Глава 1. Осенний день сорок второго года

Глава 1. Осенний день сорок второго года

1

Разное случается в жизни советского заключенного: дни — одни пустые и скучные, другие переполненные событиями, хотя и не особенно веселыми. Зимой в выходной день люди круглые сутки валяются на нарах и ваганках и нехотя поднимаются только три раза для получения пищи. Чему радоваться? Приварок неважнецкий — гнилая картошка, прелая капуста и вода, хлеб горький от примеси полыни и сырой от вики, гороха и воды, да и такого не хватает — пятьсот граммов на работягу, четыреста на придурка и триста на доходягу: глотнешь — и ничего не почувствуешь. В помещении холодно и темно — на окнах наплывы сосулек и пушистое одеяло изморози, на полу — грязный скользкий лед. В густой холодной полутьме длинными рядами неподвижно замерли на нарах люди, одетые в шапки, бушлаты, ватные штаны и валенки, прикрывшись всем, чем можно — тряпками, украденными где-нибудь на работе, в штабе или в клубе, грязными полотенцами и дырявыми портянками. Разговоры в такой день не клеятся, воровства и разбоя почти не бывает, ведь хозяева на месте, у своих вещей, и подобраться к ним не так-то просто. А иногда набегают и горячие дни, особенно в теплое время года: авральная работа от зари до зари, скажем, очередной перенос внутренних заборов и ограждений, парочка больших и тяжелых этапов или столь любимое начальством бессмысленное перемещение измученных людей из барака в барак: ведь при этом приходится тащить с собой всю мебель, которая создает заключенному уют и возможность существовать: гвозди, веревки, палки, проволочки, щепки, кирпичи. Изредка случается побег из лагеря и последующая строгая проверка всего наличного состава по учетным карточкам со стоянием под проливным дождем или на лютом морозе часов десять, а то и больше. Да, всякое бывает. Но сейчас я хочу описать обычный теплый осенний день сорок второго года на первом лагпункте Мариинского отделения Сиблага, обыкновенный бесконечно длинный голодный день, не слишком порожний, но и не чрезмерно перегруженный событиями, что называется денёк-серячок. Я изложу, а лучше сказать — перечислю все происшествия бегло, скороговоркой, без украшения и оценки, — как сухую хронику. Но почему же все-таки я заговорил об этом обычном дне двадцать три года спустя?

Потому, что он мне бесконечно мил и дорог. Я запомнил его во всех подробностях. И неспроста: в этот день я повстречал свое счастье!

Да, среди тысяч и тысяч женщин, проходивших мимо с этапами, нашел одну, которая за ржавой ключей проволокой сумела создать мне и себе семейный уют и успокоение, не бросила меня после своего освобождения, хотя мне предстояло томиться в загоне еще двадцать лет, поддерживала морально и материально, а когда я, наконец, был вытолкнут из лагеря как лишенный всех гражданских прав совершенно нетрудоспособный паралитик, — она смело взвалила меня себе на спину и потащила вперед. Позднее ее силы, надломленные трехкратным безвинным заключением, иссякли, и она споткнулась, но к этому времени я успел кое-как стать на ноги и, в свою очередь, протянул ей руку помощи. Именно тогда начался последний поворот нашей жизни — тихая, мирная, безоблачная старость, кажущаяся особенно блаженной потому, что мы оба были деятельными и беспокойными советскими людьми и к светлому закату с боем пробились сквозь бесчисленные житейские бури и грозы.

Далеко не во всех странах и не во все эпохи заключенные находят свое счастье за запертым замком и основывают прочную семью в загоне, под дулами автоматов. Скажу яснее: такое оказалось возможным лишь потому, что наш лагерь был советским. Вот почему сейчас, четверть века спустя, мы оба повторяем себе с горчайшей усмешкой:

— Спасибо товарищу Сталину за счастливую жизнь!

2

То далекое утро выдалось радостным и светлым, как весной, хотя уже начался сентябрь. Всю ночь мягко гудел гром и дождь, словно кто-то тяжелый и большой босиком выплясывал по железной крыше барака. С рассветом я вышел из своей темной зловонной конуры на высокое крыльцо, чтобы подышать утренней прохладой и проводить глазами розовые облачка, легко набегавшие с юга. Работяги уже плелись на развод к воротам среди пышных и ярких клумб: этим летом бывший бухгалтер из Таганрога Андреев, работавший в амбулатории зубным техником, выписал откуда-то семена и вырастил перед штабом и рабочими бараками триста тысяч цветов. Лагерь был восстановительный и инвалидный, бесплатной рабочей силы хватало, и Андреев руками инвалидных бригад превратил зону в волшебный ковер. Особенно удались осенние сорта: георгины, астры и хризантемы. И этим ранним утром, обрызганные теплым дождем, крупные и яркие цветы красовались на редкость гордо и вызывающе, точно смеясь над ощерившейся со всех сторон ржавой колючей проволокой. Лишь слева опытным взглядом я сразу заметил три темных пятна: это ночью от голодного истощения повалились три поносника по пути в уборную или из нее и поэтически умерли под теплым дождем, одни среди цветов. Этим летом я каждый день собирал на клумбах несколько трупов, хотя начальство строго-настрого запретило заключенным умирать где попало, в особенности перед штабом, на виду у вольняшек: заболевшим приказывали вовремя убираться ко мне в больничный барак, зарегистрироваться, стать на больничное питание, расписаться в получении матраса, ложки, миски, получить место на нарах и только потом растянуться, положить под голову казенные ботинки, чтоб не украли, и законным образом навеки закрыть глаза.

— Привет помощнику смерти! — бодро крикнул мне молодой розовомордый нарядчик Мишка Удалой, любимец опера Долинского, его правая рука. Если бы к великой радости всей зоны кто-то отрезал бы ему кудрявую русую голову и прикрепил к ней пару белых голубиных крылышек, то получился бы херувимчик точно как на иконе. Слов нет, хорош был собою парень, даже приторно хорош. — Своих дохликов заметил перед уборной? Пошли санитаров убрать и идем на пару ловить дезертиров — до чего же импозантное выдалось утро, а, доктор? Вали сюда!

Слегка привядшая и побуревшая полынь после ночного дождя пахла остро и пряно. Мы всей грудью задымили самокрутками, вошли за бараком в высокие и густые бурьянные дебри и двинулись вдоль огневой дорожки. Весной одна из московских комиссий распорядилась немедленно выстроить тут еще один больничный барак; наше начальство послушно нагнало инвалидов, которые за день выкопали ямы для столбов и фундамента. Но когда столичные гастролеры укатили восвояси, их затея была немедленно забыта. Однако ямы остались, и теперь мы пробирались осторожно — в зарослях они были не видны.

— Так вот, доктор, расскажи мне про культуру! — вдруг мечтательно протянул Мишка, подмигнул и подбородком указал себе под ноги. — Страсть люблю слушать! Говори, не стесняйся, до развода еще минут двадцать!

Я заглянул вниз, в густой переплет высокого сорняка. Мишка обеими ногами стоял на макушке скрючившегося в узкой яме рабочего. Нарядчик был откормлен и тяжел, и держать такой груз на голове тощему рабочему было не под силу. Я сделал движение протеста, но Мишка свирепо погрозил мне кулаком и ласково сказал:

— Ты говори, а я буду бацаъь: не обижайся, я довольно обожаю чечетку!

Он начал притопывать сапогами, все время подмигивая, улыбаясь и придерживая крестик на груди, чтоб он не болтался в открытом вороте чистой рубахи. Дезертир сначала закряхтел, потом замычал от боли.

— Звиняюсь, хто здеся? Ах, это ты, Лазарев? Импозантная встреча! Мое почтенье! — Мишка сдернул с головы фуражку и отвесил бедняге глубокий поклон. Потом швырнул прочь закрутку, нагнулся, ухватил работягу за оба уха и рванул вверх. Зашипел сквозь зубы: Приехал, зараза… Подымайся, туша, слышь, говорю, становись на ноги! Вылазь! Топай к воротам, а вечером я тебе сделаю клоповник на твой последний литр крови, понял? Я тебя загоню в морг, собака! Катись в бригаду и не оборачивайся!

— Дядя Миша, я… — заныл дезертир.

— Исчезай, пока цел, а то…

Удалой ловко схватил дезертира за один палец и стал выворачивать его вбок. Работяга вскрикнул.

— Ладно, не ори, это я для смеха — люблю, мужик, побаловаться! — Он повернулся ко мне и другим голосом закончил: Сейчас зайду в БУР (барак усиленного режима), потом в больницу — Тэра Исмайловна сегодня дает людей на картоху. В лечебных целях, понял?

Легко прыгая через кусты и ямы, он добежал до угла барака и скрылся. Я вздохнул и, глядя в сторону, проговорил:

— Надо через силу, но выходить на работу, Лазарев. Не ради начальства, а для собственной пользы. В работе заключается единственная возможность сохранить силы и раздобыть лишний кусок пищи. В живых останутся только те, кто эти годы выстоит на ногах. Кто поддастся соблазну и ляжет, тот уже не встанет. Отдых — ловушка и опасность, больница — преддверие к моргу! Держитесь за работу!

Лазарев все еще обеими руками гладил свою стриженую макушку, на которой Удалой давеча бацал чечетку коваными сапогами. Его лицо кривилось от боли и ненависти, тусклые глаза, подернутые пеленой голодной тоски, сейчас пылали гневом. Он задыхался и с трудом выдавил из себя:

— Пусть начальники нам читают проповеди… Им положено… А вы, доктор, чего подпеваете? Стыдно! Вы же не такой садист, как эта продажная тварь!

Сжимая голову в руках и покачиваясь от слабости, Лазарев побрел к воротам. В зубах у него болталась дырявая шапка. Я посмотрел ему вслед и пожал плечами: у заключенных отвращение к подневольному труду заглушает разум.

Удалого я нашел у вахты БУРа. В этот час ворота были раскрыты. На вышке старик-стрелок с забинтованной щекой раздраженно гладил повязку, плевал вниз и наблюдал, как похожие на взъерошенное зверье штрафники собирались перед вросшим в землю длинным кривобоким бараком, чтобы наскоро позавтракать и двинуться на работу: буровцев выводили после кадровых рабочих вместе с инвалидами в так называемый второй развод.

У стрелка на вышке, как видно, не на шутку разболелись зубы — он морщился, притопывал ногами словно от мороза, и все гладил себе щеку, все сплевывал на огневую дорожку тягучую слюну.

Внизу четыре оборванца попарно держали на плечах палки, продетые через ушки объемистых бочек. В руке передние держали фанерки с указанием числа порций супа и каши.

Надзиратель у ворот вынул папироску изо рта.

— Все, что ли? Копаетесь цельное утро, сучье мясо! Говорю, все, что ли?

— Все, начальник! Разрешите носильщикам идти, стрелок! — крикнул часовому Коля, учетчик БУРа, раньше работавший на кухне в больнице у Тэры. Я его знал, это был молодой парень, по характеру напоминавший теленка, — добрый и пугливый; положение буровца никак не шло к его приятному лицу деревенского подростка.

— Идите, — буркнул стрелок и страдальчески поморщился.

— Сколько? — крикнул Коле Удалой сквозь ворота.

— Всего в бараке восемьдесят два. С бригадой уходит семьдесят шесть. Идите, ребята!

Штрафники тронулись, придерживая руками раскачивающиеся на палках бочки. Удалой записал на свою фанерку: БУР — 82/76.

— Импозантно! Пошли в больницу, доктор!

Мы повернулись к больнице. На кухонном крыльце стоял повар, красивый черноглазый человек, москвич, сын генерала, по профессии журналист; он отбывал пятерочку за мужеложство.

— Привет, дядя Саша! — крикнул ему Коля через ворота.

— Привет, Николай! — махнул рукой Александр Сергеевич своему бывшему подчиненному. Мы как раз проходили мимо, сказали оба разом «Привет, Саша!» и пошли дальше, потому что больничные работяги собирались на развод у другого конца дома, перед главным входом.

— А миску для пирожков по ударному питанию забыли? — вдруг за нашей спиной крикнул Коля. — Эй, вы, дырявые головы! Вернитесь за миской! Стрелочек, я их сам догоню, а то время идет! Обернусь враз!

Не ожидая ответа, он рванулся вперед, успел пробежать ворота, вахту с двумя надзирателями и уже почти догнал нас, Удалого и меня. Я успел услышать за плечами его дыхание и шепот: «Эх, безголовые!» — как вдруг в тишине ясного утра нелепо громко бухнул выстрел. Коля пробежал мимо нас, точно споткнувшись, упал лицом в лужу и с разбега проехался по грязи на животе, странно болтнув пятками по воздуху. Железная миска с жалобным звоном покатилась дальше, потом свернула в траву и покорно легла набок. Все это произошло в несколько мгновений.

Мы бросились к упавшему. Повернули его на спину. Покрытое грязью лицо выражало удивление.

— Убили? А, доктор? Скажите!

Удалой пугливо косился на вышку: он был нераенный.

— Куда его шарахнуло? В бок?

— Нет, не видно… Ага, вот сюда: в бедро! Поднимай за ноги, Мишка, а я под руки! Осторожно! Заводи обе руки под колена!

Стрелок, опустив винтовку, морщился и гладил забинтованную щеку, надзиратели захлопнули ворота и засунули засов. Закричали буровцам:

— Пошли в барак! Ну! Живо! Разойдись, гады!

До заднего крыльца было не больше десяти шагов. Втроем, с Александром Сергеевичем, мы быстро протащили Колю по коридору и уложили в перевязочной на топчан, покрытый простыней.

— В чем дело? Кого? Опять из БУРа?

Торопливо накидывая халат, в кабинет вбежала Тэра Ис-майловна Таирова, смуглая, дородная и очень боевая женщина. Именно ее стараниями все четырехугольное пространство между БУРом, ее больницей, новым строящимся бараком и моим больничным бараком было превращено в больничный огород, и на кухне дядя Саша выдавал коечным больным густой ароматный суп без порций, от пуза. Благодарные больные звали Таирову мамой.

— Кто это? Ты, Коля? Голубчик… Сейчас, деточка, потерпи, мы наложим жгут и кровотечение прекратим. Впрыснем сердечного — и в хирургическую больницу, на операцию! Скоро будешь здоров, мой мальчик!

Жгут наложен в считанные секунды. Но обмытое лицо раненого вдруг сильно побледнело и как росой покрылось мелкими капельками пота. Тело вздрогнуло и задрожало. Тэра нежно вытерла пот со лба, выпрямилась, закусила губу и стала смотреть в окно.

Вдруг Коля сказал:

— Убили, гады!

Широко раскрыл глаза… Вытянулся… И умер.

— Загнулся? — шепотом спросил Удалой. — С чего это?

— Мозг из раздробленной бедренной кости попал в пробитую вену и с током крови проник в сердце. И остановил его, — объяснил я. Тэра молча кивнула головой.

Минута скорбного молчания. Но жизнь не может останавливаться. Нигде. Даже в лагере.

Тэра встрепенулась.

— Санитары, сюда! Тело в морг! Медведю скажите, что вскрытие будет завтра. Нарядчик, забирай людей, они ждут у крыльца! Быстро! А вы, Дмитрий Александрович, зайдите в мой кабинет и напишите объяснение начальнику. Идемте, утро кончается! Фельдшер, займитесь стерилизацией!

Но когда мы вышли в коридор, она засмеялась и с видом заговорщицы прошептала:

— За мной! Бегом! Сейчас удобная минута — все заняты трупом… Умоетесь потом… Ну, скорей же… Сюда, сюда!

Таирова втащила меня в кухонную кладовую. Оглянувшись на дверь, прошептала: «Запереть нельзя, опасно!» Схватила с полки тяжелый зеленый эмалированный кувшин и налила из него полную кружку.

— Пейте же скорее! Ну!

— Что это?

— Сливки, дурень! Могут войти! Быстро!

На пальцах у меня бурые липкие пятна Колиной крови. Я вытираю их о штаны и глотаю густую маслянистую жидкость. У меня кружится голова от знакомого запаха: я не пил холодных сливок со дня, когда в Москве незадолго до ареста мама поднесла мне из зеленого эмалированного кувшина кружку сливок. Я глотаю с закрытыми глазами и вижу ее старые сморщенные руки в крупных веснушках и добрые, преисполненные любви, сияющие глаза. Но ее нет. Всего этого нет. Я пью сливки голодных больных. Их сливки. Я — вор.

— Ну? Как?

Тэра Исмайловна игриво подставила пухлую щечку:

— Целуйте — я заслужила!

Потом, взглянув на меня, увяла. Задернула марлевой занавеской кружку и кувшин, поправила волосы и обычным бодрым и громким голосом заговорила:

— У Коли было воспаление легких, я его вылечила и подкормила на кухне у Александра Сергеевича. Выйдем в кабинет! Закройте дверь, пожалуйста. Хороший был паренек этот Коля, ласковый. Срок получил за кражу пары галош, а БУР — за то, что зимой, работая на РМЗ (ремонтно-механический завод), лег за печку согреться и заснул. Перед уходом в зону конвой его нашел и обвинил в подготовке к побегу. Нелепая история! Уж этот мне БУР! А знаете, что случилось этой ночью? Еще не слышали? И стрельбу тоже нет? Ха-ха-ха! Слушайте же. Какой-то мальчишка, как стемнело, полез через ограждение из БУРа в зону, видно, за табаком: его послали в наказание буровские паханы, предварительно избивши в кровь. Так и вытолкали на огневую дорожку с окровавленной головой. Стрелок заметил и выстрелил. Надзиратели с фонарями выскочили и нашли на огневой дорожке неподвижное тело. Посветили — голова в крови, не дышит, не отвечает, короче — мертвый. Вызвали меня. Я накинула плащ и вышла. Дождь косит, ничего не разберешь. Пульса вроде нет. Я говорю Мишке Удалому: «Давай его в морг, днем разберемся». А перед рассветом Мишка пошел будить возчиков и слышит, что в морге кто-то царапается, хочет изнутри высадить стекло в окне. Он с надзирателем вошел и увидел, что тело лежит не туда головой, куда он его положил вечером. Засучил рукава и говорит: «Сейчас я мертвого воскрешать буду». А мертвец соскочил со стола и смеется: «Стой, дядя Миша, не бей! Я уже воскресился!» Ха-ха-ха! Теперь я должна писать оперу объяснение, черт побери!

Мы докурили папиросы, и я встал, потому что не хотел оставаться наедине с Таировой.

Но едва открыл дверь в коридор, как со стороны заднего входа послышались крики:

— Тэра Исмайловна! Скорей! В БУРе опять убивают!

Мы выскочили на крыльцо.

Ворота БУРа снова были раскрыты. Бригады рабочих штрафников, позавтракав, стояли в зоне и, повернувшись назад, угрюмо глядели в свои ворота. Там захлебывался в истерических криках высокий молодой цыган Иван: обеими руками он раздирал на своей груди телогрейку и рубаху и иступлено визжал стрелку на вышке:

— На! На грудь, гад! Стреляй, собака! Кончай безоружного человека! Объективно пей кровь, зверюга! Пей!

Надзиратели растерянно топтались на месте. Стрелок кривился и держался рукой за повязку на щеке. Он должен был смениться через считанные минуты.

Таирова прямо с крыльца бросилась к воротам.

— Часовой! Не стреляйте! Это больной!

Часовой стал медленно поднимать винтовку.

— Это убийство! Не стреляйте! Надзиратели, что же вы стоите?! Заступитесь! Чего ты хочешь, Иван?

Стрелок опустил винтовку.

— Зубы! Зубы болят, мама Тэра! Сил нет — за ночь измучился! Прошу объективно отвести в амбулаторию и выдернуть зуб! Сил нет! Спасите!

И цыган шагнул из ворот к Таировой. Стрелок вскинул винтовку и прицелился. Плачущим голосом закричал из-под повязки:

— Заберите эту заразу! У меня тоже зубы! Заберите его от меня! Убью! Убью! Не видите — у меня зубы! Не позволю издеваться!!

Все кругом шарахнулись в стороны. Только Тэра шагнула вперед, заслонила собой цыгана и раскрыла белый халат на груди:

— Стреляйте прямо в сердце! Убейте меня!

Все замерли — оборванная и грязная бригада штрафников, молодые надзиратели, Александр Сергеевич, я, а по другую сторону ворот — толпа буровцев, похожих на лохматое зверье.

— Ладно! Не стреляй, часовой! Я беру все на себя! — наконец громко вздохнул старший надзиратель Плотников и вытер рукавом пот со лба. — Доктор Быстролетов, отведите больного в амбулаторию. Кстати, цыган, что б ты сдох!

Под восхищенными взглядами всех зрителей этого лагерного театра Тэра Исмайловна медленно и с достоинством запахнула халат на груди, гордо закинула голову и победоносно зашагала в больницу.

В амбулатории толстый стоматолог Буш только пожал плечами.

— Полюбуйтесь, Дмитрий Александрович!

Зубы у цыгана, как у крокодила — сильные, белые, острые и ровные. Похожие на хорошо отточенную новенькую пилу. Ни одного испорченного.

— Что же ты, Иван? А? Слазь с кресла, мозгокрут!

Цыган счастливо улыбается:

— Спасибо вам, доктора! Я обратно здоров, это объективный факт, но у нас ночью с куревом осечка получилась, так вы отведите меня по дороге в рабочий барак. Просю!

Мы даем Ивану по увесистой затрещине — справа и слева. Артур Карлович, благодушный рижанин с носом, похожим на крупную картофелину (он сидит за развращение малолетних), принимается за стерилизацию инструментов, а я веду цыгана в рабочий барак, где он у дневального быстро покупает махорку. Потом сдаю на вахту БУРа, подтвердив, что Иван был болен.

— Да я и сам вижу, что у него морда распухла! — соглашается надзиратель и пропускает цыгана без обыска. Все кончается удачно, и в БУРе цыгана встречают чуть не с поцелуями.

На разводе я долго не торчу — некогда: дел по горло и еще больше! Издали, пробираясь меж цветов в свой больничный барак, вижу, как из бани лениво выплывают две дамы в нарядных платьях и небрежно наброшенных на плечи новеньких, сшитых на заказ и по моде телогрейках; позади дам семенят их служанки с тазами, в которых сложено сполоснутое белье, мочалки и мыло. Это — заведующая амбулаторией Тамара Рачкова и заведующая ветеринарной лабораторией Елена Метельская. Обе сидят за мужей-секретарей обкомов, обе отхватили по десятке, обе связаны с опером, обе через него получили блатную работенку и откормлены до предела. Помимо работы обе заняты поисками новых любовников — царица Тамара ловит уставших на освобождение от работы, а Елена Прекрасная — голодных на обрезки мяса, получаемые для анализов, и яйца, перепадающие ей при оскоплении быков и кабанов. Чересчур вялых и не в меру страстных любовников после месяца или двух сожительства обе сдают в этап при помощи Мишки Удалого, который всегда нуждается в возможности освободить нужного человека от развода и сам не прочь отведать жаркого из блестящего медицинского стерилизатора.

— Что сегодня в клубе? — кричат мне обе дамы — я работаю в культбригаде, мне известна программа.

— Вечер самодеятельности. Потом танцы!

— До упаду? На прошлой неделе, говорят, один из танцующих упал от голода? Ха-ха-ха!

Я стискиваю зубы и тяжело шагаю на развод.

3

Перед вахтой мимо штаба и двух женских бараков тянется плац для сбора бригад на развод. За плацем расположены клумбы цветов, и если косо пересечь этот большой четырехугольник по пути с развода, то попадешь в амбулаторию, а дальше по тропинке, направо будет мой больничный барак. Возле него я с трудом поднимаю с травы ползающие на коленях и руках оборванные фигуры: это до завтрака мои больные уже расползлись по зоне в поисках пищи. Поедать овощи с грядок Таировой они не могут, — огород охраняется сторожами с палками, за пожирание цветов на клумбах Андреева нарядчик Мишка изобьет сапогами до полусмерти, он любитель всего красивого. А загаженная и затоптанная трава никому не нужна. На четвереньках, в серо-черных лохмотьях, мои больные очень похожи на стадо пасущихся овец: они рвут траву в котелки, чтобы потом выпросить у дяди Васи соли и съесть, конечно, в немытом виде, ибо есть траву не положено и потому давать воду для ее мытья санчастью запрещено, это — забота о людях.

— Вставайте, сейчас завтрак! — повторяю я, тряся за ворот ползающих людей. — Хоть бы котелки вымыли на водокачке!

Но слова здесь напрасны: медленное длительное голодание вызвало у больных глубокий психический сдвиг и чувство голода из физического и утоляемого превратилось в психическое и неутолимое. Некоторые поднимают лица и, видимо, стараются понять меня. Но в чуть помутневших глазах уже нет сознания, они выглядят безжизненными на лицах, напоминающих череп, обтянутый серо-желтой, сухой, шероховатой кожей, или на тарелку полупрозрачного студня: болезнь имеет две формы — отечную, когда раздутые, как большие колбасы, люди умирают от избытка в организме воды, и сухую, при которой тело обезвоживается и больной превращается в пустой кожаный мешок, внутри которого, судя по обвисшим складкам, движется скелет. Однако наиболее яркими признаками белкового и общего голодания являются «три Д» — диарея, деменция и динамические нарушения. Диарея — это неизлечимый понос, обусловленный исчезновением в кишечнике ворсинок, всасывающих питательные вещества: пища у такого больного не всасывается и не усваивается, а потому диарея — это признак приближающейся голодной смерти. Деменция — слабоумие голодающего, весьма напоминающее старческое по внешним признакам и по внутренним причинам: в обоих случаях происходит обезвоживание и изменение клеток мозга вследствие недостаточного усвоения организмом белка. И, наконец, динамические сдвиги голодающих — это закономерная реакция со стороны всей нервно-мышечной системы: длительно голодающие, которых в лагере было приказано называть пеллагрозниками, чтобы избежать слова голод, движутся с трудом, медленными, неверными и нецелесообразными движениями, напоминающими движения пьяных. Вначале болезнь обратима: дать такому больному белок в любой форме — мясо, рыбу, яйца или молоко, и он в месяц-полтора возвращается в нормальное состояние, потому что в его кишках пока сохранился всасывающий аппарат — ворсинки. Но потом последние атрофируются и исчезают, внутренняя поверхность кишки становится гладкой, как пластмассовый чехол для колбасы. Такое состояние необратимо, и больной обречен на голодную смерть при любом питании и лечении — пища и лекарства выбрасываются неусвоенными. Тогда приходит на помощь спасительный понос, и полубезумный человек тихо покидает мир бредовых грез о еде.

— Забирайте, забирайте их! — кричат с порогов амбулатории и лаборатории обе дамы: их избушки стоят друг против друга, почти порог в порог, так что царица Тамара и Елена Прекрасная всегда болтают, стоя на своих крылечках. — Ваше стадо под окнами целый день косит траву ртами, как косилками, — смотреть противно! А ведь к нам ходят вольняшки! Стыд и срам!

Если поставить больного на ноги и слегка толкнуть в спину, то он пойдет прямо, пока не наткнется на препятствие. Управлять ими не трудно. Вот я, превозмогая головокружение и слабость, поднял их и ставил на ноги, сказал: «Марш в барак! Сейчас начнется завтрак!» И они действительно потащились в барак, потому что он расположен как раз на пути. А я свернул на помойку больницы Таировой, благо она тут же, у огневой дорожки, рядом с уборной. Ясно, что в это голодное время на помойку попадало только все абсолютно несъедобное, иначе оно было бы съедено поварами и санитарами. И все же по сравнению с общелагерной помойкой больничная считалась богатой, здесь всегда было людно и оживленно: в лужах ПОМОЙНОЙ жижи и мочи постоянно ползали мокрые, скользкие и вонючие существа, классом ниже моих лохматых, но сухих баранов — они напоминали даже не животных, а червей. Здесь было лагерное дно, то, о чем великий Горький не догадывался, а великий Станиславский ставить на сцене просто не смог бы: бароны, сатины и компания не смогли бы тут заниматься болтовней.

Ютились помоечники в норах, выкопанных в мусоре, зимой — под снегом. На приличном расстоянии прохаживалась зоркая стража из моих больных. Три раза в день — перед завтраком, обедом и ужином — больничные санитары сваливали тут груды теплых картофельных очисток. Часовые их замечали еще при выходе с заднего крыльца больницы, давали сигнал. И тогда мои больные высыпали все сразу: ковыляли, падали и поднимались и дружно нападали на помоечников. Малосильные человекоовцы живо разгоняли бессильных человекочервей и уносили добычу в барак — мыть, сортировать, перемешивать с хлебом и вареной капустой и лепить аккуратненькие котлетки. Последние потом весь день пеклись на плите, непрерывно топившейся даже летом — голодающим всегда холодно, да и горячая вода нужна фельдшеру Бусе на приеме больных и санитарам — дяде Васе и Петьке — для мытья кадушек, черпаков и мисок: посуду Петька скребет осколками битого стекла, и она всегда у него блещет нарядной чистотой. А котлетки выходили у больных румяными и аппетитно пахли, но на вкус были горькими и, надо полагать, вредили здоровью. Но жизнь есть жизнь: за котлетку давали по две больших самокрутки, а за здоровье не дали бы и окурка, потому что в моем бараке все чувствовали себя смертниками.

Разогнав с помойки ходячих и пересчитав ползающих, чтобы потом послать за ними санитаров, я поспешил в барак: раздача пищи голодным — это большое дело, и присутствие врача считалось обязательным.

После светлого и душистого утра больничный барак казался темной, сырой и зловонной берлогой: проветривать помещение голодные не позволяют (им всегда холодно), маленькие окна загорожены нарами, а электрический свет на день выключается по всей зоне ради экономии. Барак забит поносниками, на двухъярусных нарах копошатся двести человек: одни лезут вверх, другие — вниз, часто совершенно бессмысленно, потому что думать они не могут и движутся либо в силу инстинкта, бессознательно, либо под влиянием случайной мысли, которая мелькнула в затуманенной голове и исчезла, пока тело медленно, косыми, неверными движениями еще пытается осуществить забытое желание.

— Приготовиться к завтраку! Стройся! — командую я в шевелящуюся темноту и громко хлопаю в ладоши.

Около печки устанавливается короткая широкая скамья на толстых ножках; она хорошо выскоблена и насухо вытерта. На скамью ставят две большие бочки с овощным супом и кашей. Хмурый рыжий дядя Вася, бывший гвардейский фельдфебель, теперь сектант и бессрочный заключенный, торжественно одевает на нос железные очки и на плечи чистый белый халат и, сурово сжав губы, берет в руки жестяной черпак на длинной деревянной ручке — страшный символ власти над людьми в лагерях, по смыслу более похожий на железный посох Ивана Грозного, чем на золотой скипетр Николая Второго. Рядом становится фельдшер Фельдман, мой помощник, бывший студент третьего курса Ленинградского мединститута, разбитной малый в казачьей шапке, из-за которой ему дали кличку казак Буся; его посадила невеста, дочь профессора со второго курса: когда Буся перешел на третий, он нашел подходящую дочь другого профессора, преподававшего на третьем курсе, но обиженная девушка написала в ГПУ о еврейских анекдотах, и Бусе дали пятачок. С другой стороны становится санитар Петька, готовый разнимать дерущихся и укрощать строптивых, а голодные — народ злой.

— Начинайте! — даю разрешение я, и рассадивши помоеч-ников на нары в проходе, ухожу в свою кабинку: на столике уже стоят два котелка с баландой и кашей — я на рабочем питании. Проворный Петька уже принес котелки с общей кухни.

Но прежде чем выстроившиеся в длинные ряды больные делают шаг к заветным бочкам, ко мне, опираясь на палку и покачиваясь от слабости, входит Борис Владимирович Майстрах, когда-то командовавший дивизией в Первой Конной, а затем преподававший в одной из московских академий. У него сухая форма белковой недостаточности — высокая прямая фигура похожа на эффектно задрапированный в лохмотья скелет, но в каждом движении и теперь чувствуется выправка бывшего царского офицера. Красивая осанка в сочетании с рубищем делает Майстраха трагическим, величественным и жалким: в зоне его с любовью величают нашим маршалом.

— Я… я., неделю назад… утверждал… что к сегодняшнему Дню… немцы отойдут… километров на сто от Харькова… но они держатся в пределах пятидесяти. Я слышал сводку Совинформбюро по радио около штаба. — Он качнулся, но подпер себя палкой. Отдышался. Уставился в меня мертвыми глазами высушенного судака. Пролепетал: — Я проиграл пари. Возьмите пайку.

— Что вы… Я давно забыл про пари! Идите завтракать.

Скелет моргает невидящими глазами. Собирается с силами. Вытягивается. Щелкает грязными босыми пятками. И гордо отвечает:

— Я офицер! Не лишайте меня последнего… что осталось: уважения… к себе…

Он решительно кладет драгоценный кусочек хлеба рядом с моими котелками, кое-как поворачивается, но в дверях путается и не может выйти обратно: мозг давно не получал белков и истощился; глаза хорошо видят, но человек не понимает то, что видит. Я вывожу Майстраха через дверь и смотрю на раздачу, хлебая баланду с кашей из котелка.

Там в очереди уже обычная ссора — злая и ожесточенная, но совершенно беспричинная, если не считать главную и единственную причину — голод.

— Я… тебя… как стукну… так перевернешься… — сипит раздутый отечник соседу, высохшему, как мумия. Тот бешено скрипит зубами:

— Задушу… зарежу…

Но такие чувства для обоих — непосильная нагрузка. Сидя на нарах, оба начинают покачиваться, подпирают себя обеими руками, качаются больше и больше, и вдруг валятся один на бок, другой на пол. Они лежат как связка лохмотьев и швабра. Минуту молчат и не двигаются, потом начинают шевелиться. Бормочут:

— Мозги… полетят…

— Кишки… выпущу…

Но чуткое ухо Петьки не пропускает ничего.

— Эй вы, бойцы! Кончайте воевать! А то подохнете до завтрака!

Курносый Петька добродушно поднимает лежащий на нарах живой скелет и даже ставит его в очередь. Потом наклоняется к лежащему на полу отечнику. Петька сидит за хулиганство, и чтобы не работать на морозе, два года тому назад сам себе отрубил пальцы на правой руке, но неудачно: топор в левой руке после первого удара скользнул и отрубил не только четыре пальца, но и кости кисти до запястья: остался один средний палец. От ежедневного упражнения он потолстел и вытянулся, и рука, если глядеть на нее от плеча, превратилась в постепенно суживающееся орудие или оружие, смотря по надобности, страшное по силе и ловкости приспособление, когда нужно — похожее на стальной крюк, а когда требуется — на гибкий розовый хобот. Этим рукопальцем Петька поднимал у нас за шиворот мертвых, а в Мариинском распреде за трешку обслуживал набожных сектанток, которые сожительство с мужчиной почитали за грех, а на услуги розового хобота решались — ведь в святых книгах это не запрещено. Порывшись в груде тряпья, Петька выпрямился и вытер руки о штаны.

— Доктор, а доктор! Пойдите сюда! Второй боец обратно помер!

Дожевывая кашу, я подхожу.

— Это который поднял шумок. Психанул и задрал копыта. И завтрак даже не получил!

Услышав последние слова, очередь заволновалась:

— Мне ту порцию… Я с ним дрался…

— Чего это как раз тебе? Гад! Делить на всех!

— На всех! На всех!

Еле двигая ногами, больные повернулись спиной к дяде Васе и бочкам с едой и толкутся около меня, Петьки и трупа: им кажется, что именно здесь я сейчас начну делить на двести ртов оставшуюся неполученную одну порцию.

— Как вам не стыдно! Тише! Тише!! Вас двести человек, а завтрака — два черпака! Чего делить? Получите по чайной ложке и все! По местам! Живо! Раздача продолжается!

Шум стихает так же внезапно, как начался: больные уже забыли о мертвом и спешат получить свою порцию. Но никто не интересуется своей миской, все с острой завистью заглядывают в миски соседей.

— Иванову-то какой лист достался… как кочан…

— И резать на кухне не умеют… Собаки…

— А раздатчик… Тоже… Тварь…

Все роздано. В темном бараке дружное чавканье: двести человек жадно и молча жуют капусту. Буся и Петька тащат в морг не вовремя психанувшего бойца.

Вдруг в тишине раздается протяжное:

— А… а… а…

Из темноты жалобной трелью вьется тоненький, слабенький голосок.

— В чем дело? — строго спрашивает дядя Вася и снимает железные очки и белый халат: он роздал больным не только суп и кашу со сливочным маслом, но и по котлетке из сырого Мяса весом в 50 граммов, и разлил по стакану горячего молока.

Страна, истекающая кровью на тысячекилометровых фронтах от Белого и до Черного моря, не взирая на недоедание рабочих на военных заводах, все-таки отпускала мясо и молоко заключенным, судя по приговорам — своим врагам. Голодный дядя Вася эту фантастическую еду раздавал с торжественным благоговением, движением священника, творящего причастие. Теперь он кончил и вытер пот со лба с некоторым облегчением: запах мяса и молока мучительно щекотал ноздри. — Так в чем дело, спрашиваю?

— А… а… а… Я спрятал окурок… под тюфяком… думал закурить после завтрака… А кто-то… его… украл…

Покрывая тупой хруст жующих челюстей, из темноты несся слабый отчаянный плач. И вдруг оборвался.

— Петька, ты уже здесь? В чем дело? Расследуй!

Петька из темноты сообщает:

— Готов!

Больные жуют. Петька пробирается к печке, вытирает руки о штаны и берет свои миски.

— Что случилось?

— Ничего. Пожрал, согрелся. Ну и психанул. Очень просто.

Почти каждая раздача пищи сопровождается смертью.

Пища тяжелая и обильная, еже живые люди набьют себе желудок и сердце не выдерживает. Люди умирают счастливые, часто с улыбкой удовлетворения, кто с недожеванной капустой во рту, кто с недокуренной закруткой в губах. А тут после еды еще и неприятность — украли окурок: как тут не умереть?!

— Внимание! Здрасьте, граждначальник! — вдруг бодро кричит Петька, встает, вытягивается и стоя хлебает суп. Входит вольнонаемный начальник КВЧ, старенький, скрюченный человечек, бывший пожарник. Он эвакуировался с Украины и сейчас кое-как работает: без продуктовой карточки теперь не проживешь — война… Кряхтя, как будто бы рассыпаясь на ходу, начальник останавливается у печки, разворачивает газету и дребезжит в полутемное пространство:

— Я принес свежую газету, больные. Зараз хочу вам почитать сводку Советского информбюро. Будете слухать?

Молчание. Из темноты слышится хруст капусты.

— Ну? Спрашиваю — будете слухать?

Пауза. Потом чей-то мертвый голос спрашивает:

— А… добавок… будет?

Начальник ничего не понимает.

— Что он спросил, доктор?

— Дадут ли дополнительную порцию еды, если они будут вас слушать, гражданин начальник.

— Нет, вы только подумайте! — кипятится согнутый старичок. — За Информбюро — капусту! Нахалюги! Хиба ж це не граждане, доктор?

— Граждане, гражданин начальник, но уже другой страны — замогильной.

Это не нравится начальнику.

— Це неправда! Кажу — неправда, доктор! Ось ваш больной Майстрах уже ждеть не дождется у двери — буде просить газету хоть на минуту!

— Это не пример: Майстрах — герой, образец. Но все люди не могут быть героями. На то и образец, чтобы отличаться от других.

— Так, но вин тэж больной!

— Тоже, только у него мозг умирает позже рук и ног, а у этих всех — раньше. В этом и вся разница.

Едва капуста дожевана, как больные валятся на бок и погружаются в глубокое оцепенение, похожее на сон.

Входит Мишка Удалой.

— Накормил своих дохляков, доктор? Давай шесть гавриков стеречь цветы.

— Их нельзя туда посылать — съедят половину.

— Дьяволы. Два человека раздавать мыло в бане.

— Упадут от жары. Помнишь, еще на прошлой неделе…

— Ладно, помню. Давай десяток чистить картошку.

— Ну, это другое дело. Эй, ребята, кто хочет идти чистить картошку?

Гробовое молчание: все сыты, согрелись и оцепенели под тряпьем.

— Вот псы, — сердится Удалой. — Я сам выберу.

Он берет веник и рукояткой сбрасывает тряпье с лежащих. Петька зажигает коптилку и светит над каждым.

— Этот не пойдет. Слаб. Посвети этому руки. Морду. Этот пойдет. Эй, ты, повернись. Слышь, идол, повернись! Да у него нет ноги. Не пойдет. А ну этот. Эй, дядя, подымайся! Ну, гад, хочешь палки? А? Подохнуть успеешь и завтра! Вставай!

Петька водит коптилкой над лежащим. Мишка грубо скребет ему ребро и спину рукояткой веника. Раздается недовольное рычание. Больной открывает один глаз.

— Вставай, падло! Петька, тяни его с нар за ноги!

Так набирается рабочая бригада в десять человек. Оцепенение у всех прошло, выбранные шарят под нарами — ищут котелки, в которых принесут с кухни очистки, а под ними украденные картофелины или куски турнепса.

— Петька, отведи их на кухню, а на обратном пути захвати в амбулатории больных с направлениями к нам. Будет прием. Иди!

После ухода нарядчика я сразу же начинаю запись и предварительный прием новичков, присланных из амбулатории с утреннего приема: это отцеженная для нашего барака порция смертников. Мне помогает Петька, а Буся тем временем раздает лекарства и выполняет назначенные ранее несложные процедуры — впрыскивания, перевязки, втирания. Лекарства больные любят только темного цвета и отвратительного вкуса и запаха — «чтоб продирало насквозь», бесцветным и безвкусным лекарствам здесь не верят. Особенной любовью пользуются банки, и Буся щедро удовлетворяет все просьбы — по опыту мы знаем, каким мощным лечебным средством является психотерапия и всякого рода плацебо-таблетки и порошки безвредного характера (сода, белая глина и прочее). Старичок, который, может, завтра умрет от истощения, кряхтит под чудовищно присосавшимися банками, нюхает ватку со спиртом и сосет таблетку — и доволен: он в этом мире пренебрежения к человеку и поругания его личности чувствует, что о нем заботятся, его желания выполняют, и он доволен, он может быть в эти минуты счастлив. И я бывал доволен, потому что помнил, что это не просто больной, а безвинный мученик, которого надо не только лечить, но и пожалеть.

Между тем одни новички потеснее рассаживаются на скамье, остальные на полу, потому что грязных скамеек не хватает, а на чистые их посадить нельзя — чистые у нас ставятся во время обеда под бочки с едой.

Докуривши закрутку, я бодро приступаю к делу.

4

— Ну-с, начинаем! — Я беру чисто-начисто выскобленную фанерку и огрызок карандаша; фанерок передо мной — целая горка, она здесь заменяет стопку бумаги. — Встаньте, больной! Подойдите ближе! Скажите фамилию, имя и отчество и данные. Да не волнуйтесь! Спокойней! Спокойней!

Медленно, неуверенно, кряхтя и дрожа, со скамьи поднимается высокий, тощий старик. На нем картинно развиваются лохмотья, показывающие, что это человек из инвалидной бригады, рабочее обмундирование у него отобрано. Кожа на его лице потемнела от грязи, отросшая седая щетина на лице и голове кажется снежно-белой. Старик — иконописный великомученик. Он силится что-то сказать, но не может. И вдруг начинает рыдать.

— Не волнуйтесь! Это не помогает делу! Спокойней! На что вы жалуетесь? Петька, внимание! Давайте свои данные!

Старик делает два шага ко мне, широко вскидывает длинные руки, с которых свисают грязные лоскуты рубахи, и, рыдая, смотрит на меня огромными, полными ужаса, глазами. Потом начинает покачиваться в мою сторону. Он стоит, как журавль, расправивший крылья, чтобы улететь, или как Христос, сошедший к людям с креста ради последнего, еще не сказанного слова. На всякий случай я прикрываюсь рукой.

— Петька, держи его за плечи! Ну, в чем дело?

— По… поо… оо… нос…

И глотая текущие по лицу слезы, старик начинает давать данные, нечто вроде визитной карточки заключенного — фамилию, имя, отчество, год и место рождения, статью, срок, начало и конец срока. Я скребу огрызком по фанере, а Петька уже дал старику хлебнуть теплого сладкого чая из котелка и повел на нары, крепко обнявши за талию. Потом докладывает:

— Я ему под голову кирпич засунул вместо подушки, больше из белья у нас ничего нет. Матраса не дал — враз обгадит, а стирка у нас почитай через месяц. Он загнется в неделю, а кому потом приятно лежать на таком матрасе?

Новички равнодушно кивают головами. Петька им разъясняет:

— Я уж знаю, — раз ложится с поносом, значит не жилец и начальничку свой срок задолжает. Психи, которые высохли, те тянут дольше. Вот, получайте такого, доктор!

Он подтаскивает к столу другой серый скелет, увешанный лохмотьями. Очень спокойный. Даже слишком: с одного взгляда мне все ясно, и я заранее вздыхаю.

— Фамилия?

— А?

— Не акай. Фамилия, спрашиваю.

— Чего?

— Говорю, как фамилия? Ты что, оглох, миляга?

У меня начинают чесаться то нос, то затылок. Я перебираю ногами и двигаю свой табурет. Наконец успокаиваюсь.

— Ладно. Фамилия?

— Чья?

— Не моя же! Я свою знаю. Как фамилия?

— А?

Я вытираю со лба пот. Петька сочувственно кивает головой:

— Тяжелый случай! Тут одно фамилие не вытянешь, а все данные в законном наборе? На час работы! Дать ему по роже для ускорения?

— Нельзя. Он больной. Поставь на табурет.

Это изобретенный мной диагностический прием — «проба на адинамию». Петька легко ставит иссохшего человека на табурет.

— Слезай! Слышишь? Слезай сейчас же! — нарочито громко и грозно командую я.

Больной меня понял, но не знает, как выполнить требование. Он растерянно топчется на невысоком табурете, трясет лохмотьями и пристально вглядывается в пол, вымытый хлорной известью и потом еще выскобленный стеклом — пол тускло светится, как свежеснесенное яичко, и кажется полупрозрачным. Но до него сорок сантиметров! Пропасть, которая пугает своей непонятной глубиной… Больной просто не может сообразить, что нужно сделать, чтобы слезть вниз: он балансирует вытянутыми руками и, наконец, равнодушно замирает и стоит на табурете, не шевелясь и полузакрыв глаза, изображая собой живой памятник Голоду.

— Очумел законно, деменция с адинамией, — поясняет Петька сидящим на полу новичкам, пока я делаю себе заметки. — Но раз высушен, значит еще поживет. И как он раньше к нам не попал? Завалялся в бригаде ослабленных, што-ли? Тута бригадир виноватый, да, доктор? Этому и наши котлеты не помогут — нет ворсы в кишках, поняли, ребята? Я на «трех де» насобачился до ужаса — диагноз ставлю с ходу!

И так они ползут один за другим. Их не много, но добиться ответов на вопросы невозможно, здесь терапевт находится в положении педиатра или психиатра — ему нужно думать самому и понимать больного без слов. Но иногда попадаются и более редкие случаи.

— У отечника, которого вы, доктор, давеча сами притащили с помойки, температура 39,8, - докладывает Буся. — Он наш, барачный. Лежит на нарах.

— Петька, ты его хоть обтер?

— Да как сказать? Смотреть можно. Выдержите!

Мы втроем находим место и лезем на нары. Темно. Запах такой острый, что режет в носу, как ножом. «Да, это, брат, не уборная, здеся не будешь прохлаждаться!» — бормочет Петька и начинает ворочать человека, похожего на стокилограммовый бурдюк с водой, одетый в мокрое, скользкое тряпье. Буся светит коптилкой. Я разгребаю трубочкой тряпье и ныряю туда лицом. В легких у больного сравнительно чисто. Сердце работает ускоренно, но ритмично. Живот вздут — безболезненный. В чем же дело? Вчетвером мы вытаскиваем больного в проход и потом несем в мою кабинку. Я шпателем раскрываю рот и нахожу на нижней десне справа небольшое черное пятнышко, от которого по внутренней поверхности щеки к углу рта поползло бурое ответвление.

— Нома? — в один голос говорят "мои ассистенты.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.