсткий голос произнес:

— Вы арестованы.

— Этого не может быть! — крикнул Солженицын. — За что?..

— Вы арестованы!

— Погодите! — Травкин властным жестом остановил контрразведчиков и, глядя на своего бывшего подчинённого, сказал просто, как будто ничего не происходит:

— Солженицын, у вас есть брат на Первом Украинском фронте?

Большего он сказать не мог. Но этого было достаточно. Брат — это Виткевич. Он и Кока… Неужели из-за этого? Их переписка… Разве что «Резолюция»?! Но ведь о ней никто не знает…

Его ведут к двери.

— Остановитесь! — доносится голос генерала.

— Солженицын, желаю вам… счастья…

В машину. П-о-е-х-а-л-и!..

Уже не с Востока на Запад, а с Запада на Восток…

Навстречу поезду мчались платформы с танками и пушками. Поток людей, оружия, продовольствия, снарядов неудержимо лился туда, к последним рубежам войны, штурмовать которые будут без артиллерийского капитана, два года шедшего со своей армией от сердца России — с Орловщины до самого «рейха», и вот так глупо оступившегося…

Солженицына конвоируют офицер и солдат.

Попутчики в поезде ни о чём не догадываются. Едут вместе трое военных. Один без погон. Да мало ли почему! С конвоирами заключено «джентльменское соглашение»: с ним не будут обращаться как с арестованным, а он не будет делать глупостей.

Однажды, когда уже переехали бывшую границу, Александр разговорился с девушкой. Болтал какую-то чепуху. Конвоиры не мешают. А он просит девушку не пугаться, не меняться в лице. Девушке это плохо удаётся. Офицер, что-то заподозрив, пересаживается поближе. Но Александр успел сказать главное. — Он арестован. Надо сообщить жене, что он жив, что его видели. Ростов, Средний, 27, Решетовской.

У девушки такое хорошее лицо. Такие добрые глаза. Только теперь ещё и испуганные. Напишет?.. Побоится?.. Может, не запомнила? не расслышала?.. Со страху не поняла, в чем дело?..

А может, и написала, да письмо не дошло. Время военное. Всякое бывало.

Последние метры свободы… И тяжёлые двери, впустив его, захлопываются.

Первая ночь на Лубянке описана в «Круге». С Солженицыным произошло всё то же, что произошло с его литературным персонажем Иннокентием Володиным. Обыск, изъятие личных вещей, множество мелких процедур, камера-бокс с ослепительно ярким электрическим светом.

Вероятно, и Солженицына в какой-то миг «потянуло узнать, который час». Он поднял руку к карману гимнастёрки и сделал открытие…

«ВРЕМЕНИ БОЛЬШЕ НЕ БЫЛО».

* * *

Кончилось следствие.

В общей камере на Лубянке — не то что в боксах. Здесь есть окна, хотя и забранные в деревянные ящики. Но клочок неба всё же виден. Всё чаще по вечерам этот клочок неба расцвечивается алыми, золотистыми, изумрудными стрелами, звёздами, фонтанами сияющих брызг. В камеру глухо доносится гул пушек. Это — салюты! Ещё шаг на запад! Что значит для великой армии какой-то артиллерийский капитан! И без него дойдут до Берлина!

И, наконец, день, который чем-то неуловимо отличается ото всех предыдущих. Несколько сбит режим: время завтрака, обеда… С опозданием приносят обед. И тут же сразу — ужин. Догадка переходит в уверенность вечером, когда долго-долго не стихают залпы салюта, и неба не видно от бесчисленных быстрых огней. Это пришла… ПОБЕДА!

И кто-то в камере роняет: «а значит, и амнистия…»

Так ли думал мой муж встретить этот день, когда писал мне в августе 44-го года:

«…первое мгновение — весть о конце войны — будет самым ярчайшим блаженным днём в жизни каждого».

А в первую годовщину Победы вспомнил он в письме из лагеря, как шестеро на Лубянке смотрели, уже лёжа в постелях, на маленький клочок неба вверху окна, исчерченный фиолетовыми лучами прожектора, озарённый вспышками, и радовались, что остались живы, и свято вспоминали тех, кто сложил свои русские головы, не дожив до этого дня.

С Лубянки Саню переводят в Бутырку. Его ввезли туда в «воронке», а потому он не видел страшной кирпичной стены, пугавшей прохожих. А внутри не так уж плохо. Часы проходят в интересных беседах. Биографии, биографии… Люди, которые могли бы начать сейчас с энтузиазмом трудиться, чтобы скорей восстановить страну после войны, — вместо того играют в шахматы, читают беллетристику, занимаются воспоминаниями, острят…

Работать никто не заставляет. А кормят вполне сносно. «Санаторий „Бу-Тюр“» (такие знаки на выданном им белье)!

Именно здесь 27 июля выслушал мой муж приговор:

«Восемь лет исправительно-трудовых лагерей по статье 58-10 и 58-11…»

В Бутырках ему разрешили написать родственникам в Москве, если таковые имеются, что они могут приносить передачи. Особой необходимости в этом нет. Но ведь это способ дать знать о себе! Память легко восстанавливает адрес Вероники Николаевны Туркиной — тёти Верони: Малая Бронная, 42/14, квартира 10…

* * *

Они — арестованы. Арестованы оба. Арестованы из-за писем друг другу думала я, держа в руках пачку конвертов. — Сэры доострились! Вот во что вылилась встреча на фронте, которой мы так радовались…

Никто из командиров не ответил мне. Молчал Пашкин. Не ответил Лиде Мельников. Только у сержанта Соломина хватило мужества.

Я усиленно готовилась к сдаче кандидатского минимума, превозмогая горе, которого не умела скрывать. О том, что пропал муж, знали аспиранты, знали сотрудники кафедры, знали мои учителя. Я прежде часто пересказывала им Санины письма, порой даже читала отрывки из них. Все сочувствовали мне.

Экзамены как-то сгрудились. Я должна была сдавать все три на грани июня — июля. Но тут-то и ворвались в мою жизнь события…

25 июня принесли срочную телеграмму:

«Саня жив здоров подробности сообщу. Вероника».

…Быть может, все наши опасения ложны? Телеграмма звучала так оптимистически…

Рисовалось: Саня проезжал через Москву в особом эшелоне. Либо он сам, не имея права писать, успел побывать у Туркиных на Малой Бронной, либо попросил кого-нибудь сообщить им.

И я… ожила. Жизнь снова приобрела для меня смысл…

Через два дня пришла вторая телеграмма:

«Саня Москве несвободна приезжай или закажи вызов через телеграф переговорную по моему адресу. Вероника».

…Радоваться ли? Отчаиваться ли?.. Понятно, что женский род неслучаен. Шифровка. А вдруг, потому что он засекречен?

Помню мучительное ожидание на переговорной, похоронившие все иллюзии слова тёти.

— Я отнесла ему сегодня передачу.

Так вот что означало: «Саня несвободна!»…

Душа разрывалась. Но мозг уже работал. Нужно, чтобы те, кто знал о первой телеграмме, молчали. Нужно предупредить… Нужно говорить всем и поверить самой, что Александр пропал без вести! — Так в мою жизнь вошла тайна…

Я шла посредине улицы и плакала в голос. Жалость и сострадание к мужу заполнили меня до краёв. Я представляла его, такого ещё недавно удачливого, уверенного в себе, блестящего офицера с орденом на груди, лишившимся всего этого, в одиночной камере с решёткой на окне.

И всё-таки я проснулась на следующее утро от радостного толчка в сердце: он жив — всё остальное не имеет значения.

Те, кто не знал, что муж нашёлся, недоумевали. Как-то меня, оживлённую, встретил на улице преподаватель немецкого языка Шпарлинский.

— Известие от мужа? — спросил он.

— Нет, — ответила я, стараясь надеть на своё лицо маску грусти.

— Таково женское постоянство! — сказал Шпарлинский уже не мне…

Как раз в те дни стало известно, что профессор Трифонов, мой руководитель по аспирантуре, переходит заведовать кафедрой в Казань. Считая себя ответственным предо мною, он предложил мне три варианта…

Тоже Казань. Но там он ещё и сам не устроен, а потому никак не может поручиться, что может обеспечить мне приличные условия.

Аспирантура Новочеркасского политехнического института. Там есть подходящий руководитель.

И, наконец, я могу попытаться перевестись в аспирантуру Московского университета, где кафедрой физической химии заведует профессор Фрост.

— Вы — ученица Степуховича, Степухович — ученик Фроста. Таким образом, вы оказываетесь как бы его научной внучкой…

Приходится ли удивляться, что я без колебаний ухватилась тотчас же за третий вариант — самый нереальный, пожалуй, фантастический. В Москву! Конечно, в Москву!..

Всё сплелось воедино. Всё тянуло в Москву. Нужно ехать немедля. Кандидатский минимум ещё не сдан. Ничего! Возьму с собой учебники. С поездами трудно. Полетела самолетом.

Чтобы Саня почувствовал, что я всё так же люблю его и на всё для него готова, я привезла с собой в Москву лоскутки «золотого» платья, которое было на мне в тот день, когда мы поставили подписи на брачном свидетельстве.

От Малой Бронной — на метро до Белорусской. Потом — пятым трамваем до Новослободской.

«Бутырки — эта, по сути, мягкая весёлая тюрьма, казалась жёнам леденящей. Они видели крепостную стену в четыре человеческих роста, протянувшуюся на квартал по Новослободской. Они видели железные ворота между мощными бетонными столпами, к тому ж ворота необычайные: медленнораздвижные, механически открывающие и закрывающие свой зев для воронков».

Спасение от переживаний — в непрестанной деятельности.

Передачи. Посещение Справочного отдела МГБ на Кузнецком мосту.

Кафедра физической химии МГУ — тогда в доме, глубоко спрятавшемся во дворе самого старого здания университета. Ещё молодой и красивый профессор Фрост. У него самого все аспирантские места заняты. Но он не будет возражать, если меня возьмёт к себе профессор Кобозев, заведующий лабораторией катализа. Кобозев из-за болезни в университете не бывает. Ему можно позвонить и посетить на дому.

Я в кабинете у профессора Кобозева, за его старинным письменным столом. Выслушав мою краткую научную биографию, Кобозев квалифицирует меня, как «Табула раса», и предлагает познакомиться с его трудами.

Чтение статей Кобозева в «Журнале физической химии» в читальном зале Ленинской библиотеки. Оригинальнейшая и смелая «теория ансамблей».

Посещение Министерства высшего образования. Для перевода из одного университета в другой нужно согласие обоих ректоров.

Я у заместителя декана химфака профессора Пржевальского. Первая осечка! «У вас ещё не сданы экзамены — раз. Надо менять тему — два. Вы не уложитесь в срок — три».

Снова передача на Новослободской. От этого времени сохранилось лишь одно моё письмецо, посланное маме. Вот его содержание:

«Дорогая мамочка!

Ничего нового. Может статься, что с этим я и приеду в Ростов. Вчера отослала вторую посылку. Кроме продуктов отправила бельё, полотенце, носки и носовые платки. Не забудь прикрепить меня к столовой и сдать в РГУ рабочую карточку».

«Теория активных ансамблей» меня увлекла. Я прямо говорю об этом профессору Кобозеву. Задаю возникшие у меня вопросы.

— Вот на них-то я и предложу вам самой ответить! — сказал Николай Иванович и написал на отдельном листе своё согласие принять на себя руководство моей аспирантской работой. Дата — 18 июля 45-го года.

Первая победа!

Профессор Фрост подтверждает согласие.

После того, как одолела «теорию ансамблей», в вагонах метро и троллейбусах, в ожидании приёмов, где только можно, я готовилась к экзаменам, которые предстояло сдать в Ростове.

Чуть ли не накануне отъезда из Москвы, в самом начале августа, в приёмной МГБ на Кузнецком мосту мне сказали: «8 лет исправительно-трудовых лагерей».

— А писать можно будет? — тотчас же спросила я. Уже это мне казалось отрадой.

— Да. С правом переписки.

Я вышла оттуда со смешанным чувством горечи от долготы срока и радости ожидания писем. Сразу же позвонила Лидусе, которая разделяла все мои переживания, как-то вместе со мною побывала под «крепостными стенами» Бутырок, участвовала в передачах Сане.

— А мы собирались пригласить тебя сегодня в театр, на «Он пришёл» Пристли, — сказала она упавшим голосом.

— Пойду! — ответила я решительно.

Надо было набираться большого дыхания! Восемь лет ожидания впереди! Надо привыкать жить с этим!

В Ростове один за другим сдаю все три экзамена. Занимаюсь с воодушевлением. Больше всего увлекла философия.

Мы выбрали новый способ сдачи экзамена. Вместо вопросов — реферат, тему которого Резников давал нам за неделю. «Физика и философия Декарта и Ньютона»! Сначала о каждом, а потом — сравнение, самое интересное…

От Лиды — фраза: «…пиши по адресу: Москва, 22, Краснопресненский пересыльный пункт. Ну, что тебе ещё рассказать?.. Всё в порядке».

Всё в порядке?! На пересылке… Уже не за страшной стеной… А куда теперь?..

Пришло письмо от тёти Верони:

«…Шурочку видела только один раз. Она возвращалась со своими подругами с разгрузки дров на Москве-реке. Выглядит замечательно, загорелая, бодрая, весёлая, смеётся, рот до ушей, зубы так и сверкают. Я очень рада, что настроение у неё хорошее».

Полгода назад я прочла последнее письмо мужа-офицера. И вот теперь первое письмо мужа-заключённого.

Разворачиваю треугольничек. Четыре тесно исписанных бледным карандашом мелким-мелким почерком странички.

Он пишет о своей уверенности, что срока 8 лет не придётся сидеть до конца — вся надежда на близкую амнистию, о которой ходит столько слухов. Но если её и не будет, Александр считал своим долгом предоставить мне на весь срок своего наказания «полную личную свободу». Он писал о том, что слишком любит «свою красавицу», молодость которой с двадцати трёх лет проходит в одних ожиданиях и что же? до тридцати четырех лет? Беспокоился он и о Николае, до сих пор не зная его судьбу.

Тяжело. Будущее в полном тумане, но Солженицын не может не строить планов. Он мечтал, что после войны мы будем жить в Москве или Ленинграде. В тюрьме сложилась совсем другая мечта — после выхода на свободу уехать со мной в «глухую обильную сытую и живописную деревню», подальше от железной дороги будь то в Сибири или на Кубани, или на Волге, или даже на Дону, обоим работать там в средней школе, а в 2-месячный летний отпуск ехать развлекаться в Москву, в Ленинград, в Ростов.

Жизнь счастливая, спокойная, близкая к природе и гарантирующая от таких «случайностей», какая произошла 9 февраля 1945 года. Как совместить это с моим будущим доцентством, Александр ума не приложит, но во всяком случае советует «держаться за аспирантуру всемерно».

Что касается возраста, то муж переоценил его за эти полгода. Он видел людей, которые хотят начать новую и счастливую жизнь с 55 и даже с 65 лет.

Что общего у автора этого письма с автором 248 военных писем?.. И что общего у него с сегодняшним Солженицыным?.. Каких только резких поворотов не наблюдала я у своего мужа, не уставая пытаться следовать за ним, не сбиваться с его зигзагообразного пути, даже если повороты эти происходили ещё только в его воображении!..

Тётя Вероня между тем в очередную пятницу поехала на Красную Пресню с очередной передачей. Не приняли. Уехал… Куда — не сказали. Велели прийти во вторник, потом в четверг… И только в пятницу, 24 августа Вероника Николаевна мне писала:

«Вот и правда, что вам светит счастливая звезда. Наташенька золотая, сколько на меня было устремлено вчера завистливых глаз. Можешь успокоиться, из Москвы каждое воскресенье будешь ездить в Ново-Иерусалим, это ведь дачное место, великолепная природа, называли раньше его „русская Швейцария“, будешь видеться».

«Русская Швейцария»… Если пройти от станции по Волоколамскому шоссе влево километр с небольшим, то можно увидеть справа кирпичный заводик и двухэтажные белые дома. Это и был лагерь, куда привезли моего мужа. Он рад, что попал не куда-нибудь на далёкий север, вроде Печоры или Колымы, а близко от Москвы, в хорошие климатические условия. Но работа — тяжёлая.

«Норма чернорабочего не по моим силам. Проклинаю свою физическую неразвитость», — жалуется муж.

Но я даже из Ростова приехать не успела, как Санин адрес изменился и он оказался в… самой Москве! «Москва, 71, Большая Калужская, 30, стройка № 121».

Я же ни о чём не подозреваю. И потому меня совершенно ошарашивают слова тёти Верони, прямо на вокзале: «Саня уже в самой Москве. Ты его завтра увидишь. Он ждёт».

Москвичи, проходящие мимо строящегося дома, не все замечали, что поверх деревянного забора в несколько рядов натянута была колючая проволока.

«…Высоко на каменной кладке копошились какие-то люди в грязной рваной одежде — но строители все имеют такой вид, и никто из прохожих и проезжих не догадывался, что это — зэки.

А кто догадывался — тот молчал».

«…Автобусы и троллейбусы останавливались у конца решётки Нескучного сада, где и была вахта лагеря, похожая на простую проходную строительства».

К этой вахте я и подошла. И обратилась к дежурному охраннику.

Несколько минут я пробыла одна в невысокой пустой комнате с деревянными скамьями вдоль стен.

Послышались шаги. В дверях — улыбающееся лицо моего мужа. Кепку он держал в руке, обнажив стриженую голову.

Это было наше первое свидание втроём. Мы и… надзиратель.

— Ведь последние письма я написал тебе хорошие, правда? — спросил Саня меня на том первом свидании.

Теперь ему хотелось, чтобы это было так…

Прежний Саня не умел задумываться о той боли, которую он мог причинить.

В чём-то уже новый Саня был куда чувствительней к стуку другого сердца. И ему захотелось зачеркнуть оскорбительные для меня строки его писем.

«На свиданиях нельзя было его узнать. Как на всех заносчивых людей, несчастье оказало на него благое действие. Он помягчел, целовал руки жены и следил за искрами её глаз».

* * *

По отдельным рассказам мужа и немногим документам, по тем намёкам на следствие, которые угадываются в произведениях Солженицына, я пыталась представить себе, как оно проходило, как проходили, в частности, допросы. О чём-то приходилось при этом догадываться, что-то предполагать, исходя из психологии мужа, которую я — так мне, по крайней мере, казалось достаточно знала.

И у меня сложилась хотя и небогатая, но цельная и довольно стройная картина.

Но настал вечер, когда я услышала по радио главу о следствии из «Архипелага». В ней не было ничего нового для меня, да и сам текст был знаком. Но что-то в нём поразило меня и заставило задуматься. Слаженная, казавшаяся безупречной картина словно заколебалась…

А потом — тоже по радио — я узнала об интервью Николая Виткевича для американской газеты «Крисчен сайенс монитор» и мне пришлось взглянуть на давние события другими глазами и дать им другое толкование…

Но не будем забегать далеко вперёд. Вспомним сначала то немногое, что Солженицын приоткрыл в «Архипелаге» и что почти полностью совпадает с его рассказами о следствии.

…Следователь — капитан Езепов. Допросы ведутся в его просторном кабинете. Кроме двух капитанов, здесь молчаливо присутствует маршал портрет Сталина ко весь рост висит на стене. Иногда в кабинет приходит приятель Езепова, видимо, тоже следователь. Они сидят на диване и о чём-то беседуют, пока Солженицын обдумывает очередной ответ.

Допросы происходят вечером и ночью. Выспавшись днём, следователь звонит жене и предупреждает, что вернётся лишь к утру. Сердце у подследственного падает: снова бессонная ночь.

Недосыпание, яркий свет в боксе так подавляют Солженицына, что он кажется самому себе предельно несчастным, потерянным, погибшим.

Поначалу подследственный пытался придерживаться той же тактики, что и Глеб Нержин из «Круга первого» — говорить то, что было на самом деле. Но «…следователь не верил, что моя пятьдесят восемь-десять потянулась с изучения диамата, — рассказывает об этом в романе Нержин своему другу Рубину. — Живой жизни я не знал никогда, книгоед, каюсь, но я сравнивал и сравнивал эти два стиля, эти два пера, эти два способа аргументации…» (Имелись в виду тексты произведений Ленина и Сталина).

Итак, следователь не верил и пришлось менять тактику поведения.

Это было вызвано и тем, что «помутнённым мозгом должен был сплести что-то очень правдоподобное» о встречах с друзьями. Да и не только о встречах. Обо всём. И это «очень правдоподобное» должно было убедить следователя в его, Солженицына, «простоте, прибеднённости, открытости до конца». (Из «Архипелага».)

Отсюда и готовность отвечать на вопросы. Правда, Езепов даёт свои, жёсткие формулиров-ки ответов. Прочитав протоколы, может быть, кое-что в них исправив, Солженицын их всё же подписывал. Позже, при реабилитации, когда ему покажут эти протоколы, он с трудом поверит, что мог подписать такое! Но… подписывал. Следователя нельзя сердить! От него зависит, как будет выглядеть обвинительное заключение. Солженицын, по сути, придерживался той же нехитрой линии, что и его будущий герой Иван Денисович:

«Расчёт был у Шухова простой: не подпишешь — бушлат деревянный, подпишешь — хоть поживёшь малость. Подписал».

Главное, что «избежал кого-нибудь посадить. А близко было».

Знакомясь с обвинительным заключением, Солженицын узнал, что имеет право приносить письменные жалобы на неправильное ведение следствия. Он хочет воспользоваться этим правом и написать жалобу. Он недоволен жёсткими, казёнными формулировками, в которых следователь излагал его ответы. Ему не отказывают. «Ну что ж, давай всё сначала!» — говорит ему следователь.

…Сначала?! Нет. Лучше умереть… Где-то май… На бронзовые часы на камине упал первый луч… Впереди всё-таки обещалась какая-то жизнь… И Солженицын подписал и обвинительное заключение. Он признал себя виновным по пунктам 10 и 11 58-й статьи. Первый из них предусматривал наказание за антисоветскую агитацию, второй — за создание или попытку создания для этой же деятельности организации, группы.

Итак, следствие закончено. Солженицын в кабинете прокурора подполковника Котова, который должен наблюдать за правильностью ведения дела. Тот лениво перелистывает папку с протоколами и вещественными доказательствами. Усталость Котова передаётся Солженицыну. И он попросил только снять одиннадцатый пункт. Какая же группа — ведь по делу проходят только двое! Подполковник Котов разъясняет, что даже полтора, мол, больше одного. А значит — группа!

Так описывает следствие Солженицын. Кажется, что всё просто и понятно. И согласуется с тем, что я знала и раньше… Но почему же январской ночью 1974 года, когда я слушала по радио главу «Следствие» из «Архипелага», текст её в чём-то прозвучал для меня по-новому?..

«Слава богу, избежал кого-нибудь посадить. А близко было!»… Что значит… «близко было»? Прежде я как-то никогда над этим не задумывалась и считала даже эти строки некоторым преувеличением.

А как непохожа на весь облик Александра Исаевича эта просьба: не бросать камень в тех, кто оказался слаб на следствии!

Не только мне известно, как нетерпим Александр Исаевич к малейшим проявлениям слабости, как требует ото всех и каждого беспрестанных жертв, отказывается прощать что бы то ни было кому бы то ни было.

Не так давно он обрушился на Якира и Красина за то, что они «раскололись». Не оклеветали кого-нибудь, не подписали ложные показания, а просто раскаялись в совершённом ими. А известное письмо к Патриарху, где служителям культа ставятся в пример первые христиане, готовые жертвовать жизнью в яме со львами!

Уже поселившись в Европе, Солженицын упрекает то одного, то другого в тех или иных «грехах» — истинных или мнимых: то Медведева, то Ростроповича, то Решетовскую…

А здесь, при описании собственного следствия, — такая апелляция к терпимости, прощению, кротости!..

Раньше всё казалось понятно. А теперь?..

И, вдруг, из глубин памяти выплыл очень грустный и очень радостный день, когда пришло мне в Ростов первое, сложенное маленьким треугольничком письмецо от мужа-заключённого, нацарапанное плохо отточенным карандашом…

Нет, всё-таки побеждала не грусть, а радость! А мама почему-то ещё и испугалась. В письме были строки: «Сколько неизъяснимой радости доставили мне листики, написанные твоей рукой. Я узнал таким образом, что ты жива, здорова и свободна…»

— Как он может так писать! — воскликнула мама. — Значит, тебя тоже могли арестовать?.. Почему ты вдруг могла быть «несвободна»?

Мне же эти слова показались совершенно естественными. Арест, как я догадывалась, был связан с перепиской между мужем и Виткевичем. Поэтому Солженицын вправе был предположить, что интересовались и другими его корреспондентами. Может быть, ему даже говорили на следствии, что я арестована. Понятно, что он нервничал. Теперь успокоился.

Тогда я думала так…

Перебираю пачку писем 1945 года. Вот и треугольничек. Перечитываю его в который раз… Ещё в том же письме: «…до сих пор не знаю, разделил ли мою судьбу сэр или нет?» Сэр — это Николай Виткевич. Как же так: в середине августа Солженицын не знает, арестован Виткевич или нет!.. А по версии «Архипелага» он уже в апреле или самом начале мая говорил Котову, тому самому подполковнику, что по делу их проходит двое.

И ещё одно письмо. И ещё одно…

Саня буквально бомбардирует (сначала тётю Вероню — связь с ней установилась раньше, чем со мной) вопросами: где Кирилл? где Лида? что слышно о Николае? — «Отвечайте хоть коротко, самое необходимое…» «Десять дней с нетерпением жду известий». «От всей души желаю, чтобы Кока и Кирилл избежали моей участи…»

Почему мы должны были исчезнуть? Письма? Но в наших ничего не было… Почему такое беспокойство за нас в июле — августе? Ведь знал же ещё в мае, что «проходят двое», только двое.

Ещё одно «открытие». Самое горькое. — «Если писем от него (Николая. — Н. Р.) нет с начала — середины июня, то так и знайте, что он повторил все мои злоключения…» Раньше для меня не было разницы между «разделил» и «повторил». Теперь задумываюсь: почему «повторил»?.. И почему лишь после окончания солженицынского следствия? Неужели, если следствие пошло бы другим путём, Николая могли бы и не посадить?!

Каким же путём могло идти следствие?

Я просматриваю письма мужа последнего года войны. Фразы, которые когда-то не заставляли задумываться по-настоящему: «война после войны», «…начало колоссальной партийно-литературной борьбы, в которой, может быть, не все члены нашей пятерки будут идти моим путём». Да, наверно, тогда, в 1945 году, эта мальчишеская бравада могла показаться не столь уж безобидной…

Письмо, в котором идёт речь о «первом марксистском документе» «резолюции номер один» — Солженицын всегда носил её при себе в планшетке и её отобрали при аресте. Да ведь я же читала эту «резолюцию», когда была у мужа на фронте! Там, в числе прочего, говорилось, что нужно будет после войны искать понимания и поддержки в студенческих и литературных кругах, привлекать на свою сторону влиятельных людей.

Я представляю себе следователя, на столе которого лежат эти документы. Так вот откуда статья 58 пункт одиннадцатый — умысел на организацию группы. Вовсе не потому, что «даже полтора человека больше одного. Значит группа». И как бы мог подполковник Котов так ответить? Ведь именно в этот момент он листал дело, в котором были подшиты и «Резолюция номер один» и такого рода письма, вернее, их фотокопии.

Почему же никогда не шла речь о главном содержании обвинения?

И почему Николая не обвинили по пункту 11-му? Неразбериха военного времени?..

Почему Солженицыну дали восемь лет, а Виткевичу десять? — Мало ли каких несправедливостей не было в те времена…

И хотя ни одно из моих недоумений не было решено, старалась больше не думать о каких-то «белых пятнах» главы «Следствие» в «Архипелаге». К чему ломать голову над вопросами, на которые всё равно никогда не получишь однозначного ответа?..

Прошло совсем немного времени, когда вечером, поймав американскую радиостанцию, я подумала, что ослышалась: диктор назвала фамилию Виткевича.

Сообщения — то была краткая сводка новостей — повторялись, и до меня донеслось, что Николай Виткевич (о нём упоминается в «Архипелаге») обвиняет Солженицына в «ложном доносе» на него, данном во время следствия. О подробностях не сообщалось.

Я не видела Николая почти десять лет. Но не мог же за этот срок такой человек, как он, потерять всю свою честность и бескомпромиссность? Описывая наши студенческие годы, я вспоминала о том, каков был характер Виткевича.

«Ложный донос на следствии»… Не верить Виткевичу?.. — Невозможно.

Стараюсь вспомнить, что говорил мне муж о своих показаниях насчёт Николая. Практически ничего. А вот относительно Кирилла у нас с мужем разговор был…

То ли в 57-м, то ли в 58-м году я узнала от Лиды, что Кириллу давали читать какие-то Санины показания против него. Кира был возмущён их содержанием. Я спросила у Сани, что бы это могло значить, будучи уверена, что услышу, что это недоразумение, а может быть, и подделка…

Но Александр не стал отрицать, что бросил какую-то тень на Симоняна. Он объяснил, каким трудным было его положение во время следствия. После того, как версия о том, что Солженицын перемудрил от чрезмерной своей книжности, не нашла признания у Езепова, Александр решил создать о себе впечатление как о неком обывателе, по-мелкому недовольном властью, но в сущности безвредном.

Александр даже говорил следователю, что был рад «…аресту в начале 1945 года, а не в 1948-м или 1950-м, ибо не знает, на какую глубину залез бы он в статью 58-10 в обстановке столичной жизни, в литературных и студенческих кругах». (Об этом он писал мне в августе 45-го года.)

Естественно, что, рисуя себя таким «нытиком и ворчуном», он и на своего друга Кирилла, с которым делился своими настроениями, невольно бросил тень…

Рассказав мне об этом, муж добавил:

— Может быть, я плохо придумал. Но я хотел сделать лучше. Но в общем-то ничего страшного не было. Кирилла-то не посадили…

В ту пору я не имела контактов с Кириллом. Сейчас, работая над книгой, я решила узнать его точку зрения на эту историю.

Кирилл ответил, что считает поведение Сани не таким уж безобидным. Симоняна не раз вызывали, расспрашивали об отношениях с Саней. Однажды ему показали целую ученическую тетрадку, исписанную характерным — с другим не спутаешь — почерком Солженицына.

Смысл всего написанного сводился к следующему: Кирилл Симонян — враг народа, непонятно почему разгуливающий на свободе.

Когда Кирилла спросили, чем он может объяснить такие показания, он ответил, что, как врач, объясняет их «ошибкой сознания». Саня был в тюрьме, Кирилл — на свободе, а потому в Саниных восприятиях и суждениях многое гипертрофируется…

— Но, может быть, ты сам заблуждаешься. В тот момент эти показания потрясли тебя и ты придал им слишком большое значение. А на самом деле речь шла о всякой чепухе, на которую не обратили внимания. Ведь всё закончилось благополучно? — спросила я.

Кирилл пожал плечами и не ответил.

А теперь вот ещё и Николай…

Мы беседуем обо всём этом с заглянувшей ко мне приятельницей.

И как бы ни хотелось мне не верить, а разум подсказывает, что Виткевич, наверное, прав. А может быть, не только о Николае и Кирилле сказал Александр лишнее на следствии?.. И я признаюсь приятельнице, что не буду удивляться, если узнаю, что и на меня муж наговорил небылиц на следствии.., «…избежал кого-нибудь посадить. А близко было…»

Приятельница распрощалась и ушла. Я снова слушаю радио и… Напророчила! Далёкий голос сообщает об утверждении Виткевича, что Солженицын на следствии оклеветал даже свою собственную жену!!!

Скорее раздобыть полный и подлинный текст Виткевича! — Пить чашу горечи — так пить до конца! Друзья достают мне копию его официального письма.

Николай, в отличие от меня, не пытался восстановить истину путём анализов и сопоставлений. Ему это было не нужно. Оказалось достаточным вспомнить протоколы следствия, которые он, как выяснилось, читал. В тот самый день, что назван им «самым ужасным в жизни». Из этих протоколов он «узнал», что в своё время «пытался создать нелегальную организацию… С 1940 года систематически вёл антисоветскую агитацию… разрабатывал планы насильственного изменения политики партии и государства, клеветал (даже „злобно“ (!) на Сталина». Николай не верил своим глазам, читая, что вся наша «пятёрка» — это антисоветчики, занимавшиеся этой деятельностью ещё со студенческих лет. И не только мы, но и… некто Власов.

Я-то знаю, что это за Власов. Морской офицер, с которым к той поре и знакомства-то по-настоящему у Александра не было. Они были попутчиками в поезде Ростов — Москва весной 1944 года и всё. Потом изредка переписывались… О Власове действительно шла речь на следствии. Это я знала от мужа. Он рассказывал мне, что Лёня Власов «спас» себя письмом, которое пришло к Солженицыну в часть уже после его ареста и было переслано следствию. Письмо это капитан Езепов сам прочёл мужу. Там была фраза: «…не согласен, что кто-нибудь мог бы продолжать дело Ленина лучше, чем это делает Иосиф Виссарионович». Вот почему Власова даже не допрашивали!

Всё сходится…

Вскоре я повидалась с Леонидом Владимировичем Власовым.

Он читает официальное письмо Виткевича.

«…Солженицын сообщил следователю, что вербовал в свою организацию случайного попутчика в поезде, моряка по фамилии Власов и тот, мол, не отказался, но даже назвал фамилию своего приятеля, имеющего такие же антисоветские настроения…»

— Ну и гусь! — невольно вырвалось у Леонида Владимировича.

Я не верю ушам своим. — Власов говорит:

— Фамилия этого человека Касовский.

Откуда он знает это? Догадался без труда. Когда-то в поезде он рассказывал Солженицыну о своём приятеле, называл его фамилию. (Разумеется, об антисоветских настроениях в офицерском вагоне в 1944 году мог бы говорить лишь сумасшедший или самоубийца). Много лет спустя, когда Власов возобновил знакомство с Солженицыным, его не могло не удивить, что в самом первом письме к нему Солженицын упомянул об «Оссовском».

А теперь это стало Власову понятно.

И стала более ясной картина, скупо обозначенная несколькими строками письма Виткевича:

«…конец протокола первого допроса. Следователь упрекнул Солженицына, что тот неискренен и не хочет рассказать всё. Александр ответил, что хочет рассказать всё, ничего не утаивает, но, возможно, кое-что забыл. К следующему разу постарается вспомнить. И он вспомнил».

Вспомнил «всё»… Вплоть до случайно услышанной фамилии.

Догадаться, как это произошло, совсем уже нетрудно. Признавшись, что он собирался создать организацию, Солженицын должен был рассказать, кого он собирался туда вовлечь. Когда были названы фамилии, естественно встал вопрос, почему он считал годными для этой цели именно этих людей. Нужно было мотивировать. И нужно было «не сердить следователя». Доказывать ему, что подследственный «прост, прибеднён, открыт до конца». Так на одну сторону весов было брошено хорошее впечатление, которое нужно было создать у следователя. На другую — 5 или 6 человеческих судеб…

Власов тут же высказал предположение, что оправдание своему поведению Солженицын видел в своём особом предназначении… Не знаю. Не берусь судить.

Мы с Власовым стали листать письма Александра к нему 62-63-х годов и нам бросилась в глаза фраза: «Обстановка культа была такова, что самый лучший человек из самых лучших побуждений мог погубить невинного».

Виткевич был арестован перед самым концом солженицынского следствия. Получил он 10 лет. На 2 года больше, чем Солженицын. Остальным повезло.

Правда, это не согласуется с «теорией» Солженицына, что достаточно было назвать имя человека с добавлением в его адрес любого, самого абсурдного обвинения и тот оказывался в лагере. Но, надеюсь, он не жалеет, что ошибся в безупречности своей теории и что мы остались на свободе.

Вот и всё. Возможно, что стройной картины следствия у меня так и не получилось. Но стало ясно одно: проходило оно не совсем так, как пишет об этом Солженицын в «Архипелаге». В том самом «Архипелаге», где столько претензий на «голос правды» и «подлинную истину».

Вместо правдивого рассказа о своём следствии — умалчивание сути, многозначительные, но малозначащие фразы, которые не проясняют, а затуманивают картину. Зачем?..

Я думаю об этих очередных солженицынских «ножницах» и вспоминаю слова Адама Ройтмана из «Круга первого»: «С кого начинать исправлять мир? С себя или с других?..»

* * *

Работу над большой повестью о войне — «Шестой курс» прервал арест, который без подго-товки, без экзамена перевёл Солженицына на следующий седьмой курс. Он никогда уже не захочет возродить главы «Шестого курса», над которыми когда-то просиживал ночи напролёт.

Зато всё, что будет пережито им в этот новый период его жизни, узнано на «седьмом курсе», ляжет в основу практически всех его произведений. Повесть, роман, пьеса, сценарий…

Самый первый лагерь, при кирпичном заводе в Новом Иерусалиме под Москвой, промелькнул быстро (всего три недели). Здесь Солженицын пытался применить приобретённое на фронте умение руководить людьми. Ведь мы как-то всегда стремимся продолжить нашу привычную жизнь, не сбиваться или, если нас сбили, как-то вернуться на уже испытанную колею!..

Солженицын ещё не понял, что эта колея неизбежна должна была провалиться под ногами на новой, незнакомой почве. Законы и понятия известного ему мира он пытался перенести в мир неизвестный, противоположный всему, что он знал раньше.

Его первая попытка вписаться в новый мир таким, каким он был на фронте, быстро закончилась неудачей. В конце августа 45-го года муж писал, что с командной должности он уже слетел. Работал на разных чёрных работах, но в перспективе метил всё-таки попасть «на какое-нибудь канцелярское местечко. Замечательно было бы, если б удалось…»

Надо выжить! Надо найти своё место в этом новом малопонятном мире!.. И право же, не грех начать с того, чтобы пожить в «придурках»!..

В письмах ко мне муж жалуется, что хотя работает он 8 часов в сутки, но времени не остаётся, за исключением часов 3-х в сутки, которые мог бы использовать на чтение или на какое-либо полезное занятие. Мешает душевная усталость, забитость головы каким-то тягучим месивом тупости, шум в комнате, отсутствие книг и бумаги.

Но в Солженицыне побеждает оптимист. И снова планы, планы, планы.

Он думает всерьёз заняться изучением английского языка, просит привезти ему побольше чистой бумаги, карандашей, перьев, чернил в чернильницах-непроливайках, английские учебники и словари.

Но раньше, чем эта просьба была выполнена, Саня уже был на стройке в Москве.

В московском лагере на Большой Калужской Солженицын пробыл немногим более 10 месяцев. Во многом этот лагерь запечатлён им в пьесе с окончательным названием «Олень и шалашовка».

Свою жизнь в этом лагере, где работали как «политические», так и «блатные», как зэки, так и вольные, как мужчины, так и женщины, Александр Солженицын начал об руку со своим литературным героем Родионом Немовым. Оба они — недавние фронтовики, а ещё раньше — студенты МИФЛИ. На обоих офицерские гимнастёрки со следами от бывших орденов и долгополые шинели; по-лагерному это «олени».

Литературный двойник Солженицына говорит:

«Гражданин начальник! Я — фронтовой офицер, опыт руководства людьми имею, в делах производства постараюсь разобраться».

И его назначают заведующим производством.

В маленькой голой комнате с дверью из свежей неокрашенной фанеры два стола. На стене около каждого — дощечки. На одной: «Зав. производством», на другой — «Нарядчик». За первым столом в шерстяной офицерской гимнастёрке сидит зав. производством. Начальник лагеря уехал, оставив его своим заместителем и с наказом во что бы то ни стало поднять производительность труда.

Он быстро находит резервы. Вдвое сократить хозобслугу лагеря. Из бухгалтерии, кухни, бани, больницы всех лишних — на работу.

За несколько дней производительность повысилась на восемь процентов.

«Бездельника зуботехника — на общие!.. Обслугу лагеря — прижать! Дополнительные пайки перераспределить!»

Но совместными интригами бухгалтера и доктора Немов устранен с должности заведующего производством. С такой же должности слетел и Солженицын! Он перестал быть начальником, но остался сидеть сначала за письменным столом…

В лагере на Калужской з/к Солженицын пробыл менее года, но казалось ему, что гораздо дольше.

Солженицын был вырван из своей определённости, из своей заданности. Отсюда и полное неприятие происшедшего. Тюрьма, последовавший за ней лагерь были восприняты Солженицыным как нелепейшая случайность в его жизни, как совершенно инородное тело, вошедшее в его жизнь и причиняющее непрерывную боль. Как всякое инородное тело, — тюрьма должна быть убрана из его жизни! Остаться лишь досадным воспоминанием! От этой мысли он не может избавиться. Но сам он не властен, не может вырвать из себя это инородное тело, раздирающее его. А потому легко поддаётся иллюзиям, заражается тюремными и лагерными «парашами», в которых недостатка нет.

Они пробуждают надежду, поднимают дух, вселяют веру…

Люди, оказавшиеся беспомощными против вмешавшегося в их жизнь закона, не могут не тешить себя иллюзиями.

В одной из камер Лубянки 9 мая 1945 года, в День Победы, старик-армянин из Румынии молился: «О, амнистия, амнистия!..» Остальные пять человек, бывших в камере, не умели молиться, но та же жажда амнистии наполняла и их сердца. Был среди них и мой муж.

7 июля 45 года амнистия и в самом деле была объявлена. Увы, она не коснулась 58-й статьи.

И всё же надежда, даже уверенность, что она вот-вот будет, не покидала многих, не покидала и Солженицына.

Начиная с самых первых его писем эта надежда на амнистию тянулась и тянулась длинной нитью.

«…вся надежда на близкую широкую амнистию, о которой ходит столько слухов», — пишет он в августе 1945 года.

«Основная надежда — на амнистию по 58-й статье. Думаю, что она всё-таки будет» (это из Нового Иерусалима).

Но прошли и ноябрьские праздники 45-го года, а амнистии не было. Вера в неё угасает.

Весной 46-го надежда снова ожила.

«Я со 100% достоверностью всё-таки убедился, что амнистия до 10 лет была подготовлена осенью 45-го года и была принципиально одобрена нашим правительством, — пишет он мне в марте 46 г. — Потом почему-то отложена».

Здесь любопытно характерное для Солженицына «Я со всей достоверностью убедился». Немного нужно было и тогда и в других случаях, чтобы убедить его со всей достоверностью. Главное всегда заключалось в том, что он или «принимал» что-то или что-то «отвергал». Это и был критерий достоверности.

Идут месяцы. Чуть ли не в каждом письме — новые надежды.

«Сегодня очень ждали, — пишет он мне в годовщину Победы. — Хотя слухи и не сходились на 9-м, всё же с 9-го и теперь ещё недельку-другую возможный для неё срок. У всех такая усталость, как будто её в газетах обещали на сегодня».

И лишь по прошествии полутора лег заключения Саня делится со мной:

«Когда заговорят об амнистии — усмехнусь криво и отойду».

Итак, амнистия не коснулась Сани. Не помогло и моё обращение к адвокату Добровольскому, заявление с просьбой о пересмотре дела.

Перелом в лагерной судьбе Сани пришёл с другой стороны.

Летом 1946 года его возвращают в Бутырскую тюрьму, а оттуда везут в Рыбинск, где он получает работу по своей специальности — математика. «И работа ко мне подходит и я подхожу к работе», — пишет мне Саня оттуда.

Ему вспоминается любимая им в детстве сказка. Олень гордился своими прекрасными ветвистыми рогами и не любил своих тонких, «как жёрдочки» ног. Но именно быстрота ног выручала оленя, когда он спасался от волков, а рога, запутавшиеся в лесной чаще, погубили его. Сказка повторилась в жизни. «Литературные рога» привели Солженицына к беде, а нелюбимые «математические ноги» пришли на выручку.