Глава 3 Швейцария

Глава 3

Швейцария

…Мы отправились к г-ну Вольтеру, и приезд наш пришелся на тот момент, когда он выходил из-за стола. Он был окружен дамами и кавалерами, а потому появление мое получилось весьма торжественным. Впрочем, в доме Вольтера эта торжественность мне отнюдь не навредила.

– Это самый счастливый момент моей жизни, – сказал я ему. – Наконец я вижу вас, дорогой мой учитель: вот уже двенадцать лет, сударь, как я ваш верный почитатель.

– Почитайте меня еще двадцать. А потом соблаговолите привезти мне мое жалование.

– Обещаю, а вы обещайте дождаться меня.

– Даю вам слово, и я скорей с жизнью расстанусь, чем его нарушу.

Общий смех одобрил первую остроту Вольтера. Так всегда бывает. Насмешники поддерживают одного в ущерб другому, и тот, за кого они, всегда уверен в победе. В этом почтеннейшем обществе так оно и было. Я не был тем удивлен и не терял надежды отыграться. И вот Вольтеру представляют двух только что прибывших англичан. Он встает со словами:

– Вот господа из Англии, а я желал бы быть англичанином.

Дурной комплимент, ибо он понуждал их отвечать, что они желали бы быть французами, а им, может статься, не хотелось лгать или недоставало совести сказать правду. Благородному человеку, как мне кажется, дозволительно ставить свою нацию выше других.

Едва сев, он вновь меня поддел, чрезвычайно вежливо заметив, что, будучи венецианцем, я должен, конечно, знать графа Альгаротти[74].

– Я знаю его, но не как венецианец, ибо семеро из восьми дорогих моих соотечественников и не ведают о его существовании.

– Я должен был сказать – как литератор.

– Я знаю его: мы провели с ним два месяца в Падуе семь лет назад, и я проникся к нему почтением по большей части оттого, что он – ваш почитатель.

– Мы с ним добрые друзья, но, чтобы заслужить всеобщее уважение, ему нет нужды быть чьим-либо почитателем.

– Не начни он с почитания, он не прославился бы. Будучи почитателем Ньютона, он научил дам беседовать о свете.

– И в самом деле, научил?

– Не так, как г-н Фонтенель в своей книге «Множественность миров», но все-таки можно сказать, что научил.

– Спорить не стану. Если встретите его в Болонье, не сочтите за труд передать, что я жду его «Писем о России»[75]. Он может переслать их посредством миланского банкира Бианки. Мне говорили, что итальянцам не нравится его язык.

– Еще бы. Он пишет не на итальянском, а на каком-то особом, своем языке, зараженном галлицизмами; без слез читать невозможно.

– Но разве французские обороты не украшают ваш язык?

– Они делают его невыносимым, каким был бы французский, нашпигованный итальянскими выражениями, даже если б на нем писали вы.

– Вы правы, надобно блюсти чистоту языка. Порицали же Тита Ливия[76], уверяя, что его латынь отдает падуанским наречием.

– Аббат Ладзарини говорил мне, когда я учился писать, что предпочитает Тита Ливия Саллюстию[77].

– Аббат Ладзарини, автор трагедии «Юный Улисс»? Вы, верно, были тогда совсем ребенком! Как бы я хотел свести с ним знакомство; но я близко знал аббата Конти, что был другом Ньютона, – четыре его трагедии охватывают всю римскую историю.

– Я тоже знал и почитал его. Оказавшись в обществе сих великих мужей, я радовался, что молод; нынче, встретившись с вами, мне кажется, что я родился только вчера, но это меня не унижает. Я хотел бы быть младшим братом всему человечеству.

– Вам бы больше понравилось быть патриархом. Осмелюсь спросить, какой род литературы вы избрали?

– Никакой, но время терпит. Пока я вволю читаю и не без удовольствия изучаю человеческую сущность, путешествуя.

– Это недурной способ узнать ее, но книги слишком многословны. Легче достичь той же цели, читая историю.

– Она вводит в заблуждение, искажает факты, нагоняет тоску. Гораздо приятнее исследовать мир, путешествуя. Гораций, коего я знаю наизусть, – мой проводник, я нахожу его повсюду.

– Альгаротти тоже знает его назубок. Вы, верно, любите поэзию?

– Это моя страсть.

– Вы сочинили много сонетов?

– Десять или двенадцать, которые мне нравятся, и еще две или три тысячи, которые я, по правде говоря, и не перечитывал.

– В Италии все без ума от сонетов.

– Да, если считать безумным желание придать любой мысли гармонический строй, способный выставить ее в благоприятном свете. Сонет труден, господин де Вольтер, ибо не дозволено ни продолжить мысль сверх четырнадцати стихов, ни сократить ее.

– Это прокрустово ложе. Потому так мало у вас хороших сонетов. У нас нет ни одного, но тому виной наш язык.

– И гений французской мысли, ибо ему ведомо, что мысль растянутая теряет силу свою и блеск.

– Вы иного мнения?

– Простите. Смотря какая мысль. Острого словца, к примеру, недостаточно для сонета.

– Кого из итальянских поэтов вы более всех любите?

– Ариосто[78]. Я не могу сказать, что люблю его более других, ибо люблю его одного. Но читал я всех. Когда пятнадцать лет назад прочел я, как дурно вы о нем отзываетесь, сразу сказал, что вы откажетесь от своих слов, едва его прочтете.

– Спасибо, что решили, будто я его не читал. Я читал, но был молод, мало знал ваш язык и, будучи предубежден итальянскими учеными мужами, почитателями Тассо, имел несчастье напечатать суждение, которое искренне почитал своим. Но это было не так. Я обожаю вашего Ариосто.

– Я вздыхаю с облегчением. Так предайте огню книгу, где вы выставили его на посмешище.

– Уже все мои книги предавались огню; но сейчас я покажу вам хороший образчик, каким образом можно отказаться от своих слов.

И тут Вольтер меня поразил. Он прочел наизусть два больших отрывка из тридцать четвертой и тридцать пятой песен сего божественного поэта, где повествуется о беседе Астольфа с апостолом Иоанном, – не опустив ни единого стиха, ни в одном слове не нарушив просодию; он открыл передо мной их красоты с гениальностью истинно великого человека. Ни один из итальянских толкователей не смог бы явить ничего более величественного.

Я слушал его не дыша, ни разу не моргнув, тщетно надеясь найти ошибку; оборотившись ко всем, я сказал, что я вне себя от удивления, что вся Италия узнает о моем искреннем восхищении.

– Вся Европа узнает от меня самого, – сказал он, – что покорнейше винюсь перед величайшим гением, какого она породила.

Жадный на хвалу, он дал мне на другой день свой перевод стансов Ариосто «Что случается меж князьями и государями». Вот он:

Попы и кесари, как им наскучит драться,

Святым крестом клянясь, торопятся брататься,

А час пройдет – гляди, опять друг друга мнут.

Их клятвам краток век, лишь несколько минут.

Их уверенья – ложь, нет веры их обетам,

Божатся их уста, да сердце лжет при этом.

Свидетелей-Богов их не смущает взгляд.

Они лишь выгоду свою как Бога чтят[79].

После чтения, снискавшего г-ну де Вольтеру рукоплескания всех присутствовавших, хотя ни один из них не разумел по-итальянски, г-жа Дени, его племянница, спросила меня, согласен ли я, что тот большой отрывок, что прочел дядя, – один из самых прекрасных у великого поэта.

– Да, сударыня, но не самый прекрасный.

– Значит, известен самый прекрасный?

– Разумеется, иначе синьора Лудовико не стали бы обожествлять.

– Так, значит, его причислили к лику святых, а я и не знала.

Тут все засмеялись, и Вольтер первый; я же сохранял серьезный вид. Уязвленный моей серьезностью, Вольтер произнес:

– Я знаю, отчего вы не смеетесь. Вы считаете, что его прозвали божественным из-за одного отрывка, недоступного смертным.

– Именно.

– Так откуда он?

– Тридцать шесть последних строф двадцать третьей песни, где описывается механика того, как Роланд сходит с ума. Покуда существует мир, никто не узнал, как сходят с ума, за выключением Ариосто, каковой сумел это записать, а к концу жизни сам сделался сумасшедшим. Эти строфы, я уверен, заставили вас содрогнуться, они внушают ужас.

– Припоминаю, они показывают, сколь устрашающа любовь. Мне не терпится перечесть их.

– Быть может, г-н Казанова любезно согласится прочесть их, – сказала Дени, хитро взглянув на дядю.

– Отчего бы нет, сударыня, если вы соблаговолите меня выслушать.

– Так вы взяли труд выучить их наизусть?

– Поелику я читаю Ариосто два или три раза в год с пятнадцатилетнего возраста, он отложился у меня в памяти без малейшего труда, можно сказать, помимо моей воли, за выключением генеалогии и исторических рассуждении, утомляющих ум и не трогающих сердце. Один Гораций остался в моей душе без изъятий, хотя в «Посланиях» многие стихи излишне прозаичны.

– Гораций куда ни шло, – вступил Вольтер, – но Ариосто – это слишком, ведь там сорок шесть больших песен.

– А если точнее – пятьдесят одна.

Вольтер потерял дар речи.

– Читайте же, – воскликнула Дени, – те тридцать шесть строф, что внушают трепет и заслужили автору титул божественного.

Тут я прочел их, но не так, как принято у нас в Италии. Чтобы слушатели оценили Ариосто, совсем необязательно напевать его строфы тем монотонным голосом, коим представляют его наши декламаторы. Французы справедливо находят сей напев несносным. Я прочел их, как если б то была проза, оживляя их голосом, глазами, меняя тон, чтоб выразить нужное чувство. Все видели и чувствовали, как сдерживаю я рыдания, и плакали, но когда я дошел до строфы:

Poich allargare il freno al dolor puote

Che resta solo senza altrui rispetto

Gi dagli occhi rigando per le gote

Sparge un fiume di lacrime sul petto[80].

– слезы выступили у меня на глазах столь явно и полились так обильно, что все кругом прослезились, г-жа Дени затрепетала, а Вольтер бросился мне на шею; но он не мог прервать меня, ибо Роланд, дабы окончательно обезуметь, должен был заметить, что лежит на том самом ложе, где некогда Анжелика, обнаженная, оказалась в объятиях счастливого сверх меры Медора, о чем говорилось в следующей строфе. Уже не жалоба и печаль звучали в моем голосе, но ужас, порожденный неистовством, что вкупе с его чудной силой содеяли разрушения, кои под силу только землетрясению или молнии. После чтения принимал я с печальным видом всеобщие похвалы.

Унаследовав от отца и матери актерские способности, он весь мир превращает в сцену и Европу в кулисы; шарлатанить, ослеплять, одурачивать и водить за нос для него, как некогда для Уленшпигеля, является естественным отправлением; он не мог бы жить без радостей карнавала, без маски и шуток.

Стефан Цвейг. «Три певца своей жизни. Казанова»

Вольтер вскричал:

– Я всегда говорил: хотите, чтобы все плакали, плачьте, но, чтобы плакать, надобно чувствовать, и тогда слезы польются прямо из сердца.

Он меня обнимал, благодарил, обещал завтра прочесть мне те же строфы и так же плакать. Он сдержал слово.

Продолжая разговор об Ариосто, г-жа Дени удивилась, как в Риме не занесли его в Индекс[81]. Вольтер возразил, что, напротив, Лев Х в своей булле отлучил от церкви тех, кто посмеет его осудить. Могущественные семьи Эсте и Медичи поддерживали его:

– Иначе, – добавил он, – одного стиха о дарственной, по которой Константин отдал Рим Сильвестру, где говорится, что он puzza forte[82], достало бы для запрещения поэмы.

Я сказал, извинившись, что еще больше возмущения вызвал стих, где Ариосто выражает сомнение, что род людской воскреснет после конца света.

– Ариосто, – продолжал я, рассказывая об отшельнике, каковой досаждал Африканцу, желая помешать Родомонту овладеть Изабеллой, вдовой Зербина, – пишет, что Африканец, устав от наставлений, хватает его и швыряет так далеко, что тот врезается в скалу и остается лежать мертвым, столь усыпленный, Che al novissimo di forse fia desto[83].

Вот это forse[84], что поэт вставил как риторическое украшение, вызвало возмущенные крики, которые, должно быть, немало посмешили автора.

– Жаль, – сказала Дени, – что Ариосто не мог обойтись без сих гипербол.

– Помолчите, племянница, все они уместны и без сомнения красивы.

Мы рассуждали о прочих материях, все больше литературных, и, наконец, разговор зашел о «Шотландке», что играли в Золотурне[85]. Здесь знали обо всем. Вольтер сказал, что если я не прочь играть у него, то он напишет г-ну де Шавиньи, чтобы тот разрешил г-же[86] приехать играть Линдану, а сам он возьмет роль Монроза. Я поблагодарил, сказав, что госпожа нынче в Базеле и к тому же я завтра должен ехать. Тут он стал громко сердиться, смутив тем общество, и объявил, что я нанесу ему оскорбление, если не останусь хотя бы на неделю. Я ответствовал, что приехал из Женевы единственно ради него, других дел у меня нет.

– Вы явились говорить со мной или меня слушать?

– Главным образом, слушать вас.

– Так побудьте хотя дня три, приходите непременно обедать, и мы поговорим.

Я обещал и, откланявшись, отправился в гостиницу, ибо мне надобно было написать много писем.

Через четверть часа городской синдик[87], чье имя я здесь называть не стану, и каковой провел весь день у Вольтера, зашел просить меня отужинать с ним.

– Я присутствовал, – сказал он, – при вашем споре с великим человеком, но вступать не стал. Мне бы хотелось побеседовать с вами часок без помех.

Я обнял его и, извинившись, что он застал меня в ночном колпаке, сказал, что он волен провести со мной хоть всю ночь.

Милейший этот человек пробыл у меня два часа, не сказав ни слова о литературе, но и без того понравился мне. Он был большой почитатель и последователь Эпикура и Сократа; история за историей, смеемся вволю, беседуем об утехах, какие можно доставить себе, живя в Женеве, – так провели мы время до полуночи. Расставаясь, он пригласил отужинать у него завтра, уверяя, что ужин будет веселый. Я обещал ждать его в моей гостинице. Он просил никому не говорить о нашей вечеринке.

Утром юный Фокс зашел ко мне в комнату с двумя англичанами, которых я видел у г-на де Вольтера. Они предложили составить партию в пятнадцать, по два луидора, и я, проиграв меньше чем за час полсотни, бросил карты. Мы пошли осматривать Женеву, а к обеду прибыли в Делис[88]. Туда как раз приехал герцог де Виллар – показаться доктору Троншену, тому, что десять лет сберегал его жизнь своим искусством врачевания.

За обедом я молчал, но потом Вольтер вовлек меня в разговор о венецианском правлении, предполагая, что я должен быть им недоволен; я обманул его ожидания. Я тщетно пытался доказать, что нет на земле страны, где можно наслаждаться большей свободой. Увидав, что предмет сей мне не по нраву, он повел меня в сад, который, как он сказал, разбил сам. Главная аллея оканчивалась у источника, и он сказал, что здесь берет начало Рона, кою он ниспосылает Франции. Он дал мне полюбоваться прекрасным видом на Женеву и на гору Белый Зуб, выше которой в Альпах нет[89].

Поменяв тему и заговорив об итальянской литературе, понес он всякий вздор с выражением лица важным и ученым, всякий раз делая нелепые выводы. Я в разговор не вступал. Он рассуждал о Гомере, Данте и Петрарке, а всем известно, что думает он о сих великих гениях[90]. <…> Я не сказал ничего, лишь заметил, что, если б сии творцы не снискали уважения у всех, кто их читал, их не вознесли бы на ту высоту, какую они занимают.

Герцог де Виллар и славный врач Троншен присоединились к нам. Троншен, красивый, высокий, хорошо сложенный, обходительный, красноречивый, но не болтун, отменный физик, светлая голова, врач, любимый ученик Буграве, не перенявший ни ученый жаргон, ни шарлатанство столпов медицины, очаровал меня. Лечил он по преимуществу диетой, но, чтоб пользовать ею, надобно быть философом. Это он исцелил от венериной болезни одного чахоточного, давая ему молоко ослицы, которой перед сим произвели тридцать ртутных растираний четверо здоровенных крючников. Я пишу с чужих слов и сам с трудом в это верю.

Персона герцога де Виллара заняла внимание мое без остатка. Увидав лицо его и фигуру, я было подумал, что предо мной женщина лет семидесяти, одетая мужчиной, худая, иссохшая, изможденная, что в молодости могла вполне быть красавицей. Щеки, в красных прожилках, нарумянены, губы крашены кармином, брови – сурьмою, зубы искусственные, как и волосы, что прилеплены были крепко к голове сильным воском, а большой букет в верхней бутоньерке доходил до подбородка. Манеры жеманные, голос до того сладкий, что не всякий раз было ясно, что он говорит. При всем том был он обходителен, любезен и церемонен, словно во времена Регентства.

Мне говорили, что в молодости он любил женщин, а в старости предпочел удовольствоваться скромной ролью женщины для трех или четырех красавцев, состоявших у него на службе и по очереди наслаждавшихся высокой честью спать с ним. Герцог сей был губернатором Прованса. Вся спина его была в язвах, и, согласно законам природы, вот уже десять лет как должен был он скончаться, но Троншен посредством особой диеты продлил его жизнь, питая язвы, которые иначе отмерли бы и унесли с собой герцога. Вот что значит мастерство.

Я проводил Вольтера в спальню, где он переменил парик и шапку, что всегда носил, остерегаясь простуды. Я увидал на большом столе «Сумму теологии» Фомы Аквинского и итальянских поэтов и среди них «Украденное ведро» Тассони.

– Это, – сказал он, – единственная трагикомическая поэма, написанная когда-либо в Италии. Тассони был монах, ученый, остроумец и талантливый поэт.

– Все верно, кроме того, что он ученый, поелику, осмеивая систему Коперника, утверждал он, что она не объясняет ни лунные месяцы, ни затмения.

– Где допустил он подобную глупость?

– В своих «Академических рассуждениях».

– У меня нет их, но я раздобуду.

Он записал это название.

– Но Тассони, – продолжал он, – немало критиковал вашего Петрарку.

– И тем опорочил и вкус свой, и творения, подобно Муратори[91].

– А вот и он. Согласитесь, познания его безграничны.

– Est ubi peccat[92].

Он открыл одну дверь, и я увидал архив, почти сотню громадных связок.

– Это, – сказал он, – моя переписка. Тут почти пятьдесят тысяч писем, на которые я ответил.

– Остались ли копии ответов?

– По большей части. Этим занимается слуга, нарочно для того нанятый.

– Я знаю издателей, что дали бы немалые деньги, чтобы заполучить это сокровище.

– Берегитесь издателей, коли вздумаете предложить что-нибудь на суд публики, – ежели еще не начали.

– Начну, когда состарюсь.

И я привел к слову макаронический стих[93] Мерлина Кокаи.

– Что это?

– Строка из знаменитой поэмы в двадцать четыре песни.

– Знаменитой?

– Менее, чем она того заслуживает, но, чтобы оценить ее, надобно знать мантуанский диалект.

– Я пойму. Добудьте мне ее.

– Завтра я вам ее вручу.

– Буду премного вам обязан.

За нами пришли, увели нас из спальни, и два часа мы провели за общей беседой: великий поэт блистал, веселя своих гостей, и снискал шумные похвалы; хоть был он язвителен, а порою желчен, но, постоянно посмеиваясь, вызывал одобрительный смех. Жил он, ничего не скажешь, на широкую ногу, только у него одного хорошо и кормили. Было ему тогда шестьдесят шесть лет, и имел он сто двадцать тысяч ливров дохода.

Литераторы во Франции восемнадцатого века нередко становились промышленниками или филантропами, например, Вольтер или Бомарше.

Герман Кестен. Казанова»

Сильно заблуждаются те, кто уверял и уверяют, будто он разбогател, обманывая книгопродавцев. А вот книгопродавцы, напротив, вечно обманывали его, за выключением Крамеров, коих он обогатил. Он дарил им свои сочинения, и потому они повсеместно расходились. Когда я там был, он подарил им «Принцессу Вавилонскую», прелестную сказку, каковую написал он в три дня.

Мой эпикуреец-синдик зашел за мной, как обещал, в «Весы». Он привел меня в дом, что по правую руку на соседней улице, поднимающейся в гору. Засим представил он меня трем девицам (две из них были сестрами), созданным для любви, хоть и не писаным красавицам. Ласковый, учтивый прием, умные лица, искренне веселый вид. Полчаса перед ужином прошли в разговорах благопристойных, хотя и вольных, но за ужином синдик задал такой тон беседе, что я понял, что случится потом. Под предлогом изрядной жары мы, дабы насладиться прохладой, зная наперед, что нас никто не потревожит, разделись почти до природного нашего состояния. У меня не было причины не последовать примеру всех четверых. Какая оргия! Столь бурно мы веселились, что, продекламировав «Игрек»[94] Грекура, я почел своим долгом растолковать каждой девице в свой черед, в чем смысл наставления: «Gaudeant bene nati»[95].

Он не только бежал за всеми женщинами, каждой второй залезая под юбку, вставая со стула, чтобы увидеть в вырезе обнаженные груди, но и все его знакомые и друзья сводничали для него.

Герман Кестен. «Казанова»

Я видел, что синдик гордится подарком, что преподнес в моем лице трем девицам, – как я приметил, те, видно, с ним беспрестанно постились, ведь вожделел он только в уме. То же чувство благодарности принудило их в час пополуночи помочь мне кончить, в чем я воистину испытывал нужду. Я целовал по очереди шесть прекрасных ручек, снизошедших до сего дела, унизительного для всякой женщины, что создана для любви, но не может исполнить свою роль в разыгранном нами фарсе: ведь, любезно согласившись пощадить их, я, подбадриваемый сластолюбивым синдиком, оказал им ответную любезность. Они без конца меня благодарили и донельзя обрадовались, когда синдик пригласил меня прийти завтра.

Но я и сам тысячекратно изъявил свою признательность, когда тот проводил меня обратно. Он сказал, что самолично воспитал всех трех девиц и что я первый мужчина, с которым он их познакомил. Он просил меня по-прежнему соблюдать осторожность, дабы они не забеременели: несчастье сие будет для него губительным в столь строгом и щепетильном в этом отношении городе, как Женева.

Утром написал я г-ну де Вольтеру послание белыми стихами, кои потребовали от меня более сил, чем если б они были рифмованные. Я отправил их ему вместе с поэмой Теофило Фоленго[96] и совершил тем самым ошибку: я должен был предугадать, что она ему не понравится. Затем я сошел вниз, к г-ну Фоксу, куда пришли два англичанина и предложили мне отыграться. Я спустил сто луидоров. После обеда они уехали в Лозанну.

Поелику синдик поведал мне, что девицы небогаты, я пошел к ювелиру, дабы расплавить шесть золотых дублонов, из коих сделать три шарика, по две унции каждый. Я уже знал, как поднесу их им, ничуть не обидев.

В любви он не был счастливым баловнем, случайным дилетантом. К сближению с женщинами он относился так, как серьезный и прилежный художник относится к своему искусству. Мудрено ли, что ему удавалось достигнуть иногда высокого совершенства.

П. П. Муратов. «Образы Италии»

В полдень я пошел к г-ну де Вольтеру, он никого не принимал, но г-жа Денни меня утешила. Она была умна, начитанна, был у нее вкус, но без заносчивости; и она была заклятый враг прусского короля. <…> Она просила меня рассказать, как я бежал из тюрьмы, и я обещал исполнить ее желание в другой день.

Г-н де Вольтер к столу не вышел. Он появился только к пяти, держа в руке письмо.

– Знаете ли вы, – спросил он меня, – маркиза Альбергатти Капачелли[97], сенатора из Болоньи, и графа Парадизи?

– Парадизи не знаю, а г-на Альбергатти только в лицо и понаслышке, он не сенатор, а один из сорока, уроженец Болоньи, где их не сорок, а пятьдесят.

– Помилуйте! Что за головоломка?

– Вы с ним знакомы?

– Нет, но он прислал мне пьесы Гольдони, болонские колбасы, перевод моего «Танкреда» и намерен навестить меня.

– Он не приедет, он не так глуп.

– Не глуп? Ужели глупо ездить ко мне с визитами?

– Я говорю об Альбергатти. Он знает, что повредит во мнении, кое, быть может, вы составили о нем. Он уверен, что, если навестит вас, вы распознаете его ничтожество, и прощай иллюзии. Впрочем, он добрый дворянин с доходом в шесть тысяч цехинов и театральный поклонник. Он изрядный комедиант, сочинитель комедий в прозе, не способных рассмешить.

– Знатный титул. Но как это пятьдесят и сорок?

– Так же, как полдень в Базеле в одиннадцать[98].

– Понимаю. Как в вашем Совете Десяти семнадцать[99].

– Именно. Но проклятые сорок в Болонье – другое дело.

– Почему проклятые?

– Они не облагаются податями и посему вершат любые преступления, а потом покидают страну и живут себе на доходы.

– Это благодать, а не проклятие, но продолжим. Маркиз Альбергатти несомненно литератор.

– Он хорошо пишет на родном языке, знает его изрядно, но утомляет читателя, ибо слушает одного себя, и притом нелаконичен. К тому же в голове у него пусто.

– Он актер, вы сказали.

– Превосходный, коли играет свое, особенно в роли любовников.

– Красив ли он?

– На сцене, но не в жизни. Лицо невыразительное.

– Но пьесы его имеют успех.

– Отнюдь. Их освистали бы, если б поняли.

– А что вы скажете о Гольдони?

– Это наш Мольер.

– Почему он именует себя поэтом герцога Пармского?

– Чтобы обзавестись каким-нибудь титулом, ибо герцог о том не ведает[100]. Еще он именует себя адвокатом, но он только мог бы быть им[101]. Он хороший комик, вот и все. Я с ним в дружбе, и вся Венеция это знает. В обществе он не блещет, он безвкусен и приторен, как мальва.

– Он мне писал. Он нуждается, хочет покинуть Венецию. Это, верно, не по нраву хозяевам театров, где играют его пьесы.

– Ему хотели было дать пенсион, но решили отказать. Подумали, что, получив пенсион, он перестанет писать.

– Кума[102] отказала в пенсионе Гомеру, испугавшись, что все слепцы будут просить денег.

Мы весело провели день. Он поблагодарил меня за «Макароникон»[103] и обещал прочесть его. Он представил мне некоего иезуита, что состоял у него на службе, по имени Адам, но он не первый из людей. Кто-то сказал мне, что он с увлечением сражается с ним в трик-трак и, проиграв, любит запустить иезуиту в лицо кости и стаканчик.

Воротившись вечером на постоялый двор, я получил свои три золотых шарика, а минуту спустя объявился дражайший синдик и повел меня на оргию.

По пути он рассуждал о чувстве стыдливости, не позволяющем выставлять напоказ части тела, что сызмальства приучили нас скрывать. Он сказал, что зачастую стыдливость проистекает из добродетели, но, по его разумению, сия добродетель еще слабее, нежели сила воспитания, ибо не умеет противостоять нападению, когда посягающий с умом берется за дело. Самый простой способ, по его разумению, – не обращать на добродетель внимания, ни во что ее не ставить, осмеивать ее; надо делать ход конем, перепрыгнув через барьер стыда, – и победа обеспечена, бесстыдство нападающего враз уничтожит стыдливость атакованного.

– Климент Александрийский, ученый и философ, – сказал он, – говорит, что стыдливость, каковая должна столь сильно быть укреплена в голове женщины, на самом деле находится в ее рубашке, ибо как с них все снимешь, так тени стыдливости не увидишь.

Казанова придал соблазнению божественно-языческий, греховно-христианский, демонически-поэтичный характер. Небесные мифы, адский грех, земную трагедию любви он превратил в сексуальное приключение, в эротическую проделку, в сатиру, в страстную игру чувств. Сладострастие без греха, любовь без трагедии.

Герман Кестен. «Казанова»

Мы застали трех девиц сидящими на софе в легких платьях и устроились напротив в креслах без подлокотников. Полчаса пред ужином прошли в веселых разговорах во вчерашнем тоне и беспрестанных поцелуях. Но после ужина случилась одна коллизия.

Удостоверившись, что служанка не придет более мешать нам, мы почувствовали себя покойно. Сперва синдик извлек из кармана сверток с тонкими английскими чехлами, расхваливая это чудесное охранительное средство против беды, могущей принести ужасные терзания. Оно было им знакомо, и они веселились, глядя, какую форму принимало надутое приспособление: но я сказал, что, разумеется, ставлю честь их выше их красоты, но никогда не решусь познать с ними счастье, закутавшись в мертвую кожу.

– Вот, – сказал я, доставая из кармана три золотых шарика, – что охранит вас от всех неприятных последствий. Пятнадцатилетний опыт позволяет уверить, что с этими шариками вам нечего опасаться, и не нужны будут более сии унылые чехлы. Почтите меня вашим полным доверием и примите от венецианца, обожающего вас, этот скромный дар.

– Мы вам весьма признательны, – отвечала старшая из сестер, – но как пользоваться сим прелестным шариком, дабы уберечься от пагубной полноты?

– Шарик должен всего-навсего находиться в глубине алтаря любви во время поединка. Зачатию воспрепятствует антипатическая сила металла.

– Но, – заметила младшая, – легко может случиться шарику выпасть до завершения деяния.

– Отнюдь, если действовать умело. Есть позиция, при которой шарик, влекомый собственной тяжестью, выскользнуть не может.

– Покажите-ка нам ее, – сказал синдик, взяв свечу, чтобы посветить мне, когда я буду класть шарик.

Очаровательная сестрица зашла слишком далеко, чтоб отступить и отвергнуть доказательство, столь желанное для всех трех. Я уложил ее у изножья постели так, что шарик, который я ввел, был не в силах выпасть наружу, но он выпал, когда все закончилось, и она заметила, что я сплутовал, но не подала виду. Подхватив его рукой, она предложила двум сестрам самим удостовериться. Они отдались тому с немалым интересом.

…Несомненно, в истории литературы встречались произведения столь же безнравственные, но ни одно из них не является более постыдным для автора, чем это: ибо здесь рассказчик и герой – одно лицо, которое не может заявить, как Марциал: «Пусть непристойны стихи, жизнь безупречна моя».

Профессор Алессандро д’Анкона

Синдик, ничуть не веря в силу шарика, не пожелал ему довериться. Он ограничился ролью зрителя, и жаловаться ему не пришлось. Передохнув полчаса, я продолжил празднество без шариков, уверив, что им нечего опасаться, и сдержал слово.

При расставании я увидал на лицах девиц выражение печали: им казалось, что они получили от меня больше, чем я от них. Они спрашивали синдика, осыпая его ласками, как угадал он, что я достоин быть посвящен в их великую тайну.

Перед уходом синдик побудил девиц просить меня еще на день задержаться в Женеве ради них, и я согласился. Договорились на завтрашний день. Впрочем, день отдыха мне был нелишним. Синдик, наговорив множество любезностей, сопроводил меня в гостиницу.

После глубокого десятичасового сна почувствовал я в себе силы пойти насладиться обществом любезнейшего г-на де Вольтера, но великий человек пожелал в тот день быть насмешливым, колким и желчным. Он знал, что я завтра уезжаю.

За столом он сперва объявил, что благодарит меня за подаренного ему, разумеется, с самыми благими намерениями, Мерлина Кокая[104], но отнюдь не за похвалы, кои расточал я поэме, ибо я причиной тому, что он потратил четыре часа на чтение глупостей. Волосы мои встали дыбом, но я сдержался и весьма спокойно отвечал, что, быть может, в другой раз он сочтет ее достойной еще больших похвал, нежели мои. Я привел ему много примеров, когда одного прочтения бывает недостаточно.

Склад его ума и его остроты проникнуты утонченностью; у него чувствительное и способное к благодарности сердце, но стоит хоть чем-нибудь не угодить ему, он сразу делается злым, сварливым и уже совершенно несносным. Даже за миллион он никогда не простит самую пустячную шутку на свой счет.

Шарль де Линь. «Рыцарь Фортуны»

– Это правда, но вашего Мерлина я оставляю вам. Я поставил его наряду с «Девственницей» Шаплена.

– Которая нравится всем ценителям, хоть и написана она в стихах. И поэма хороша, и Шаплен был поэт истинный, я чту его гением.

Мое признание, верно, покоробило его, и я должен был о том догадаться, когда он объявил, что поставит «Макароникон», что я ему дал, в один ряд с «Девственницей». Я знал также, что отвратная поэма с тем же названием, гуляющая по свету, слыла за его сочинение, но, поелику он от нее открещивался, я думал, он не подаст виду, что слова мои ему неприятны; но отнюдь – он стал язвительно меня опровергать, и я и сам сделался язвителен. Я сказал, что заслуга Шаплена в умении сделать предмет приятным, не домогаясь расположения читательского нечестивыми мерзостями.

– Так, – произнес я, – полагает мой учитель г-н де Кребийон.

– Вы ссылаетесь на великого судью. Но чему, скажите, мой собрат Кребийон учил вас?

– Он научил меня менее чем в два года изъясняться по-французски. Дабы выразить ему мою признательность, я перевел его «Радамиста» на итальянский александрийским стихом. Я первым из итальянцев осмелился подстроить сей размер под наш язык.

– Первым, прошу прощения, был мой друг Пьер Якопо Мартелло.

– Нет, это я, прошу прощения.

– Черт возьми! Да у меня в комнате стоят его сочинения, напечатанные в Болонье.

– Вы могли читать только четырнадцатисложные стихи без чередования мужских и женских рифм[105]. При этом он полагал, что передает александрийский стих, его предисловие меня рассмешило. Вы, верно, его не прочли.

– Сударь, я страстно люблю читать предисловия. Мартелло доказывает, что его стих звучит для итальянского уха так, как александрийский для французского.

– Он грубо ошибался; судите сами: у вас в мужских стихах двенадцать слогов, а в женских тринадцать; во всех стихах Мартелло их четырнадцать, если только они не кончаются на долгий слог, каковой в конце стиха всегда равен двум. Заметьте, что первое полустишие у Мартелло всегда состоит из семи слогов, тогда как во французском александрийском стихе их шесть, и только шесть. Либо ваш друг Пьер Якопо глух, либо ему на ухо наступил медведь[106].

– А вы, выходит, соблюдаете все наши правила, предписанные теорией?

– Все, несмотря на трудности; ибо почти большая часть слов наших оканчивается кратким слогом.

– Имел ли успех ваш новый размер?

– Он не понравился, поелику никто не умел читать стихов моих, но когда я самолично выступал с ними в обществе, то всегда с успехом.

– Вы не припомните какой-либо отрывок из вашего «Радамиста»?

– Сколь угодно.

Я прочел ему тогда ту же сцену, что прочел Кребийону за десять лет до того белым стихом, и мне показалось, что он поражен. Он объявил, что не замечает никаких трудностей, и это была для меня высшая хвала. В ответ он прочел мне отрывок из своего «Танкреда», кажется, тогда еще не напечатанного, коего потом по справедливости признали шедевром.

И все бы кончилось промеж нами хорошо, если б не один стих из Горация, который я привел в подтверждение его слов: он объявил, что Гораций был главным его наставником в театральном ремесле, ибо заповеди его не стареют.

– Вы нарушаете только одну, – сказал я, – но как истинно великий муж.

– Какую же?

– Вы не пишете contentus paucis lectoribus[107].

– Если бы Гораций, подобно мне, сражался с суеверием, и он писал бы для всех.

– Вы могли бы, мне кажется, избавить себя от непосильного бремени, ибо никогда вам с ним не сладить, а если все же сладите, скажите на милость, чем вы его замените?

– Мне это нравится. Когда я освобождаю род людской от лютого зверя, терзающего его, надо ли спрашивать, кем я его заменю?

– Он не терзает его, напротив, он необходим для самого его существования.

– Я люблю человечество и хотел бы видеть его счастливым и свободным, как я; а суеверие несовместно со свободой. Или вы находите, что неволя может составить счастье народное?

– Так вы хотите, чтоб народ был господином?

– Боже сохрани. Править должен один.

– Тогда суеверие необходимо, ибо без него народ никогда не будет повиноваться государю.

– Никаких государей, ибо это слово напоминает о деспотии, кою я обязан ненавидеть так же, как рабство.

– Чего тогда вы хотите? Если вам хочется, чтобы правил один, он не может быть никем иным, как государем.

– Я хочу, чтоб он повелевал свободным народом, чтоб он был его главой, но не государем, ибо никогда он не будет править самовластно.

– Аддисон[108] ответит вам, что подобного государя, подобного правителя нет в природе. Я согласен с Гоббсом[109]. Из двух зол надо выбирать меньшее. Без суеверия народ станет философом, а философы не желают повиноваться. Счастлив единственно народ угнетенный, задавленный, посаженный на цепь.

– Если б вы читали мои сочинения, то обнаружили бы доказательства того, что суеверие – враг королей.

– Читал ли я вас? Читал и перечитывал, и особливо, когда держался противоположного мнения. Ваша главная страсть – любовь к человечеству. Et ubi peccas[110]. Эта любовь ослепляет вас. Любите человечество, но умейте любить его таким, каково оно есть. Оно не способно принять благодеяния, коими вы желаете его осыпать; расточая их, вы делаете его несчастным, озлобляете пуще прежнего. Оставьте ему лютого зверя, что терзает его: зверь этот дорог ему. Я никогда так не смеялся, как читая про Дон Кихота, с трудом отбивающегося от каторжников, коих по великодушию своему освободил.

– А вы в Венеции считаете себя свободными?

– Насколько сие возможно при аристократическом образе правления. Свобода, коей мы пользуемся, не столь обширна, как в Англии, но мы довольны. Мое заключение в тюрьме, к примеру, было самым откровенным произволом, но я знал, что сам злоупотреблял свободой, мне временами казалось, что они были правы, отправив меня за решетку без должных формальностей.

– Вот потому-то никто в Венеции не свободен.

– Возможно, но согласитесь, чтобы быть свободным, достаточно чувствовать себя таковым.

– Так просто вы меня не убедите. Даже аристократы, государственные мужи несвободны, ибо, к примеру, не могут без дозволения путешествовать.

– Они сами поставили над собой закон, дабы оградить свое владычество. Сочтете ли вы несвободным жителя Берна, что подчиняется законам против роскоши? Ведь он сам законодатель.

Чтоб сменить тему, он осведомился, откуда я приехал.

– Я прибыл из Роша. Я был бы весьма огорчен, если б покинул Швейцарию, не повидав славного Галлера[111]. Я почитаю долгом своим засвидетельствовать уважение ученым, моим современникам, вы остались на сладкое.

– Г-н Галлер должен был вам понравиться.

– Я провел у него три чудесных дня.

– Поздравляю. Этот великий муж достоин преклонения.

– И я так думаю; вы относитесь к нему по справедливости, а мне его жаль, ибо он к вам не столь беспристрастен.

– Ах, ах! Очень возможно, что оба мы ошибаемся.

При сем ответе, удачном лишь быстротой своей, все кругом зааплодировали.

О литературе более не говорили, и я в дальнейшей беседе не участвовал, а когда г-н де Вольтер удалился, я подошел к Дени и спросил, не будет ли у нее каких поручений в Рим.

Казанова и Вольтер остались недовольными друг другом. Оба претендовали на универсальную компетенцию, играли специалистов в каждой области, имели исключительно строгий литературный вкус, выносили абсолютные приговоры в истории и политике, в дискуссии оба быстро достигали высоких градусов, и оба были весьма упрямы. Упрямые в критике и быстрые в репликах, в жажде блистать, ревнивые ко всеобщему вниманию и стремящиеся сорвать аплодисменты, они были менее склонны к соглашениям и даже были готовы к извержениям гнева и к ожесточенному молчанию вместо признания самого малого и мимолетного поражения. В беседах наедине оба были мягче и дружественней. Оглядка на публику ухудшала поведение обоих.

Герман Кестен. «Казанова»

Я уехал, вполне довольный тем, что в последний день сумел урезонить такого гиганта. Но у меня осталось к нему неприязненное чувство, которое десять лет кряду понуждало критиковать все, что доводилось читать старого и нового, вышедшего и выходящего из-под пера великого сего человека. Ныне я в том раскаиваюсь, хотя, перечитывая все, что я написал против него, нахожу критику свою небезосновательной. Лучше было бы молчать, уважить его и презреть собственные суждения. Если сказать по правде, если бы не насмешки его, задевшие меня в третий день, я почитал бы его воистину великим. Одна эта мысль должна была принудить меня к молчанию, но человек во гневе всегда почитает себя правым. Потомки, читая, причислят меня к сонму зоилов[112] и, верно, не прочтут моих нынешних покорнейших извинений.

Часть ночи и следующего дня я провел, записывая три свои беседы с ним, каковые сейчас изложил вкратце. Вечером синдик зашел за мною, и мы отправились ужинать к его девицам.

Пять часов, проведенных совместно, предавались мы всем безумствам, какие только могли прийти мне на ум. Я обещал, расставаясь, навестить их на обратном пути из Рима и сдержал слово. Я уехал из Женевы на другой день, отобедав с любезным моим синдиком; он проводил меня до Аннеси, где я провел ночь. Назавтра пообедал я в Экс-ле-Бене, намереваясь заночевать в Шамбери. <…>

Дальнейшие похождения Казановы

Затем Казанова побывал в Марселе, Генуе, Флоренции, Риме, Неаполе, Модене и Турине.

В 1760 году Казанова начинает называть себя «шевалье де Сенгальт», коим именем будет все чаще пользоваться до конца жизни. Иногда он представлялся графом де Фарусси (по девичьей фамилии матери). В 1762 году, вернувшись в Париж, он продолжает свою самую удивительную аферу: намеревается при помощи оккультных сил дать бессмертие маркизе д’Юрфе.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.