Глава седьмая ОКУДЖАВА И СВЕТЛОВ

Глава седьмая

ОКУДЖАВА И СВЕТЛОВ

1

Говоря о причинах резкого взлета Окуджавы в конце пятидесятых, мы обязаны упомянуть знакомство с Михаилом Светловым и период ученичества у него. Обычно о поэтических учителях Окуджавы скромно умалчивают: знакомство с Пастернаком, по сути, не состоялось, а Галактион Табидзе, как мы помним, всерьез стихи племянника не воспринимал. Сам Окуджава среди учителей – по большей части заочных – называл все тех же Пастернака, Киплинга, Гофмана, Набокова, Толстого, иногда Алданова, но говоря о старших друзьях, неизменно называл два имени: Паустовский и Светлов. У Паустовского он взял немного, но у Светлова – куда больше, чем принято думать. Впрочем, дело тут не просто в ученичестве или переимчивости, а в принадлежности к одному литературному типу, весьма редкому.

Всякий большой писатель как бы репетирует свое появление (нечто подобное можно заметить и в любви, когда главная женщина вашей жизни посылает предшественниц – то ли вестниц, то ли просто менее совершенные образцы, чтобы мы не ослепли сразу). Объяснить это трудно – сошлемся все на ту же театральную модель литературной и общественной жизни, которой оперировали в первой главе. Есть некий список действующих лиц, но исполнители еще не утверждены. Проходит своеобразный кастинг. В литературе существует светловская ниша, поэт с такими характеристиками должен быть, без него картина неполна – но он медлит, запаздывает, по разным причинам не состоялся, взял первую ноту – и сорвал голос. Кто помнит Фофанова – чудесного лирика, предтечу символистов? Кто всерьез перечитывает Льдова (Розенблюма), первым начавшего записывать стихи в строчку и предсказавшего поэтику Эренбурга? Не был ли сладкозвучный, романсовый Полонский прообразом Блока, страстно его любившего? Но чтобы поэт состоялся, нужно слишком много факторов – включая и характер, и способность к сопротивлению, и эпоху; на фигуре Окуджавы скрестилось слишком много лучей. Светлов – не просто прообраз Окуджавы, это еще и трагический, несостоявшийся вариант действительно большого поэта; основные черты поэтики Окуджавы явлены у него в удивительной полноте – порой не отличишь ранних окуджавовских сочинений от светловских. Тема эта в литературе исследована мало – наиболее содержательна статья М. Чудаковой «Возвращение лирики» (2001), где ранний Окуджава рассмотрен на фоне широкого «оттепельного» поэтического контекста. Но поздний, «оттепельный» Светлов на Окуджаву повлиял мало – то ли дело его молодая поэзия, как раз в 1956 году начавшая переиздаваться! Налицо и тематическое, и лексическое, но прежде всего интонационное сходство:

К застенчивым девушкам,

Жадным и юным,

Сегодня всю ночь

Приближались кошмаром

Гнедой жеребец

Под высоким драгуном,

Роскошная лошадь

Под пышным гусаром…

Совсем как живые,

Всю ночь неустанно

Являлись волшебные

Штабс-капитаны,

И самых красивых

В начале второго

Избрали, ласкали

И нежили вдовы.

Звенели всю ночь

Сладострастные шпоры,

Мелькали во сне

Молодые майоры,

И долго в плену

Обнимающих ручек

Барахтался

Неотразимый поручик…

Если бы не слово «девушки» в первой строке – чистый бы Окуджава, да и название «Большая дорога» отозвалось в его песне 1969 года. Эльдар Рязанов включил эти стихи в насквозь стилизованную, а по сути глубоко современную драму «О бедном гусаре замолвите слово». Не сказать, чтобы романтика двадцатых вовсе не учитывала опыт гусарского романса (вспомнить хоть «Синих гусар» Асеева), но для двадцать седьмого это скорее экзотика. Тем более что асеевские синие гусары – декабристы, а светловские – просто роскошные самцы, «неотразимые поручики». Да и тема, в общем, окуджавовская – стихи-то серьезные, о слишком легком отношении к боевым подругам, но что поделать, солдату можно:

Но смрадный осадок

На долгие сроки,

Но стыд, как пощечина,

Ляжет на щеки.

Простите нам, жены!

Прости нам, эпоха,

Гусарских традиций

Проклятую похоть!

Это же – почти дословно – «Отрада»:

Пусть, пока мы шагом тяжелым

проходим по улице в бой,

редкие счастливые жены

над ее злословят судьбой.

Ты клянись, клянись, моя рота,

самой высшей клятвой войны:

перед девочкой с Южного фронта

нет в нас ни грамма вины.

И всяких разговоров отрава,

заливайся воронкою вслед…

Мы идем на Запад, Отрада,

а греха перед пулями нет.

Ясно, впрочем, что оба автора несколько преувеличивают вину, в которой каются, играют в гусарство, от которого спешат отречься – потому что ни военный опыт Окуджавы, ни военный опыт Светлова не предполагали слишком уж многочисленных случайных связей. У Окуджавы единственный фронтовой эротический эпизод описан в «Школяре», да и то ничего не получилось – шестнадцатилетняя Маруся «против не была», но вмешалась ее мать. Светлов во время Гражданской войны был подростком, он не так уж много воевал, с шестнадцати редактировал журнал «Юный пролетарий», и весь его боевой опыт исчерпывался пребыванием в 1921 году в составе 1-го Екатеринославского полка на должности стрелка (не отсюда ли окуджавовское «на сытную должность стрелка», на каковой должности он никогда не бывал?). Активных боевых действий полк не вел – достреливал бандитов по окрестностям.

Светлов обладал той же поразительной способностью – писать песни, становившиеся народными. Если вдуматься, его слава совершенно необъяснима: действительно удачных стихов у него наберется на весьма скромную книжку. Ольга Окуджава говорила когда-то, что, помимо песен, у ее мужа не больше пятидесяти истинных стихотворных шедевров; в случае Светлова их не больше двадцати. Но все они – действительно крупный жемчуг. Пойди объясни, почему народной стала «Гренада», на которую написано около десятка музыкальных вариантов? Почему все запели «Каховку»? Почему даже непритязательная песенка «За зеленым забориком» – первая авторская песня в советской истории – стала петься повсеместно и обросла бесчисленными вариантами?

Да, первую авторскую песню написал именно Светлов; шансонетки Вертинского не в счет, другой жанр. В них как раз нет ничего фольклорного, и широко они никогда не пелись. А «Заборик» ушел в народ немедленно, с того самого 1938 года, когда сам Светлов начал его напевать в дружеских компаниях на собственный немудрящий мотив:

За зеленым забориком

Ты не можешь уснуть…

Уж вечерняя зорька

Повторяет свой путь.

Я измученным лицом яснею —

Может быть, увижуся я с нею,

Может быть, со мной до вечера

Будешь ты бродить доверчиво…

День становится тише…

Ты сидишь у окна…

На высокую крышу

Скоро выйдет луна.

И тогда под звуки мандолины

Выйдешь ты в туман долины,

Чтобы в медленном кругу гавота

Беспокойно ожидать кого-то…

Сколько потом понаписали вариаций на эту тему (с непременным соблюдением светловского условия – употреблять в припеве сложные составные рифмы)! Кстати, Окуджава тоже часто работал на этом контрасте: предельная простота содержания – и сложность, даже изысканность рифмовки (вспомним женские рифмы «Ваньки Морозова»). История этой песни заслуживает того, чтобы рассказать ее здесь – на ее примере понятней механизмы популярности, а эта тема имеет к Окуджаве прямое отношение. Сначала ифлийцы сочинили по светловскому лекалу свою «Шофершу», которая посвящалась студентке Нине Бать; авторство приписывалось Александру Раскину и Яну Сашину, а поводом служило то, что Нина мечтала выучиться вождению:

Я люблю шофершу кротко, робко —

ей в подарок от меня коробка,

а в коробке, например, манто вам

и стихи поэта Лермонтова.

Ваш гараж неподалеку прямо,

он меня к себе влечет упрямо —

по заборам я, голуба, лазаю,

чтоб увидеть вас, голубоглазую…

В темноте толкнул я гражданина,

а в глазах моих – гараж да Нина;

и душа поет, как флажолета,

выпирая из угла жилета…

И когда под звуки нежной флейты

выйдешь слушать клики журавлей ты, —

уроню аккорд я с пианино,

только не у «форда» спи, о Нина!

Окуджава эту песню знал, и вполне вероятно, что именно она послужила прообразом «Нади-Наденьки» – тоже песни о шоферше, только управляет она не «фордом», а троллейбусом. (На тот же мотив Михаил Львовский в 1949 году написал прославленный «Глобус».)

Так песенки про зеленый заборик, а потом про шофершу свели Окуджаву и Светлова впервые. Личное их знакомство состоялось в 1957 году, когда Окуджава уже жил в Москве и сотрудничал в «Молодой гвардии». Влияние Светлова началось тогда же – до этого Окуджава его стихов толком не знал, поскольку с 1945 года Светлов как оригинальный поэт почти не печатался и жил скудно. С началом оттепели его стали переиздавать, он пережил поэтический ренессанс, как большинство его ровесников (хотя ничего, равного стихам 1927–1929 годов, так и не написал). Светлов не то чтобы подсказал Окуджаве новую манеру – он послужил ему подспорьем в том смысле, что легитимизировал, как бы узаконил манеру самого Окуджавы. И он стал равняться на Светлова, тогда как самыми модными поэтами первого этапа хрущевской оттепели были Слуцкий и Мартынов. Но Слуцкий был для него груб, резок, Мартынов – механистичен; вот Светлов был именно то, что надо. Попробуем понять, что это за тип поэта – и что их с Окуджавой роднит.

И Светлова, и Львовского, и Окуджаву – тесно друживших и регулярно общавшихся – объединяла парадоксальная черта: бесстрашие в экстремальных ситуациях и панический, с трудом скрываемый страх перед «государственным истуканом». Львовский прошел всю войну и вспоминал ее как лучшее время жизни, но в конце сороковых – начале пятидесятых, во времена борьбы с космополитизмом, пережил такую панику и депрессию, что со стихами завязал навеки:

Я писал стихи и плакал,

Словно сам себя пытал.

То сажал себя я на кол,

То себя четвертовал…

Выдал все бумаге белой,

Не скрывая ничего,

И бумага не стерпела

Вдохновенья моего —

И воскликнула: «Бедняга!

Надо мною зря не плачь.

Хорошо, что я бумага, —

Ну, а если бы стукач?»

И в такой далекой дали

Я зарыл бесценный труд,

Что пока не отыскали.

И боюсь, что не найдут.

Светлов был известен на фронте не просто храбростью, а демонстративным презрением к опасности. На фронт его не пускали по здоровью – но он прорвался туда, хоть и корреспондентом, и бывал в самых опасных местах. После очередного рейда на передовую армейское начальство спросило его: «Что, небось страху натерпелись? Головы поднять нельзя?» – «Отчего же, можно, только отдельно». Однажды, выступая перед бойцами, он читал «Гренаду»: в отдалении началась бомбежка, но он дочитал, не прервался. Рассказывал потом Огневу: «Тогда я понял, что стихотворение затянуто». Но ни в атмосфере тридцатых, ни в поздние сталинские годы он не мог писать по определению, большую часть этого времени попросту спивался, меняя славу одного из лучших лирических поэтов на репутацию ресторанного остряка. Можно представить себе, чего ему это стоило. Долгие творческие паузы у Окуджавы – той же природы: как только атмосфера портилась, он бросал лирику и уходил в прозу, как Светлов – в довольно слабую драматургию, а Львовский – в детское кино. Окуджава умел храбро вести себя в ситуациях, когда что-то угрожало ему непосредственно, но в ситуации всеобщего паралича перед государственным окликом избегал прямой конфронтации. Как его Луиза Бигар из «Свидания с Бонапартом», он знал, что такое русская зима, и предпочитал не лезть на рожон.

В чем причина этой личной храбрости – в сочетании с бессилием перед государством, обществом, толпой (в некоторые моменты российской истории они сливаются)? Думаю, дело не просто в тонкой душевной организации, а в том, что поэт этого типа – назовем его «фольклорным» – наследует своему народу в самоощущении. Он готов на многое, если не на все, – там, где от него что-то зависит. И немедленно опускает руки там, где четко осознает тщетность усилий. Вообще этому фольклорному типу поэта весьма присущ фатализм. Как и народу, частью которого все трое себя ощущали.

2

Удивительное дело, но поэт этого склада – применительно к Окуджаве это тоже верно – может писать либо шедевры, либо вещи откровенно и беззащитно слабые. Поэтика Вознесенского, скажем, гораздо универсальнее – это касается и Мартынова, и Слуцкого: есть некий уровень мастерства, который остается неизменным, о чем бы автор ни говорил. С Окуджавой и Светловым – не так: либо они пишут «свое» – но это бывает не так часто, либо у них получается вполне заурядный текст; между шедеврами и проходными вещами – пропасть.

Интересно, что так, в общем, и у Блока, в одной из записных книжек пометившего: «Не пишется, так и брось». К переводам, заказухе и стихам на случай он был категорически неспособен.

Одним из самых сильных стихотворений Светлова стала баллада «В разведке» (1927), которую я приведу почти полностью, без нескольких провисающих и декларативных строф в середине:

Поворачивали дула

В синем холоде штыков,

И звезда на нас взглянула

Из-за дымных облаков.

Наши кони шли понуро,

Слабо чуя повода.

Я сказал ему: – Меркурий

Называется звезда.

Перед боем больно тускло

Свет свой синий звезды льют…

И спросил он:

– А по-русски

Как Меркурия зовут?

Он сурово ждал ответа;

И ушла за облака

Иностранная планета,

Испугавшись мужика.

Тихо, тихо…

Редко, редко

Донесется скрип телег.

Мы с утра ушли в разведку,

Степь и травы – наш ночлег.

Тихо, тихо…

Мелко, мелко

Полночь брызнула свинцом, —

Мы попали в перестрелку,

Мы отсюда не уйдем.

<…>

Полночь пулями стучала,

Смерть в полуночи брела,

Пуля в лоб ему попала,

Пуля в грудь мою вошла.

Ночь звенела стременами,

Волочились повода,

И Меркурий плыл над нами —

Иностранная звезда.

Вещь эта не так проста, как кажется, смысл ее неочевиден. Есть два героя – интеллигент, знающий, «как Меркурия зовут», и крестьянин, мужик, новый Адам, желающий по случаю мировой революции дать всему иностранному русские имена. Интеллигент в середине стихотворения демонстрирует слабость духа, предлагает повернуть и не вступать в перестрелку, – но крестьянин жестко обрывает эти разговоры: «Как я встану перед миром?» В итоге смерть уравнивает мужика и книжника. А Меркурий, который сначала «испугался мужика» и скрылся за облаками, – плывет над ними обоими, единственный окончательный победитель, так и не переименованный. Последнее слово остается за «иностранной звездой». Неслучайно и название: перед нами стихотворение о России, разведывающей будущее, оказавшейся на его передовом форпосте – и потерпевшей поражение от вечных, непреодолимых сил, таких как тучи, звезды, человеческая природа… Побеждает-то именно Меркурий – не Марс, не Венера, хотя для лирики они традиционней. Вспомним симоновское «Над черным носом нашей субмарины взошла Венера – странная звезда. От женских ласк отвыкшие мужчины, как женщину, мы ждем ее сюда». А Меркурий – бог торговли, корысти, приобретательства, и для стихов, написанных в 1927 году, это в высшей степени объяснимо. Ведь Светлов уже успел написать своего «Нэпмана», лирический герой которого при виде торжествующих торгашей ностальгически ощупывает в кармане верный наган. Меркурий – еще и обозначение ртути, жидкого, ядовитого, коварного металла. Разведка окончилась гибелью, статус-кво восстановлен, вещи существуют под прежними именами.

Крах утопии – главная тема Светлова, отсюда почти непрерывная и странная для двадцатипятилетнего поэта ностальгия по Гражданской войне в его лучших стихах, созданных в 1927–1929 годах. Реквием по мечте, одно слово. А если вам покажется, что молодой и малообразованный Светлов едва ли мог вложить в свою балладу столь сложное метафорическое содержание, – заметьте, что писал эту вещь человек подкованный, отсылающий, например, к Хлебникову: «У колодца расколоться так хотела бы вода, чтоб в колодце с позолотцей отразились провода». Тема прощания с утопией, скорби по несостоявшейся мировой революции пронизывает все творчество раннего Светлова, и горькая его ирония – именно отсюда. Пафос обманутой надежды, грандиозного несбывшегося плана, победы, обернувшейся поражением, безусловно присущ и Светлову, и Окуджаве. Похороны великого проекта – вот их тема; герои проигранной войны, солдаты обреченного полка – их лирические маски. И немудрено, что зародилась эта тенденция именно в двадцатые.

Главная тема Светлова – не всемирная, а поруганная революция. Вот почему уже с 1926 года он почти непрерывно ностальгирует, с молодости живет воспоминаниями: для его лирического темперамента органично именно сочетание иронии и пафоса, скорби и торжества. Разве каждая жизнь не превращается – и довольно быстро – в «Песенку о несостоявшихся надеждах»? Разве ностальгия по каждой уходящей минуте не составляет существа нашей жизни и разве нет привкуса поражения в каждой нашей победе? Ибо победы наши временны и относительны, а поражение окончательно; победы бывают общими, но умирать каждый будет в одиночку.

Поэтому Светлов и выдумал себе лирического героя, позаимствованного, впрочем, отчасти у Гейне, первым снизившего романтизм, скорректировавшего его жесткой скептической иронией и смягчившего сентиментальностью. Стихов, воспевающих великий революционный проект, мы у Светлова почти не найдем: революция для него – возлюбленная, а не абстракция, и эту возлюбленную ежесекундно отнимают.

Он с самого начала – с побежденными. Этому у него и научился Окуджава (хотя стихийно, думается, развивался по тому же пути: тут уже не влияние, а близость, врожденное сходство).

Дорогая старушка! Побеседовать не с кем вам,

Как поэт, вы от массы прохожих оторваны…

Это очень опасно – в полдень по Невскому

Путешествие с правой на левую сторону…

В старости люди бывают скупее —

Вас трамвай бы за мелочь довез без труда,

Он везет на Васильевский за семь копеек,

А за десять копеек – черт знает куда!

Я стихи свои нынче переделывал заново,

Мне в редакции дали за них мелочишку.

Вот вам деньги. Возьмите, Марья Ивановна!

Семь копеек – проезд, про запасец – излишки…

Товарищ! Певец наступлений и пушек,

Ваятель красных человеческих статуй,

Простите меня, – я жалею старушек,

Но это – единственный мой недостаток.

Ясно по синтаксису последней фразы, что «певцом наступлений и пушек» Светлов называет себя, а не «товарища», к которому обращается на «вы». Но ясно и то, что именно этот певец наступлений не устает подчеркивать свою сентиментальность: если он ее утратит – за что вообще воевать? За самоцельное право убивать других? – но в этом нет никакого удовольствия… Революция, по Светлову, – крестовый поход сентиментальных детей, готовых при случае делиться мелочишкой со старушками. Окуджава вполне мог бы написать подобные стихи, да, собственно, и написал их – о старом доме:

Пятится он, к переулочку лепится,

старьем его занесло-занесло,

а мимо бегут-проплывают троллейбусы,

голубые и звонкие, как назло.

А он свои рыжие трубы поднимает,

а он еще приветствует своих ворон,

и лестничкой поскрипывает, и не понимает,

что хватит. Нечего. Приговорен.

А он пересуды еще лепит смачные,

ядовитой плесени разливает моря…

Осторожно, девочка! Он тебя запачкает,

твои круглые плечики, голубка моя!

Завтра же. На рассвете розовом.

И ни минутой позже. Чтобы как в строю.

Сходитесь, люди! Сползайтесь, бульдозеры!

Спасайте девочку – голубку мою!

Пусть стены закачаются, коридоры скользкие

рухнут, и покатится гул по мостовой,

чтоб вышло пропавшее без вести войско,

спасенное войско дышать Москвой.

Это еще один его «Сентиментальный марш», первая часть будущего диптиха. Вторая написана после серьезного внутреннего перелома 1963 года, и в ней уже нет никакой радости по поводу сноса старой Москвы – одна горькая жалость.

Здесь прямо-таки энциклопедия окуджавовских любимых мотивов – тут тебе и троллейбусы, «голубые и звонкие», и вороны – символ опасности, знак тревоги («Если ворон в вышине, дело, стало быть, к войне»), и ядовитая плесень сплетен и пересудов – из неопубликованного стихотворения о Новодевичьем, к которому мы вернемся позже, – и вся эта радостная новизна по поводу спасения голубки от ворон находится в странном контрасте с уменьшительно-ласкательными переулочками и лестничками. Коридоры скользкие, плесень ядовитая, – но жалко же! А ведь это не просто дом рушится – это то самое проклятое сталинское прошлое, разрушаемое новыми человечными временами. «Осторожно, девочка! Он тебя запачкает». Ведь «призраки былого», которые у Тарковского в стихах, написанных тогда же, ни на шаг не отходят от старого дома, – у Окуджавы преображаются в «пропавшее без вести войско, спасенное войско». Почему этот дом непременно надо сломать? Потому что в его недрах томятся погребенные, пропавшие без вести, спрятанные от дневного света призраки; люди, которых это прошлое поглотило, казалось, навеки. И когда оно, наконец, рухнет – спасенное войско выйдет дышать Москвой; пусть речь идет не о буквальной реабилитации, все многослойнее, но стихи-то недвусмысленные, и речь в них о том, как рушится и гибнет старое время с его скользкими коридорами и ржавыми трубами. В те же самые годы Новелла Матвеева пользовалась почти теми же словами: «Дождь, дождь вечерний сквозь водосточные трубы. Ржавые стены, зеленая плесень да мох. Ах, эти трубы сделали трубочкой губы, чтобы прохожим выболтать тайны домов. Трубы вы, трубы! Бедные, вы уже стары…»

Да, марш, да, поступь времени – но с горькой и сентиментальной оглядкой на прошлое; да, радость при виде торжествующей новизны, которая на первый взгляд так человечна, – но от комиссаров в пыльных шлемах Окуджаву отличает прежде всего то, что он сострадает побежденным. Потому, может, ему и уберечься не удастся. «На арбатском дворе – и веселье, и смех. Вот уже мостовые становятся мокрыми. Плачьте, дети: умирает мартовский снег. Мы устроим ему веселые похороны. <…> Но останется снежная баба вдовой. Будьте, дети, добры и внимательны к женщине». Доброта победителей – обязательное условие. Ведь только она, собственно, и делает их новым поколением – иначе для чего городить огород?

«Разрушить старый мир, на его костях построить новый – это очень старая идея. Ни разу пока она не привела к желаемым результатам. То самое, что в старом мире вызывает особенное желание беспощадно разрушать, особенно легко приспосабливается к процессу разрушения, к жестокости, и беспощадности, становится необходимым в этом процессе и непременно сохраняется, становится хозяином в новом мире и в конечном счете убивает смелых разрушителей. Ворон ворону глаз не выклюет, жестокостью жестокость не уничтожить. Ирония и жалость, ребята! Ирония и жалость!»

Это из «Гадких лебедей» Стругацких. Если победитель жесток – зачем побеждал?

Впрочем, было же еще в шестидесятом сказано у Окуджавы – совершенно по-светловски, с той же интонацией, с какой Светлов обращался к старушке:

К небу поднимающиеся городские строения,

вы – мое лучшее настроение!

Я не буду вам кланяться низко и набожно.

Я просто люблю вас светло и бережно,

и, всматриваясь из-под руки,

я вижу с нашей недостроенной набережной,

как будущее прет из-за реки.

Оно в грузовиках уже не умещается,

оно намеревается начать полет…

Ах, на нашей набережной последняя мещаночка

слезы льет, понапрасну льет.

Во всех стихах 1959–1962 годов рядом с ликующим и человечным будущим обязательно присутствует плачущее, беспомощное прошлое: приговоренный старый дом, мещаночка (последняя, как тогда казалось, – как и Маяковскому казалось в двадцатом), мартовский снег… «Веселые похороны» – вот, вероятно, самое точное определение того, что делалось тогда в Москве – и в стране. Эта интонация восходит именно к светловской лирике двадцатых годов, и теми же словами – «веселые похороны» – можно сказать о последних шутках Светлова, умершего в 1964-м.

Кстати, одной из причин сравнительно ранней смерти Светлова – наряду со все более заметным крахом оттепели и нараставшей депрессией по этому поводу – была личная драма: от него к физику-эмигранту Бруно Понтекорво ушла жена, красавица Родам Амирэджиби, мать его сына Сандрика. Светлов отшучивался и по этому поводу: «Она любит петь грузинские песни, и хором. А я – еврейские, и один». Но надломлен он был непоправимо и запил еще горше. Родам сознавала свою вину, но сделать ничего не могла. И тут еще одна ниточка, связывавшая их с Окуджавой, – не только любовь Светлова к грузинам и Грузии, но и прямое родство с родом Амирэджиби. Родам – старшая сестра того самого Чабуа, автора романа «Дата Туташхиа», которому посвящен «Плач по Арбату» – «Я выселен с Арбата, арбатский эмигрант». Мир ли тесен, прослойка ли мала, участь ли одинакова – всегда начинается застольем и оборачивается похоронами, начинается романсом и кончается плачем. И если грузин (грузинка) – то либо князь, либо красавица, либо сидел, либо всё вместе.

3

Музыкальность – непременная составляющая светловской лирики: рефрены, повторы – отличительная ее черта. Немудрено, что на его стихи написано множество песен, авторство которых забылось, а сами они благополучно живут; есть у него и откровенно халтурные песенки, и настоящие удачи вроде «Каховки». Композиторы любили с ним работать, и, например, Исаак Шварц достался Окуджаве в наследство от Светлова, с которым они сочинили песенку «Что же ты проходными дворами уходишь» для фильма «Наш корреспондент» (1958). Правда, знакомство состоялось не через Светлова, а через Владимира Венгерова, с которым Шварц в 1959 году делал «Балтийское небо».

Но и помимо тематических и мировоззренческих сходств Окуджаву и Светлова роднило нечто трудноопределимое – то, что в сочетании с авторским личным обаянием превращало их концерты в праздники и преображало зрителей. Лев Шилов в «Голосах, зазвучавших вновь» вспоминал, что только на концертах Светлова и Окуджавы видел в зале столь просветленные лица. И в самом деле – как бы ни выглядели их сочинения на бумаге, во время выступлений публика вообще забывала, на каком она свете. В конце пятидесятых Светлов выступал много и Окуджава часто его слушал. Связывала их и личная симпатия – столь прочная, несмотря на замкнутость и скрытность обоих, что однажды Светлов выставил из дома своего старого друга и ученика Ярослава Смелякова, который Окуджаве спьяну нахамил. История эта описана у Владимира Огнева в мемуарах «Амнистия таланту»: 1962 год, Светлов, переехавший из коммуналки в центре, справляет новоселье в писательском квартале близ станции метро «Аэропорт», куда скоро должен въехать и Окуджава, приглашает друзей и соседей, Окуджава после долгих уговоров берет гитару и поет «Сентиментальный марш». Смеляков предубежден, авторской песни не любит, гитару презирает, несмотря на то, что до этого уже слушал Окуджаву на обсуждении в союзе и похвалил. После «Марша» он обнимает Окуджаву; окрыленный Булат поет еще – и Смеляков грубо хамит ему. Видимо, все уже крепко выпили. Окуджава уходит с кухни в единственную светловскую комнату. И тут Светлов закричал фальцетом: «Ярослав! Уходи из моего дома! Ты оскорбил моего гостя!» Смеляков страшно обиделся, но ушел. Следом, не прощаясь, ушел Окуджава.

Смеляков все-таки себя переломил и признал в странном парне с гитарой настоящего поэта. Что до Светлова – он не сомневался в таланте Окуджавы никогда и, думается, признавал за ним большое будущее. Свои перспективы он в этом смысле оценивал даже слишком трезво, не веря, что его стихи останутся надолго. Он лучше, чем кто-либо, знал, что сломал себя в начале тридцатых бесповоротно и после оттепели прежних вершин не достиг – в лучшем случае повторялся. Впрочем, это не так уж важно – он создал новый стиль, и ему посчастливилось увидеть талантливого наследника.

Именно у Светлова мы часто встречаем упоминания о военных оркестрах («И всех военных оркестров трубы – они твои»), именно у него труба впервые выступит грозным символом будущего, вторгшегося в настоящее:

Приговор прозвучал,

Мандолина поет,

И труба, как палач,

Наклонилась над ней.

Но ведь это отзовется потом не только в бесконечных окуджавовских упоминаниях военных оркестров, барабанов и труб – это прямо аукнется в «Песенке о ночной Москве»:

Кларнет пробит, труба помята,

Фагот, как старый посох, стерт,

На барабане швы разлезлись,

Но кларнетист красив, как черт…

Многажды отмечено, что «Веселый барабанщик» Окуджавы вырос из «Юного барабанщика» – песни Михаила Светлова. Вообще-то это вольный перевод с немецкого, но в немецком оригинале песни юных спартаковцев (тамошний аналог пионеров) упоминался как раз трубач; Светлов, надо полагать, заменил его барабанщиком не только из соображений ритма. Песня была знаковой, ее пел Эрнст Буш и знала вся пионерия тридцатых, и Окуджава, сочиняя «Веселого барабанщика», отсылался к Светлову недвусмысленно:

Средь нас был юный барабанщик,

В атаках он шел впереди

С веселым другом – барабаном,

С огнем большевистским в груди.

Однажды ночью на привале

Он песню веселую пел,

Но пулей вражеской сраженный,

Допеть до конца не успел.

С улыбкой юный барабанщик

На землю сырую упал,

И смолк наш юный барабанщик,

Его барабан замолчал.

Промчались годы боевые,

Окончен наш славный поход.

Погиб наш юный барабанщик,

Но песня о нем не умрет.

Правду сказать, это очень плохие стихи. Но на них лежит отблеск эпохи, они удивительным образом вобрали и тогдашнюю наивность, и тогдашний пафос, – а ведь мы ценим песню еще и за эту способность: она концентрирует то, чем мы жили. Бессмертие обеспечивается не только совершенным образцам, которые могли быть написаны во всякое время, – но и сочинениям, в которых время явило себя с наибольшей полнотой. Эти вещи перестали быть текстами и стали частью биографии, и у Светлова и Окуджавы были песни обоих типов. Бесхитростность – великая сила. Иное дело, что – как мы видели выше – окуджавовский барабанщик, далеко уже не юный, наделен мерцающей аурой новых смыслов: во-первых, может, это сама революционная традиция ходит по городу, напоминает о славном прошлом, и – «как мне жаль, что ты не слышишь». А может, это барабан судьбы, страшный ритм времени, грозное предупреждение. У барабана есть и такие коннотации – вспомнить хоть Елену Гуро: «Мы танцуем под барабан Строгого Господина» (это из кукольной пьесы «Нищий Арлекин» – одного из источников толстовского «Золотого ключика», который был для Окуджавы вещью значимой, внутренне близкой). А если припомнить еще и Муни, Самуила Киссина, с его «Местью негра»? «На мостике появляется НЕГР. Он в белой крахмальной рубашке, в красных помочах, серые клетчатые брюки, желтые туфли. У живота – громадный барабан. НЕГР. Я обуреваем. (ГРОМКО БАРАБАНИТ.) Так больше продолжаться не может. (БАРАБАНИТ.) Так больше продолжаться не должно! (БАРАБАНИТ.) Я отомщу. (БАРАБАНИТ.) Я обуреваем! (БАРАБАНЯ УХОДИТ)». В чистом виде ситуация «Веселого барабанщика».

Окуджава, конечно, в 1959 году не читал Муни. Вряд ли он читал в это время и «Некрополь» Ходасевича, где пересказана история о барабанящем негре. Он попросту обладал счастливой способностью угадывать архетипы – и не прописывать, не расшифровывать их; называть или упоминать вещи, у которых в читательском сознании – свой шлейф ассоциаций, индивидуальных и произвольных, и не настаивать на единственной версии. Он не боялся своего дара называть главные вещи, фундаментальные понятия мировой лирики – и помещать в такой контекст, где они могли бы трактоваться различно, часто противоположно. Светлов тоже чувствовал эти фундаментальные понятия, знал их – но трактовал однозначно, иногда в лоб: классический пример поэта, испугавшегося своего дара. Окуджава – не испугался: то ли темперамент другой (Светлов был человеком исключительно мягким, про Окуджаву этого не скажешь), то ли время другое – уже не так давило.

В этом и заключается величие символизма, о котором столько говорили Белый и Пастернак: почувствовать главное и назвать, не объясняя. Советские изводы неистребимой, едва ли не главной литературной традиции (начавшейся не с манифеста Мореаса 1886 года и кончившейся не с Первой мировой) потому и выглядели так убого, что, безусловно наследуя великим символистам начала века, налепляли на каждый символ (чаще всего открытый предшественниками, взятый напрокат, – вроде «зари», «грозы», «весны») ярлык конкретного узкого значения. Позже начался другой, позднесоветский символизм, когда символы служили эзоповым прикрытием очевидного; это приводило к интересным художественным результатам, но редко давало шедевры. То, что сделал Окуджава для возрождения символизма, особенно наглядно при сравнении его текстов с лирикой Светлова: Светлов ориентируется на ту же традицию и пользуется тем же словарем – но сплошь и рядом расшифровывает, растолковывает, проговаривает. Окуджава растолковывать перестал – то есть вернулся от Светлова к лирике начала века, оплодотворив ее фольклорной традицией (к этому обновлению лексики, к освоению фольклорного мотива стремился и Блок – вспомним хоть «На Пасхе»).

Почему не состоялся в полную меру Светлов и состоялся Окуджава – каждый ответит по-своему. Может, грузины в самом деле устойчивей евреев, как о том с гордостью размышляет Сталин в романе Домбровского. А может, разгромы, которым подвергался Окуджава, несравнимы с теми, которым подвергся в конце двадцатых и в тридцатые его учитель Светлов. Вообще шестидесятые были плодотворны именно для того, чтобы перерасти ироническую романтику, соблазнительную, мягкую, но всегда компромиссную – тут был шанс пойти дальше. По-человечески это было мучительно – и Светлов, например, краха оттепели не пережил; мы знаем, какими срывами заплатили за эту ломку Аксенов, Казаков, Стругацкие. Но это дало шанс перерасти себя – как переросли себя, скажем, Некрасов и Щедрин шестидесятых годов (которые и в александровскую-то оттепель не особенно верили). Да, Окуджава нечто потерял на этом – исчез тот ангельский голос, певший всем нам о надежде, доброте, прощении; в нем зазвучали более жесткие интонации и суровые ноты. Но трагедия выше иронии, – именно в этом смысле, пожалуй, следует трактовать блоковскую статью «Ирония» (1908), сопровождавшую, кстати, конец очередной «оттепели». Он обрушивается на иронию не потому, что она снижает романтический порыв, – а потому, что снижает его недостаточно: «Перед лицом проклятой иронии – все равно для них: добро и зло, ясное небо и вонючая яма, Беатриче Данте и Недотыкомка Сологуба. Все смешано, как в кабаке и мгле. Винная истина, „in vino Veritas“ – явлена миру, все – едино, единое – есть мир; я пьян, ergo – захочу – „приму“ мир весь целиком, упаду на колени перед Недотыкомкой, соблазню Беатриче; барахтаясь в канаве, буду полагать, что парю в небесах; захочу – „не приму“ мира: докажу, что Беатриче и Недотыкомка одно и то же. Так мне угодно, ибо я пьян. А с пьяного человека – что спрашивается? Пьян иронией, смехом, как водкой; так же все обезличено, все „обесчещено“, все – все равно. Кто знает то состояние, о котором говорит одинокий Гейне: „Я не могу понять, где оканчивается ирония и начинается небо!“ Ведь это – крик о спасении».

Окуджаве предстояло отвергнуть собственную раннюю поэтику, подняться над лирической (и потому еще более опасной) иронией, отказаться от полутонов, выбрать страсть и отчаяние. Трудно сказать, чего это стоило Окуджаве-человеку: его легкость, обаяние, контактность остались в прошлом. Но Окуджава-поэт обрел величие именно тогда, когда из сентиментального солдата, шагающего в общем строю, превратился в одиночку, отказавшегося от всяких иллюзий.

Думаю, некоторое представление о черте, почти сразу разделившей Окуджаву и Светлова, дает сравнение двух стихотворений об ангелах – окуджавовских «Ангелов» и светловского «Возвращения». И то и другое – военная лирика, хотя стихи Светлова написаны в 1945 году, а стихи Окуджавы – двенадцать лет спустя. Вот Светлов:

Ангелы, придуманные мной,

Снова посетили шар земной.

Сразу сократились расстоянья,

Сразу прекратились расставанья,

И в семействе объявился вдруг

Без вести пропавший политрук.

<.>

Он сидит спокойно и серьезно,

Не скрывая счастья своего.

Тихо и почти религиозно

Родственники смотрят на него.

Дело было просто: в чистом поле

Он лежит один. Темным-темно.

От потери крови и от боли

Он сознание теряет, но

С музыкой солдаты смерть встречают.

И когда им надо умирать,

Ангелов успешно обучают

На губных гармониках играть.

(Мы, признаться, хитрые немного, —

Умудряемся в последний час,

Абсолютно отрицая бога,

Ангелов оставить про запас.)

Никакого нам не надо рая!

Только надо, чтоб пришел тот век,

Где бы жил и рос, не умирая,

Благородных мыслей человек.

Только надо, чтобы поколенью

Мы сказали нужные слова

Сказкою, строкой стихотворенья,

Всем своим запасом волшебства.

(Вот здесь пошел прямой текст – то, за что Светлова, может быть, прощала цензура и любил простой читатель, но это сильно портит его лирику.)

Он платил за все ценою крови,

Он пришел к родным, он спит с женой,

И парят над ним у изголовья

Ангелы, придуманные мной…

А вот, тоже в сокращении, Окуджава:

Выходят танки из леска,

устало роют снег,

а неотступная тоска

бредет за ними вслед.

Победа нас не обошла,

да крепко обожгла.

Мы на поминках водку пьем,

да ни один не пьян.

Мы пьем напропалую

одну, за ней вторую,

пятую, десятую,

горькую десантную.

Она течет, и хоть бы черт,

ну хоть бы что – ни капельки…

Какой учет, когда течет?

А на закуску – яблоки.

На рынке не развешенные

дрожащею рукой,

подаренные женщиной,

заплаканной такой.

О ком ты тихо плакала?

Все, знать, не обо мне,

пока я топал ангелом

в защитной простыне <…>

Ведь это, в сущности, об одном и том же. Там – ангелы-санитары в белых халатах. Тут – ангелы-десантники в маскхалатах, «в защитной простыне». Но у Окуджавы нет необходимости оговариваться, что он отрицает Бога и оставляет ангелов «про запас». И ангелы его – не плод поэтического воображения. Его стихотворение проще светловского, – но оно из будущего, из другой эстетики: в нем ничто не разъяснено и не названо. Тогда как у Светлова все понятно – поэт силой воображения спас солдата. А у Окуджавы все по Самойлову – «слово Окуджавы не точно, точно его состояние». Это состояние – счастье чудесного спасения, горечь непоправимой потери, разминовение с чужой жизнью, размыкание сюжета, несовпадение, которого не поправит никакая победа, – у Окуджавы в относительно раннем стихотворении передано виртуозно, легчайшими штрихами, хотя не сказано почти ничего. Заметим его чуткость к детали: все крутится вокруг моченого яблока на белом снегу. Символ домашности, уюта, уклада – брошен в царство холода; у Светлова мы подобных образов не найдем – его взгляд не так пристален, мелочей не видит.

Бэкграунд – светловский, его сочетание войны и чуда, жестокости мира и сентиментальности поэта, его ангелы на войне. Даже и слова – светловские, то есть самые общие, ноль метафор, нейтральнейшая песенная лексика. Но техника – новая, говорящая читателю все – и ничего, позволяющая как угодно интерпретировать сказанное и разместить себя в нем; новая степень свободы. И, конечно, никаких оправданий насчет атеизма, никакой советской демагогии. Бога не может не быть в мире, устроенном так сложно, так прекрасно, так не по-человечески.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.