Глава восьмая НА ОСТРОВЕ НА БУЯНЕ

Глава восьмая

НА ОСТРОВЕ НА БУЯНЕ

Пять суток уже пароход храбро бился против расходившейся морской стихии; на шестые, как по мановению волшебного жезла, волнение разом улеглось, и все, что в унынии попряталось по койкам, жизнерадостно выползло опять на свет Божий. Когда же на горизонте обозначилась полоска земли и в подзорную трубу капитана всякий мог собственными глазами различить вдали церковные шпили Любека, — всей перенесенной напасти как не бывало: англичане потребовали себе элю, немцы — пива, и палуба огласилась нестройным, но задушевным хором.

В три часа дня пароход вошел в гавань. Распрощавшись наскоро с шестидневными спутниками и с хозяином-капитаном, всякий спешил на берег. Гоголь, которому спешить было некуда, был из последних. Нездоровье у него также как рукой сняло, голова просветлела, но почва под ногами, точно пароходная палуба, продолжала еще колебаться, и он покорно отдался во власть первого носильщика, выхватившего у него из рук чемоданчик.

— В какую гостиницу прикажете?

— Мне все равно. Лишь бы недорогой номер…

— И недорогой, и прекрасный! О, господин останется доволен.

Номер, действительно, нашелся недорогой, хоть и относительно прекрасный; господин, впрочем, остался доволен, сдал паспорт коридорному и отправился осматривать заморскую диковину — Любек.

Так вот он какой, этот вольный ганзейский город, торговавший уже шестьсот лет назад с нашим вольным же Новгородом! Зато ведь и с виду в деды Питеру годится. Тот, пожалуй, тоже полунемец, прифранчен по-европейски, но, по юности своей, насчет порядка и опрятности костюма довольно-таки беззаботен. Любек же — почтенный старец из коренной немчуры, брезгливый, щепетильно-аккуратный, в старомодном длинном фраке с потертыми локтями, но не продранными, упаси Бог! В напудренном парике с косичкой и с неизменным фуляром и табакеркой в руках. Улицы без перерывов, дом к дому, как одна сплошная стена, и, экономии ради, все-то дома узкие-преузкие — в три-четыре окна, и высокие-превысокие, в пять-шесть и более этажей, вышка на вышке, словно стиснутые с боков соседями, поневоле становятся все на цыпочки, тянутся вверх за воздухом, чтобы не задохнуться. Но здесь не задохнешься при всей тесноте: из-под ворот — удивительное дело! — вовсе нет этих пронзительных, в нос ударяющих дуновении, которыми угощают нас домовладельцы Гороховой и Мещанской.

И что еще изумительнее: движения много, а глуму — ни-ни. Правда, что при всем многолюдстве ни единого возницы[13]; пешочком, изволите видеть, куда дешевле. Но нет и гама, крика, брани. Всякий знает свое место, свои права и обязанности гражданина-колбасника: я, мол, даю тебе дорогу, — и ты сторонись; я тебе вежливо кланяюсь, — и ты изволь отдать поклон.

— Здравствуйте, герр Мейер! Как поживаете?

— Благодаря Бога, герр Фишер. А вы как?

— Покорно благодарю; не смею жаловаться. Потрясли друг другу руки, прикоснулись к полям шляп и мирно, разлюбезно разошлись; а через десять шагов та же церемония с герром Мюллером и с герром Шмидтом. Что значит Европа! Удивляйся и поучайся. А вот и Marktplatz, сиречь базарная площадь, Сенная. Толпа тоже кишмя кишит, но чинненько-миленько.

— Не прикажет ли господин вишен?

Предлагает это хоть и деревенская девушка, толстушка, кубышка этакая, кровь с молоком, но в чистеньком, нарядном корсетике, с зонтиком в ручке, чтобы солнышко, видишь, не запекло бела лица, — одно слово, немецкая штука. Ну как, скажите, обидеть, ничего не взять?

— Bitte, Mamsel!

И отвешивает мамзель тюрик спелых, сочных вишен-морелей и следуемый за них шиллинг[14] принимает с таким милым книксом, с такой обворожительной улыбкой, что — и, Боже! — готов, право, еще взять на другой шиллинг, чтобы снова заслужить и улыбку, и кникс.

Э, да тут водятся и экипажи! Правда, семейная фура в Ноев ковчег и в одну лошадь: вези, кобыло, хоть тоби не мило! Благо здоровенная, жирная, что добрый вол. Посередке на ремнях ящик не ящик, а маленький дом, горой нагруженный всякими сельскими продуктами; среди продуктов королевой на троне сама матерь семейства с дщерью; верхом же на лошади целых двое: впереди сынок; прошу посмотреть, куда залез постреленок, — на самую гриву! Да что поделаешь, коли надо дать еще за собою место зятю (а может, и жениху сестрицы? Кто его разберет!); а в арьергарде, держась за ремень, как подобает, пешочком, верный батрак, — картина, достойная кисти Теньера!

А все-таки, что ни говори, то ли дело этакий скрипучий воз на волах, за которым лениво бредет на ярмарку длинноусый хохол в широчайших шароварах, с носогрейкой в зубах, а на возу, среди мешков пеньки, полотна либо арбузов и дынь, пышнее всякой дыни какая-нибудь Оксана или Галя, чернобровая, смуглолицая краля, с яркими лентами в густых косах, в венке из полевых цветов… Гай-гай! Вот бы параллель провести да в назидание немчуре в здешней же газете и тиснуть? А то расписать им и всю ярмарку; кстати же, пожалуй, и романический эпизод вклеить между парубком и дивчиной, которых преследует ведьма-мачеха… В самом деле, отчего бы не преподнести им этакой штуки? Это был бы, так сказать, первый голубь с масличной веткой, за которым последовала бы целая стая всяких певчих, больших и малых. А как озаглавить? «Der kleinrussische Jahrmarkt»? Или «Ein kleinrussischer Jahrmarkt»? Или совсем без «древа» и «ейна» — просто «Kleinrussischer Jahrmarkt»? Фу ты на! Над этими «артикулами» сам черт ногу сломит. Ну, там найдется; сперва лишь бы смастерить по-русски, а по словарю можно подобрать хоть какое слово, и редактор-немец, где нужно, подправит, подмажет.

В таких мыслях Гоголь, сам того не замечая, оставил уже базарную площадь и из улицы в улицу, из переулка в переулок выбрался на окраину города — к городскому валу. Вал этот давным-давно утратил свое первоначальное значение — защищать горожан от вражеских набегов; засаженный правильной тенистой аллеей, уставленной скамейками, он служил им теперь только местом прогулки и отдохновения от трудов дневных.

Присел тут и Гоголь на скамейке; но вид протекающей внизу речки Травы воскресил в его памяти родной Псел, и он со вздохом встал опять и спустился на ту сторону вала.

Тут уже пригород, дачное место, вроде петербургских островов: по дороге тянутся два ряда домиков, но пышно увитых зеленью, с палисадничками; деревья точно парикмахером подстрижены, подвиты, цветы рассажены самыми правильными клумбочками. Все это, надо честь отдать, в своем роде премило, но по-немецки, zierlich-manierlich, fein akkurat… О, Васильевка! О, степь родная! Восстаньте во всей вашей простой, нетронутой красоте!..

Ночь. Добрые обыватели богоспасаемого града Любека мирно почивают за спущенными шторами. Одно лишь оконце, выходящее на соседние крыши, открыто настежь, и перед ним сидит одинокий мечтатель. Да и как, помилуйте, не замечтаться! Луна, эта старинная знакомая, глядит ведь на него с вышины столь же ясная, кроткая, как, бывало, дома, в Васильевке. И все эти крыши и трубы в ее серебристом, таинственном свете, весь этот спящий город кажутся очарованными… А за тридевять земель, в глухом степном хуторке в это же самое время сидит, быть может, точно так же перед открытым окном одинокая вдова, глядит точно так же на эту же луну и тихо вздыхает, утирает слезы, думает не передумает о своем вероломном беглеце-сыне…

Мечтатель отрывается от окна, зажигает свечу и садится писать:

«…Теперь только, когда я, находясь один посреди необозримых волн, узнал, что значит разлука с вами, моя неоцененная маменька, в эти торжественные, ужасные часы моей жизни, когда я бежал от самого себя, когда я старался забыть все окружавшее меня, — мысль: что я вам причиняю сим — тяжелым камнем налегла на душу, и напрасно старался я уверить самого себя, что я принужден был повиноваться воле Того, Который управляет нами свыше… Как! За эти бесчисленные благодеяния, эту ничем неоплатную любовь я должен причинять вам новые огорчения!.. О, это ужасно! Это раздирает мое сердце. Простите, милая, великодушная маменька, простите своему несчастному сыну, который одного только желал бы ныне — повергнуться в объятья ваши и излить пред вами изрытую и опустошенную бурями душу свою, рассказать всю тяжкую повесть свою. Часто я думаю о себе: зачем Бог, создав сердце, может, единственное, по крайней мере редкое в мире, чистую, пламенеющую жаркою любовью ко всему высокому и прекрасному душу, зачем Он дал всему этому такую грубую оболочку? Зачем Он одел все это в такую страшную смесь противоречий, упрямства, дерзкой самонадеянности и самого униженного смирения?..»

«Продайте, ради Бога, продайте или заложите хоть все, — писал далее кающийся, — я слово дал, что более не потребую от вас и не стану разорять вас так бессовестно»; тем не менее, не имел еще мужества рассказать «свою тяжкую повесть». Излив свою душу, он перешел к описанию Любека.

«Но признаюсь, — заключил он, — все это еще как будто скользит по мне и пролетает мимо, не приковывая ни к чему моего безжизненного внимания. Сначала, за год перед сим, думал я: каковы-то будут первые впечатления при взгляде на совершенно новое, совершенно бывшее чуждым доселе для меня, на другие нравы, других людей? Как любопытство мое будет разгораться постепенно! Ничего не бывало. Я въехал так, как бы в давно знакомую деревню, которую привык видеть часто. Никакого особенного волнения не испытывал я. Как бы мне теперь хотелось видеть вас, хотя одно мгновение! Здоровы ли вы? О, будьте здоровы! Будьте утешены наконец нами…»

Что значит этакая чистосердечная исповедь! После нее засыпаешь, как по приказу, сном праведных, а поутру затем встаешь с чистою совестью, легкою, как перышко, телом свежий и бодрый.

За четверть часа до полудня Гоголь был в местном кафедральном соборе (Domkirche), чтобы не пропустить боя знаменитых часов. Перед часами стояла уже густая толпа любопытных, не отрывая глаз от огромного циферблата и благоговейно слушая объяснения церковного сторожа, что вот, мол, на циферблате календарь на многие сотни лет, а вот показания погоды: когда ждать вёдра, когда дождя или грозы. Но тут стрелка подошла к двенадцати; большая мраморная статуя над часами ударила в колокол, и все присутствующие принялись машинально считать про себя торжественно-медленные, глухие удары. Но недосчитали, потому что в циферблате внезапно распахнулась дверь, и оттуда выступил сам Спаситель, а за ним чередой двенадцать апостолов, и все-то в полный человеческий рост. Идут мимо Христа и поют Ему славу и преклоняются. Вот и последний вошел в противоположную дверь, и она захлопнулась. Чудеса! Хотя и иноверческий храм, а невольно осенишься крестом, сотворишь молитву.

Толпа между тем двинулась вслед за церковным сторожем, поучавшим, что собор построен-де еще в 1173 году Генрихом Львом («О! То был воплощенный лев» — «ein Lowe wie er leibt und leibt!»), что такой-то вот образ — кисти Альбрехта Дюрера, а такое-то изваяние — работы Квелино. Как любитель живописи, а еще более как человек глубоко-религиозный, Гоголь безмолвно восхищался также произведениями старинного христианского искусства, от которых, среди торжественный тишины и прохладного сумрака обширного храма, веяло обаянием времен давно минувших и какою-то неотразимою святостью…

Дни шли за днями, а Гоголь все еще не тронулся из Любека. Осмотрел он там, не торопясь, и Мариин-скую церковь (Marienkirche) с ее астрономическими часами и пляскою смерти (Todtentanz), заглянул и в ратушу и ее знаменитый погреб (Rathsweinkeller), охотнее же всего просиживал по часам в тенистом садике одного загородного ресторанчика. Мимо то и дело шныряют расторопные кельнера с пенистыми кружками пива, вокруг шумный говор и смех туземных любителей этого напитка, а он, среди общего движения и гама, сидит себе за отдельным столиком с кружкой «Weisbier» перед собою, с полуприщуренными глазами, и не то мечтает, не то просто отдыхает душою. Может быть, перед ним носятся опять самосозданные образы дивчины, парубка и ведьмы-мачехи? Может быть, и так. Но чтобы изложить все это на бумаге, он не взял бы теперь, кажется, и миллиона; век бы так нежился, с места не шевельнулся!

На десятый уже день подрядил он возницу, который на своей откормленной лошадке-голштинке доставил его через добрых два часа времени красивою аллеей за восемнадцать верст к конечной цели его странствия — Травемюнде.

И здесь то же невозмутимое dolce far niente[15], но с большими вариациями; по утрам — целебные ванны, за обедом — компания собеседников со всех стран света, под председательством хлебосольного хозяина гостиницы, а перед сном — страничка-другая не чужого пера, а собственного: простонародный рассказец, которому и название уже найдено «Сорочинская ярмарка».

Глядь — двух недель опять как не бывало, курс лечения закончен, да и в кошельке уже дно ощупать можно. Засиживаться долее не приходится.

Еще денек в Гамбурге, прогулка по берегу Альстера (приток Эльбы), по местному Невскому проспекту — Девичьей тропе (Ingfernstieg) — и восвояси. Но стоял уже сентябрь, и все — погода и море — глядело сентябрем. Да, тогдашняя июльская качка в сравнении с этой сентябрьской — сущие пустяки, игрушки! Теперь пароход кидало из одной водяной бездны в другую, окунало то носом, то кормою, накренивало до невозможности то на один, то на другой бок, и встряхивало так, что он самым отчаянным манером трещал и скрипел, кряхтел и стонал. Внутри же его по койкам раздавались только плач, стоны и скрежет зубовный, мольбы и клятвы всеми святыми — вовеки ни за какие коврижки в мире уже не пускаться в море. А сунься-ка на палубу — и того горше: насквозь тебя прохватит холодным ветром, с неба хлещет холодным дождем, с моря холодною же и соленою волною, в снастях и реях дикий свист и гул, за бортом грозный плеск и клокот, и все-то кругом тебя бешено прыгает, опрокидывается, мешается друг с другом — и мачты, и капитан на мостике, и облака, и волны… О, море, море! Как ты величественно и как безобразно, беспощадно! Что перед тобою величайшее и ничтожнейшее создание — человек? Плеснуло — и смыло уже без следа со всеми его безумными мечтами и страстями. Ай! Ай! Под ложечкой опять засосало, и все разом поднимается, — Господи, Господи! И как это душа еще в теле держится? Когда-то этим адским мучениям конец?..

Вечером 22 сентября Прокопович, возвращаясь от знакомых, столкнулся внизу на лестнице с Якимом.

— Ты куда опять?

По всему лицу Якима до ушей расплылась блаженная улыбка.

— А в булочную за сухарями, — отвечал он, потрясая в руке салфеткой, — у нас важный гость.

— Гость? Уж не панок ли твой из немечины вернулся?

— Поихала Гася, тай вернулася! Спрашиваю его так, шуткуючи: «Видел ли, — кажу, — и черта немецкого?» — «Как же, — говорит, — видел: рожки маленькие, копыта в сафьяновых чобитках, хвост подвернут; не такий, як наш — хвост в аршин распущенный». Такой же все жартливый! Да вот, стал он теперь читать письмо маменькино…

— Ладно! Беги в булочную, — прервал болтуна Прокопович, усмехнувшись, и поспешил наверх.

Но тут в дверях он остолбенел. Гоголь сидел за столом, облокотись обеими руками и спрятав в них лицо. На столе же перед ним лежало развернутое письмо, пришедшее на его имя несколько дней назад; что оно было от матери Гоголя, Прокопович узнал тогда же по почерку на адресе.

— Ты ли это, дружище?

Гоголь отнял руки от лица: оно было чисто, но смертельно-бледно и крайне расстроено.

— Здравствуй, — промолвил он, как бы нехотя протягивая через стол руку.

— Здравствуй, милый мой! А я-то как по тебе соскучился! Дай же обнять тебя! Уж не дурные ли вести из дому?

— Нет, ничего…

Дурных вестей каких-либо в письме матери, точно, не было; но как потрясло оно сына до глубины души — видно из посланного им спустя два дня ответа:

«С ужасом читал я письмо ваше, пущенное 6-го сентября… Вот вам мое признание: одни только гордые помыслы юности, проистекающие однако ж из чистого источника, из одного только пламенного желания быть полезным, не будучи умеряемы благоразумием, завлекли меня слишком далеко… Бог унизил мою гордость — Его святая воля! Но я здоров, и если мои ничтожные знания не могут доставить мне места, я имею руки, следовательно, не могу впасть в отчаяние… Одно только мое моление к Богу, одно желание: пусть Он изгладит из сердца вашего сына неблагодарного, вместе с несчастиями, им вам нанесенными, и да осчастливит вас счастием моих добрых и бесценных сестер! Пусть они будут вам утешением, пусть ни одна из них не напомнит собою недостойного брата! Если же Всевышнему угодно будет дать мне возможность и состояние хотя со временем поправить расстройство и разорение, мною вам причиненное, тогда только почту я, что надо мною произнесено Богом прощение… Я не в силах теперь известить вас о главных причинах скопившихся, которые бы, может быть, оправдали меня хотя в некотором отношении. Чувства мои переполнены; я не могу перевести дыхание. Ваше письмо… Простите, простите меня, великодушная маменька!..»

Поведать начистоту всю историю с злополучным «Ганцем Кюхельгартеном» было свыше сил автора, и ни тогда, ни впоследствии он не сказал об ней ни слова. Уже после его смерти любознательные поклонники великого писателя выпытали ее от его верного простодушного Якима.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.