Глава VI
Глава VI
В одно ясное майское утро, когда аул шевелился подобно муравейнику, подымаясь из лесу на Курджипс, меня посадили на арбу, за которою следовала другая арба с Кочениссою и детьми, и мы потянулись не за другими кабардинцами на восток, а на запад, в глубину абадзехских лесов. Тамбиев поссорился из-за моего дела с Аслан-Гиреем и хаджи Джансеидом, и переселялся теперь в аул абадзехского старшины Даур-Алим-Гирея, которому он отдал себя под покровительство, присягнув делить с ним кровомщение, для того чтоб отнять у них все способы действовать без его согласия. Дело состояло в том, что барон Розен обещал отдать крестьян захватившим меня кабардинцам, если они меня выдадут, безусловно покорятся России и перейдут жить на Уруп, на что Аслан-Гирей и Джансеид были совершенно согласны. Тамбиев же, опасаясь жить вблизи русских и подозревая во всем обман, решил в своей мудрости, что если за меня готовы отдать его крестьян на Уруп, так отдадут и к абадзехам, заупрямился и решительно объявил, что не отступится от меня, пока принадлежавшие ему крестьяне, или равная их ценности сумма денег, не будут находиться в его руках здесь у абадзехов, между которыми он намерен жить и умереть. Кабардинские абреки находились в чужой стороне, занимая земли, уступленные им абадзехами, посреди которых они составляли отдельные общества, управляемые по их собственным обычаям. Между ними княжеское звание сохраняло свое значение; вольные же абадзехи, имевшие народное правление, не признавали никакой власти кроме определения большинства и мнения своих старшин, уважаемых по силе предания. Поэтому Тамбиев, проживая в ауле Алим-Гирея, своего кровомстителя, мог безнаказанно противиться Аслан-Гирею, терявшему все свое значение перед простым дворянином из рода Дауров, потому что этот последний был абадзех и к тому же имел сильную партию в народе.
Аул Даур-Алим-Гирея лежал среди лесов, между реками Курджипсом и Пшахой. Мы подъехали к нему перед закатом солнца, когда еще можно было хорошо рассмотреть окрестности. Они имели свою живописную сторону. На обширном лугу, отличавшемся свежею зеленью, сгруппировались под тенью высоких ореховых деревьев около двадцати домов, впереди которых красовалась кунахская самого большого размера, обгороженная невысоким колючим плетнем. К северу луг упирался в крутой и глубокий овраг, по которому журчал прозрачный горный ручей. За оврагом находились высоты, покрытые густым лесом; над ними господствовал холм, усеянный могильными камнями, осененными тремя дубами огромной величины. С трех остальных сторон к поляне прилегал высокий лес, над которым синели дальние горы. Скотина возвращалась с пастбища, кое-где показывались женщины, выходившие ей навстречу, перед кунахской сидел кружок абадзехов с трубочками во рту; все вместе представляло вид ненарушимого спокойствия. Алим-Гирей принял нас приветливо, жену и детей Тамбиева отправил к своему семейству, а меня пригласил в кунахскую. Он принадлежал к числу самых добродушных людей, встречаемых мною во время плена, и, кажется, не был в состоянии кого-либо ненавидеть. С русскими он дрался только потому, что с детства привык видеть в этом религиозную обязанность, но дрался без злобы. У себя в доме он не хотел знать во мне ни врага, ни пленного, а только гостя из дальней стороны. В его опрятной кунахской я пользовался первым местом, чистою, мягкою постелью и весьма порядочным столом, пока Тамбиев, прибывший несколько дней спустя, строил дома и приводил в порядок свое хозяйство. И после, когда я уже жил у Тамбиева, Алим-Гирей встречал меня у себя в кунахской всегда с приятною улыбкой, усаживал и непременно угощал чем только мог. Пример Алим-Гирея подействовал на прочих жителей аула, от которых я, кроме одного случая, который расскажу в своем месте, не видал ничего похожего на обиду. К чести горцев могу сказать, что, кроме Тамбиева, подвергавшего меня, из жадности к деньгам, действительно трудно переносимым мучениям, надеясь добиться этим способом своей цели, – все они, не исключая убыхов и шапсугов, нарочно приезжавших, чтоб видеть меня, обращались со мною не только вежливо, но даже старались оказывать услуги, доставлявшие мне некоторое удовольствие в моем тягостном положении. Случалось, они передавали без всякой платы от меня письма на русскую сторону, скрывая их от Тамбиева; привозили мне небольшие посылки с бельем, табаком или другими мелкими вещами. Чаще всего я нуждался в табаке и был тогда вынужден курить противный мне абадзехский табак, делая из него пахитосы с помощью кукурузной соломы. Шапсуг Шмитрипш Ислам, заехав познакомиться со мною, застал меня в одну из подобных минут, не говоря ни слова, съездил на море и привез чрез неделю око хорошего турецкого табаку. Подобных случаев я могу насчитать очень много.
Тамбиев, вечно озабоченный одною мыслью, что я уйду или что меня выкрадут, построил род деревянной башни между своим домом и домами семейства Алим-Гирея, имевшего двух молодых жен. Эта башня имела шесть шагов в квадрате и одну дверь, или окно, – можно назвать как угодно, – поднятую на три фута от земли, через которую человеку едва можно было пролезть. Против дверей было насыпано возвышение для моей постели, а возле него устроен очаг с дымовою трубой. После жизни, не лишенной удобств, в чистой и светлой кунахской Алим-Гирея это темное и сырое помещение, с оковами и при самой скудной пище, показалось мне очень тягостным. Опять я по целым неделям должен был лежать на постели, не имея средств пользоваться прекрасным летним воздухом; иногда отпускали цепь, так что я мог сидеть на высоком пороге дверей, свесив ноги наружу, и смотреть на дальний лес. Солнечные лучи не доходили до меня, потому что дверь была защищена широким навесом. Для того чтобы чужой не подкрался ночью к моей тюрьме, Тамбиев приучил лежать возле дверей принадлежавшую ему очень злую, большую, черную собаку, наводившую страх на весь околоток. Сначала она при моем появлении скалила зубы, ворчала и даже собиралась уцепиться за ноги; но скоро я завел с нею самую тесную дружбу, разумеется, тайным образом, для того чтобы не возбудить подозрительности Тамбиева. Я был не очень сыт, но бедная собака была еще голоднее: тайком я уделял ей что только мог от моего проса, и Хакраз, как ее звали, завидев меня, более не злилась, а только махала хвостом, глядя на меня самыми нежными глазами.
Совершенное бездействие, в котором я проводил весь день, не видя перед собою другого живого существа кроме оборванного караульного, приходившего на ночь, было способно довести меня до помешательства. Передумав обо всех обстоятельствах и случайностях, могущих послужить к моему освобождению, я стал вспоминать прошедшее, думать о будущем и углубляться, наконец, в философские вопросы, заводившие меня иногда так далеко, что я начинал чувствовать необходимость обращаться от вечной думы к какому-нибудь материальному развлечению. Добыв кусочек карандаша, я рисовал на ставне и на строганых столбах все, что приходило на ум; о бумаге нечего было и думать. Животных, цветы и виды черкесы переносили, но не хотели терпеть человеческих фигур, запрещаемых Кораном, и всегда их соскабливали. Суреты, как они их называли, наводили на них суеверный страх... “Откуда берешь ты смелость, – сказал мне однажды Тамбиев, – так сходно изображать человека, созданного по подобию Аллаха?
Души ты не можешь ведь дать твоему изображению. Смотри, когда ты умрешь, на том свете твои суреты отнимут у тебя покой, требуя для себя бессмертной души; а откуда ты ее возьмешь?” Потом я занялся резьбой из кизилового дерева палок, употребляемых черкесами для ходьбы в горах. Это им очень нравилось, и многие просили меня украшать их палки, что мне всегда удавалось, к их удовольствию.
Мое помещение находилось недалеко от домов, занимаемых семейством Алим-Гирея. Женские и детские голоса долетали до меня беспрестанно, но я видел их на первых порах только издали, когда они мелькали мимо моей хижины, сколько можно избегая подходить близко. Строгий закон стыдливости удалял от меня женщин; дети просто боялись гяура, знакомого им только по чудовищным рассказам отцов и матерей. Но это продолжалось недолго; детское любопытство взяло верх над страхом. Смотря на детей Тамбиева, давно привыкших ко мне, абадзехские дети начали подходить поближе, потом одна из девочек решилась влезть в мою башню, и кончилось тем, что мы очень подружились. Женщины, узнав от детей, что во мне нет ничего злого и неприличного, перестали делать большой крюк, обходя мое жилье, и когда не было вблизи черкесов, останавливались разговаривать со мною. В их словах и приемах я всегда замечал много скромности и доброты. Чаще всего меня навещали две молодые девочки: Кучухуж, дочь Алим-Гирея, и ее служанка Хан. Пользуясь каждою свободною минутой, они прибегали ко мне с какими-нибудь детскими рассказами или расспросами, приносили мне яиц, ягод, табаку, приводили за собой других девочек, пели хором абадзехские песни или, видя меня нерасположенным и задумчивым, сидели молча в ожидании от меня ласкового слова. Голубоглазая, белокурая Кучухуж, двенадцати лет, была совершенный ребенок, а Хан, имевшую пятнадцать лет, можно было считать взрослою девушкой. Она была прехорошенькая, живая, стройная девушка, с нежными чертами лица, блестящими черными глазами, столько же смуглая, сколько Кучухуж была бела; ее одевали, воспитывали и холили не как других служанок, ибо готовили ее на продажу туркам, так как она обещала быть красавицей. Хан выказывала всегдашнюю готовность прислуживать мне в чем могла и делала это с такою скромностью, что весьма понятно, если я находил более удовольствия видеть ее перед собою, чем абадзехского мальчика, Накыжа, грязного, дурного и злого, как обезьяна, приставленного ко мне Тамбиевым для услуги и для денного караула. Служил он мне очень плохо, и, если бы не Хан и Кучухуж, я бы оставался по целым дням без глотка воды и без огня, – но караулил хорошо. Издали он не упускал меня из глаз, и я избавлялся от его докучливого присутствия только на то время, когда он уходил в соседние аулы красть съестное, плоды и кур.
Недолго я пользовался удовольствием любоваться хорошенькою Хан. Через три месяца ее увезли продавать. Она зашла проститься со мною перед отъездом. Смех и слезы сменялись на ее лице. Я спросил, чему она рада и о чем плачет.
– Как не радоваться, – отвечала Хан, – я здесь рабыня, не то что Кучухуж, а там, говорят, буду непременно госпожой; мне дадут хорошие платья, дадут денег, я стану пересылать их отцу и матери, а если будет много денег, так выкуплю их на волю и перевезу к себе за море.
Почти каждая черкешенка оставляет горы с подобными надеждами, и, случается, эти надежды оправдываются самым блестящим образом...
– А слезы о чем?
– Жаль расставаться с родными, да еще... еще одного боюсь.
– Чего же?
– Не знаю, к кому я попадусь, будет ли он добр и весело ли мне будет его любить: мать говорит, что меня купит богатый турок, может быть, паша, именно для того, чтоб я его любила.
Бывало время, когда меня освобождали от оков; тогда я мог свободно прогуливаться по лужайке между домами, не выходя за черту аула, огороженного плетнем. Накыж непременно находился где-нибудь вблизи, если я даже не замечал его, готовый поднять тревогу в случае появления возле меня незнакомого человека или попытки с моей стороны перейти за границу указанной мне прогулки. Перед дверьми моего жилья, несколько правее, стоял домик, в котором жил с женой больной брат Алим-Гирея, не встававший с постели. В одну из моих прогулок я увидал возле их дома незнакомую мне девушку, около которой прыгала ручная горная коза. Это было на таком расстоянии, что я не мог ее порядочно разглядеть; но, зная всех в ауле, полюбопытствовал узнать, кто она. Кучухуж, встреченная мною несколько спустя, с детскою болтливостью рассказала мне, что девушка с козой – ее сестра, старшая дочь Алим-Гирея, от умершей жены, вернулась от родителей покойной матери, у которых гостила четыре месяца, теперь живет с теткой, очень хороша, очень добра, умеет читать и писать (по-турецки, потому что письмена не существуют для черкесского языка), пользуется особенным расположением отца и сама любит ее, Кучухуж, более других сестер. И вот я узнал о ней гораздо более, чем мне было нужно; познакомились мы несколько позже, столкнувшись будто бы случайно на лугу, разменялись сперва поклоном, потом она заговорила, и после нескольких встреч пригласила меня войти к тетке, доброй старухе, всегда занятой тканьем галуна. Потом я заходил к ним каждый раз, когда был на свободе, и просиживал довольно долго. Аслан-Коз (Львиная груша) принялась учить меня по-черкесски. Алим-Гирей знал, что я вижусь с его дочерью, и нисколько этому не противился, повинуясь черкесскому обычаю, дозволяющему девушке бывать в обществе мужчин. Вспоминаю об этих, кажется, очень неважных обстоятельствах, потому что они в то время имели для меня весьма глубокое значение, оживляя хотя несколько тягостное однообразие моего безнадежного существования.
В конце лета Тамбиев сделался необыкновенно весел и стал ухаживать за мною с особенною нежностью. Несмотря на его таинственное молчание, я догадывался, что какое-нибудь неожиданное обстоятельство подает ему опять надежду получить в скором времени выкуп, которого он за меня домогался. Я узнал от посторонних черкесов, что Государя ждут на Кавказе. Теперь я понял, в чем дело: Тамбиев думал, что при этом случае станут заботиться о моем освобождении и непременно согласятся на все его требования.
Однажды, когда Алим-Гирея не было дома, Тамбиев лежал в его кунахской, забавляясь на пшиннере. По приятному выражению лица можно было заключить, что он мечтал о выгодах и удовольствиях, которыми будет пользоваться, когда получит за меня мешки золота и серебра. В его мечтах находила, кажется, место и Аслан-Коз, о которой он не раз заговаривал при мне с отцом, прекращавшим обыкновенно разговор, потому что у мусульман допускается иметь не более жен чем сколько муж в состоянии прокормить, а у Тамбиева и одна жена нередко голодала... В эту минуту я сидел недалеко от Тамбиева возле окна кунахской, курил из маленькой трубочки и вслед за дымом уносился мыслями далеко от места, к которому меня приковывала судьба. Около нас вертелся Эдыг, четырнадцатилетний сын Алим-Гирея. Он меня очень любил. Заметив мое раздумье, он спросил меня: зачем я не иду лучше к Аслан-Коз, у которой я всегда весел, вместо того чтобы сидеть здесь и горевать без проку.
– А! – подхватил Аслан-бек, – ему весело у Аслан-Коз; знает он, что хорошо, да не для гяура Аллах ей дал ум и красоту. Сходи-ка, Эдыг, к сестре да спроси, не хочет ли она быть моею женой: это получше, я мусульманин и кабардинский уарк чистой крови.
Эдыг побежал исполнить поручение Тамбиева, и через несколько минут вернулся с ответом: сестра не желает быть твоею женой, разве отец прикажет; говорит, довольно Аслан-беку и Кочениссы.
Тамбиев погладил только свою длинную рыжую бороду.
– Жалею, Эдыг, что не заслужил расположения твоей сестры! А станет жалеть, когда я разбогатею и мой дом будет как полная чаша.
Принимая все дело за шутку, я, в свою очередь, шутя попросил Эдыга спросить сестру, согласилась ли бы она выйти за меня, отказав Тамбиеву.
Эдыг опять убежал и пропадал в этот раз очень долго; я почти забыл о моей шутке, когда он вернулся и с весьма серьезным видом сказал мне:
– Сестра приказала передать, что она согласна быть твоею женой, если ты сделаешься мусульманином.
Тамбиев расхохотался.
– Умна твоя сестра: хочет гяура обратить, для того чтобы открыть себе в рай широкую дорогу.
Его самолюбие было оскорблено заметным образом; он с досадою встал и пошел навстречу лошадям, возвращавшимся с поля.
Не переменяя шуточного тона, я сказал Эдыгу:
– Как же я могу переменить веру и какой от этого будет прок? Я – пленник, не имею своей воли, бедняк, у которого нет ничего своего, кроме головы, да и то пока ее хотят оставить на плечах.
– Аслан-Коз и об этом подумала, – возразил Эдыг. – Когда ты захочешь переменить веру и жить с нами навсегда, абадзехи принудят кабардинцев дать тебе свободу, может быть, даже заплатят им выкуп. Шариат решит дело. Алим-Гирей любит свою душу, и для спасения ее отдаст тебе сестру без калыма. Мусульмане помогут вам: дадут землю, лошадей, скотину, оружие; вы оба молоды – ты станешь воевать с русскими, а она будет работать дома, – и Аллах благословит ваши труды. Выбирай!
– Аслан-Коз так добра! Все готов для нее сделать, кроме одного: не могу ни менять веры, ни драться против моих братьев, русских.
На другой день я встретился с Аслан-Коз. Вместо улыбки, которую я привык видеть, меня встретил сухой поклон, и она отошла в другую сторону. Мне не приходила в голову мысль, чтобы я мог возбудить в ней другое чувство кроме простого сострадания к пленному, оборванному бедняку, пожираемому тоской и скукой; я объяснил ее сухость простою вспышкой женского самолюбия, оскорбленного уже тем что, даже шутя, я позволил себе отказаться от счастья быть ее мужем. Следуя за нею глазами, я заметил только в первый раз, что она действительно очень хороша, стройна и особенно грациозна. Заслужив невольным образом ее негодование, чтобы не подвергнуться неприятному приему, я перестал заходить к тетке, у которой она жила; сама же Аслан-Коз, видимо, избегала встречи со мною.
Скоро после того Тамбиев объявил мне, что мое дело принимает решительный оборот, и, кажется, от меня самого будет зависеть или получить свободу, или пропадать в неволе. Для того чтобы подготовить меня к ожидаемому решению и сколько можно переломить мое упрямство, он употребил в дело опять оковы. Около недели я лежал в своей башне, не имея средств тронуться с постели, когда в одно утро Тамбиев привел ко мне двух богато одетых черкесов, за которыми следовал и хаджи Джансеид. Это были офицеры из покорных черкесов, Шан-Гирей Абат и Тлекес Тамбиев, племянник Аслан-бека, присланные Вельяминовым в моем присутствии начать с кабардинцами переговоры о моем освобождении. Сцена была подготовлена: им показали меня с намерением в оковах, полуодетого и изнуренного продолжительным страданием. В одном только ошиблись кабардинцы: посланные не нашли меня упавшим духом. В моем тесном помещении составили совет, на который, по требованию Аслан-бека, был также призван Даур-Алим-Гирей, без которого он не хотел принимать никакого решения. Парламентеры говорили именем Вельяминова, носившего в горах название “генерал-плижер” – красного генерала, по причине его рыжеватых волос. Черкесы его боялись и уважали; следственно, дело было нешуточное. В те времена Вельяминов был в глазах горцев первый русский воин после Ермолова. Про него пели песни, разносившие предание о нем в самые отдаленные места гор. Привожу самую популярную из них, характеризующую понятие, которое горцы составили себе о нем:
“Дети, не играйте шашкою, не обнажайте блестящей полосы, не накликайте беды на головы ваших отцов и матерей: генерал-плижер близок!
“Близко или далеко, генерал-плижер знает все, видит все: глаз у него орлиный, полет его соколиный.
“Было счастливое время: русские сидели в крепостях за толстыми стенами, а в широком поле гуляли черкесы; что было в поле, принадлежало им. Тяжко было русским, весело черкесам.
“Откуда ни взялся генерал-плижер, и высыпали русские из крепостей; уши лошади вместо присошек, седельная лука вместо стены; захватили они поле, да и в горах не стало черкесам житья.
“Дети, не играйте шашкою, не обнажайте блестящей полосы, не накликайте беды на головы ваших отцов и матерей: генерал-плижер близок.
“Он все видит, все знает. Увидит шашку наголо, и будет беда. Как ворон на кровь, так он летит на блеск железа. Генерал-плижер налетит, как сокол, заклюет, как орел, как ворон напьется нашей крови”.
Сперва Шан-Гирей Абат предложил кабардинцам от имени Вельяминова выдать меня добровольно, явиться с повинною головой к Государю, который должен был приехать на Кавказ, и от Его милости ожидать прощения за измену. В таком только случае Вельяминов обещал забвение прошедшего и свое личное предстательство в пользу их домогательств касательно захваченного у них имущества; но прежде всего он требовал от них безусловной покорности. Если же они станут упорствовать, продолжая требовать безумного выкупа, тогда он приказал им передать, что одна смерть может искупить их преступление и он, Вельяминов, не станет спать, пока не исполнит над ними приговора. Черкесы по опыту знали генерала-плижера за человека, не имевшего привычки грозить понапрасну; свое слово он держал всегда. Дело требовало настоятельного размышления. Оба кабардинца и Алим-Гирей вышли переговорить между собою, оставив у нас беглеца Брагунова, призванного ими, для того, чтобы слышать, что посланные черкесы станут говорить со мною по-русски. Совет продолжался более получаса. Наконец вернулись, и Тамбиев объявил, что они не принимают предложение генерала Вельяминова, решившись умереть у абадзехов, как следует добрым мусульманам, выкуп за меня остается тот самый, который они требовали сначала, то есть пять четвериков серебряной монеты. Насупив брови, он прибавил: что если в этот раз, через шесть недель, не будут присланы деньги, то мне срежут голову и отошлют ее к русским, убедившись, что я им живой не нужен.
– В таком случае не забудьте посолить голову: время жаркое, может испортиться, – сказал я кабардинцам, насмехаясь над их угрозою.
Они побледнели со злости, пробормотав: “Гяур бзаге!” (злой гяур). Чтоб объяснить, почему их так раздосадовало мое замечание, необходимо упомянуть об одном обстоятельстве. Одну из главных черкесских нужд составляет соль, без которой они совершенно бедствуют, не имея способа сохранять на зиму мясо скотины, убиваемой осенью, как делают все кочевые народы. Несмотря на военные обстоятельства, собственно для сближения с нами черкесов путем торговли, были учреждены на Кубани меновые дворы, на которых им отпускали соль за разный горский товар. В наказание за обман, жертвою которого я сделался, наложили запрещение на соль, проникавшую к ним только через армян, путем контрабанды, в самом малом количестве, так что она продавалась на вес серебра. Всю зиму абадзехи оставались без мясной пищи, сделавшейся доступною для одних богачей. Поэтому не удивительно, если они рассердились, когда я им напомнил насчет соли.
Получив от кабардинцев отрицательный ответ на предложение, сделанное им от имени генерала Вельяминова, Шан-Гирей объявил, что имеет ко мне личное поручение, которое просит позволения передать мне наедине, соглашаясь дать присягу, что оно клонится столько же в мою пользу, сколько в выгоду самих кабардинцев. Снова посоветовавшись между собою, они согласились оставить меня несколько минут без свидетелей с Шан-Гиреем и Тлекесом.
Тогда Абат отдал мне записку от Вельяминова следующего содержания: “Не имея возможности освободить вас другим способом, разрешаю вам самим назначить за себя выкуп и переговорить об этом деле с захватившими вас людьми через посланных мною, которым вы можете совершенно верить. Это может служить вам лучшим доказательством нашей готовности сделать все, что возможно, для вашего освобождения”.
У Шан-Гирея находился наготове карандаш для ответа. На обороте той же записки я написал: “Выкуп считаю невозможным. Чем более будут предлагать, тем более станут требовать. Человек в цепях не может назначить, чего он стоит; поэтому отказываюсь от предоставленного мне права. Не хочу показаться малодушным в глазах вашего превосходительства. При совершенно потерянном здоровье я ничего не стою, потому что ни к чему более не годен. Не прошу выкупа, а прошу только наказания обманщикам, в пример другим”.
Не знаю, право, каким путем содержание моего ответа сделалось гласным, и было напечатано в Times, пока я находился еще в плену.
Отдав Шан-Гирею записку, я сказал ему мое мнение касательно выкупа, и он не мог его опровергнуть ничем. На этом кончились переговоры. Тамбиев был зол, не снимал с меня оков, кормил как нельзя хуже, позволял себе, чего прежде не случалось, честить меня словом: “гяур бзаге”, а мне оставалось только покоряться силе обстоятельств.
Не думаю, чтобы кабардинцы действительно решились срезать мне голову, но могли кончить чем-нибудь недобрым, если бы беспрестанно не оживлялась у них надежда добиться таки за меня хорошего выкупа. Покойный император из Геленджика отправил еще раз флигель-адъютанта, Хан-Гирея, сказать кабардинцам, что он повелел, наконец, меня выкупить за деньги, если они умерят свое требование. В ответ разбойники изъявили свое согласие “сделать уступку” и вместо пяти четвериков серебра взять столько золота, сколько во мне окажется весу. Подобная уступка отняла охоту далее вести с ними переговоры; попытки Хан-Гирея, как и все предыдущие старания возвратить мне свободу, остались без результата.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.