ГЛАВА О ВЫПАВШЕМ ИЗ СТРОЯ

ГЛАВА О ВЫПАВШЕМ ИЗ СТРОЯ

В цепи за колонией Фридрихсфельд мы лежали с раннего утра.

Было не по-осеннему жарко. Казалось, солнце ползет не по небу, — по самой спине… Оно заползало под гимнастерку, под фуражку…

— В самый мозг заползает, проклятое!

— Типун тебе!.. Еще, — подожди, — накличешь морозы!.. — сердито бросил мичману подпоручик Тяглов. — Молить нужно, чтоб держалась погода… А ты… В холода нам всегда не везет…

— Мне пить хочется, а не твои, дурак, нотации слушать!.. Молчи ты!..

Воды во флягах давно уже не было.

Цепь красных лежала за лощиной на кукурузном поле. Наша — на баштане. Мы лениво перестреливались. Но лишь стоило нам сделать попытку продвинуться, как пулеметная трескотня яростно бросалась нам навстречу, и мы вновь падали, ругаясь в христа и бога.

Баштан перед нами был изрыт колесами подвод и пулеметных двуколок. Откуда-то с левого фланга ползла пыль. Пыль залезала в рот, — глубже! — в горло, а сухая, сорная трава, упрямо проросшая над кочками, жгла лицо и руки… Уже ни о чем, только: пить!., пить!.. — не думалось.

— Ура! — крикнул вдруг полковник Лапков.

Но огонь красных, точно коса бегущую под ветром рожь, подрезал вскочившую на ноги цепь, и офицерская рота, сразу поредевшая, вновь залегла.

Хорошо, что я упал за бугорок. Над бугорком, качая сухую траву, звенели пули…

— Дурак! Одну роту подымает! — ругался за мной поручик Пестряков. Скорей бы Туркул пришел!.. Тут весь полк поднять нужно, — всем фронтом…

— Ясное дело!

— Конечно, ясное!..

— Господа, не критикуйте, не зная!.. Туркул в глубокий обход пошел. Никого подымать не нужно!.. Выждать…..А солнце ползло и ползло.

— Черт дери, патроны доставляют, а воду вот…

— Мичман, вы хуже солдафона!..

— Мичман!..

Мичман возле меня не унимался:

— Черт дери!.. Уже не пить, — плюнуть хочется!.. И то нечем!..

Я приподнялся на локтях и выглянул из-за бугорка. Мне показалось: на горизонте ползет туча… Но небо было чисто, и лишь над степью колыхалась пыль. Стрельба учащалась.

— Черт!.. — выругался я, и вдруг увидел шагах в десяти от бугорка зеленый в полоску арбуз, еще не тронутый колесами двуколок. На нем круглым пятном играло солнце.

«Вот это повезло!..» — подумал я, но вылезать из-за бугорка побоялся.

За бугорком, качая траву, звенели пули…

…Прошел час. Солнце в небе склонилось к западу. Сухим треском перекликались винтовки. Пулемет сшивал даль с пылью…

Я вновь приподнял голову и стал смотреть на арбуз.

И пока я думал, можно ли подползти, и как подползти, и можно ли надеть арбуз на штык, и как надеть, — какая-то пуля, стегнув землю, ударила о зеленый в полоску край арбуза.

И арбуз раскололся.

И по красной мякоти потек сок.

За соком, медленно переворачиваясь, покатились черные семечки…

Я не выдержал. Вылез из-за бугорка и пополз к арбузу…

…- Санитар!.. Санитар… — кричал за мной кто-то.

Я лежал лицом в траве, пытаясь зацепиться за что-либо пальцами правой руки. Но сухая трава рвалась под пальцами, и сдвинуться с места я не мог. Левая рука, плечо, голова и шея быстро немели.

— Санитар!.. Санитар!..

Кто-то схватил меня за сапоги. Потом выше, — под колени.

Когда меня оттягивали назад, с неба быстрой дугой падало солнце…

Вечерело.

Уже перевязанный, я лежал на подводе. Рядом со мной лежали какие-то солдаты. Солдаты стонали.

Надо мной стоял подпоручик Морозов.

Расположенная около перевязочного пункта офицерская рота пела «Журавушку».

— Ну прощай! Должно быть, больше не увидимся… Счастливый!.. — тихо говорил мне подпоручик Морозов. — А и здорово же тебя заквасило!.. В плечо, говоришь, потом выскочила и в шею?..

Мимо подводы проходили жители Фридрихсфельда, коренастые немцы, с глазами, спрятанными под брови. Пробежало несколько офицеров.

— Пленных ведут!.. Пленных!.. — кричал, пробегая, капитан Темя. — И наловили же!.. Ну и Туркул!.. Ну и молодчага!.. Поручик!.. Поручик Горбик!..

— В ружье! — где-то скомандовал вдруг полковник Лапков.

Я инстинктивно дернулся вперед. Но, вспомнив о ранении, улыбнулся.

— Становись!.. — командовал полковник. Но команда прошла надо мной, мимо… Я чувствовал себя выпавшим откуда-то, куда был я крепко ввинчен, и чувство это было радостным…

Подводчик задергал вожжами. Поручик Пестряков, Аксаев, мичман Дегтярев, капитан Темя и подпоручики Тяглов и Морозов быстро бежали через улицу.

— Морозов! Морозов!.. — еще раз крикнул я.

Но подпоручик Морозов стоял в строю. Он не мог оглянуться, — полковник Лапков скомандовал уже: «Равняйсь!..».

Через полчаса наши подводы медленно шли на Федоровку.

Ни с кем из офицеров 1-го Стрелкового имени генерала Дроздовского полка я больше не встречался.

* * *

Лазарет — не позиция. В лазарете много думаешь…

Ночь…

Ржавчина около гвоздей проела жесть кровли. Концы отставших листов грохотали и бились под ветром. А Глащуку, ефрейтору 2-го Конного, казалось: совсем близко, на Малаховом кургане, бьет в тишину и ночь одинокая пушка.

Я дни и ночи лежал на одном боку. На правом. Дни и многие бессонные ночи видел пред собой только Глащука. Видя его каждый день и каждый день с ним беседуя, научился наконец отгадывать, о чем думает он, когда собирает морщинки вкруг вздернутого носа, и когда, вдруг подымая брови, сразу же наполовину суживает лоб, и когда, улыбаясь, расплющивает губы вдоль усеянных веснушками щек.

Здесь, в Севастополе, четыре месяца тому назад Глащук лечил свою первую рану. И вот он ранен вторично. Привезен сюда же. Доктор — старый знакомый.

— Ну и рана! — сказал он. — Здорово!

Бегая по разбитой руке, кровь Глащука стучала молоточком (я знаю, — у меня она стучала так же!) — слабо, но часто-часто: в плечо, в локоть… А пушка на Малаховом и гудела, и била, и ухала: «Раз! раз!..»

…«Военный хирургический госпиталь № 5» занимал целое здание. В рамах окна палаты № 8 прыгали стекла. По рамам бил ветер. Бобров, вахмистр Назаровского полка, второй сосед Глащука, рвал с себя одеяло. Кричал: «Эй, казаки! Станишники!..» Приподнявшись с постели, Глащук звал сестру. Видно, опять спросить думал: «Можно ли, сестрица, чтоб руки не срезали? Доктор говорит, что нельзя… А может, можно?..»

Но сестра к нему не подходила. В другом конце палаты умирал поручик Лебеда, гвардеец.

Ветер вновь сорвался с крыш и ударил о рамы. Окно зазвенело. Глащук вздрогнул, а ветер метнулся дальше. На море. И еще дальше. За море. В ночь…

Стало тихо… Пушка умолкла, отставшая жесть легла на кровлю мертвым парусом. На дворе, около ворот в лазаретную кухню, залаяла собака.

Глащук съежился. Я знаю, он опять решил, на этот раз уже твердо: не даст доктору резать руку! Кому своим мясом собак кормить хочется?! Вчера ему вахмистр Бобров объяснял (а вахмистры, полагать надо, народ знающий!), что лазаретные доктора отрезанные конечности, — это руки и ноги солдат, значит, — в татарские деревни продают. Татары ими собак кормят…

— Эй, казаки!.. Станишники!..

— Руку спасти нельзя, — сказал вчера Глащуку доктор, — ее нужно срезать. А то заражение пойдет дальше, дойдет до сердца. Тогда — смерть!..

Без руки Глащука и домой, в Екатеринославскую, пустят (об этом Глащук говорил со мной каждый день), — беспременно пустят… В полном здоровье ему, конечно, — «нет!» — скажут. Коммуна там, а он 2-го Конного ефрейтор. Кадет, значит… Глащук решил: дам!.. Пусть режет руку!

— Эй, казаки! Станиш-ники-и!

…Под утро ветер обогнул город и ушел куда-то на Бельбек.

На лбу поручика-гвардейца золотой кокардою лежало пятно солнца. Поручик еще спал. В палате говорили: «Выживет!.. Такие вот, худые да тощие, — они живучие…»

Густая, золотая пыль широкими дорожками подымалась от одеял и стремилась к окнам. Глащук уже тоже проснулся, — ворочался. Он научился ворочаться одними ногами, не двигая ни плеч, ни груди, на которой держал туго забинтованную руку.

— Господин вахмистр! Господин вахмистр!.. Видно, Глащуку вновь захотелось спросить насчет собак и деревень татарских… Может, неправда?.. Но вахмистр не отозвался…

— Господин вахмистр! Господин вахмистр!..

Вахмистр, очевидно, спал.

Глащуку, как тяжелобольному, разрешили курить в постели. Потому Глащук курил даже и тогда, когда не хотелось. Он научился зажигать спички одной рукой, держа коробок ладонью и мизинцем, чиркая при этом большим и указательным. Когда спичка вспыхивала, коробок падал на одеяло.

— Автоматично!.. У меня приспособление, что пулемет, — автоматично! повторял Глащук, забавляясь.

— …Вас на перевязку… Вас… Тебя. Вас не надо еще… Подождете! уже обходила койки сестра Людмила.

Потом, семеня длинными ногами в серых штанах, в палату вошел врач Азиков. Он остановился в дверях, как раз там, где, ударяясь о косяк, ломалась пробившаяся в палату полоса солнца.

Кивая нам головой, врач оправлял очки. Очки очень не шли его молодому, бритому лицу. Впрочем, врач обыкновенно носил пенсне. Но перед обходом он снимал его. «Солдаты не любят!» — думал он. Врач Азиков думал вообще очень много. Еще больше он разговаривал с офицерами. Чаще всего о своей клиентуре в Москве, которая «ходит теперь черт знает к каким врачам… По-ду-ма-ешь!..» Думал он еще и о русском народе, о роли интеллигенции и о ее заданиях. Офицерам он говорил, что понимает солдат и умеет с ними разговаривать. Очевидно потому, говоря, например, о нагноении, он начинал с яровых хлебов и кончал земельным законом генерала Врангеля.

— А, Глащук, здравствуй!

Доктор склонился над кроватью Глащука, тонкий и длинный, как удочка.

— Ничего, брат!.. Ничего!.. Думал я о тебе!.. Много думал!.. Дело твое вовсе не пропавшее!.. Снимем руку, да, брат, снимем, ничего не попишешь!

— Господин доктор!..

— Но стоит ли, брат, из-за пустяков беспокоиться!.. Вернешься домой в Екатерикославскую… Теперь, при современных, брат, земледельческих орудиях и одной рукой крестьянствовать можно.

— Господин доктор!..

Потолок надо мной вдруг плавно качнулся и побежал вверх голубыми полосами. В голубом небе загорелось солнце. По залитой солнцем дороге качалась, уходя куда-то, нагруженная соломой арба. Высоко на арбе стоял Глащук. Правил одной рукой, туго намотав на нее вожжи…

— Ну и слабость! — услыхал я далекий голос доктора, когда холодной рукой взял он меня за пульс.

Проснулся я в обеденное время. Два санитара возле кровати вахмистра ставили на пол носилки. Ворочали большое, желтое тело. Короткая пижама с красным крестиком на кармашке не прикрывала его живота. Живот был перевязан. На перевязке алело кровавое пятно, круглое как пуп.

— Седьмой за ночь! — сказал санитар-пленный. — Бери его за ноги и поворачивай!

— До сердца дошло!

— Что это дошло? — спросил я.

— Да заражение. — И Глащук стал здоровой рукой щупать больную. Он подымался по руке все выше и выше. Ему казалось: боль ползет к сердцу…

— Пусть режет! — сказал он, вдруг оборачиваясь ко мне.

Прошло недели две.

В окно лил дождь. На стекле, сквозь мутные потоки, сочился осенний серый день. Возле окна стоял Глащук. Правый рукав его лиловой пижамы беспомощно болтался.

— Зацепить бы куда… Мешает!

Сестра Людмила обещала английскую булавку. Потом забыла. У нее было много дел: поручик Лебеда, гвардеец, поправлялся…

Когда Глащук двигал левой рукой, над правым его плечом, почему-то быстрее здоровой руки, подымался короткий обрубок, круглый, как банка из-под французских консервов.

— А ну, дай-ка устрою!.. — сказал новый сосед Глащука, молодой, кучерявый фейерверкер Попелюх, и, перевязав рукав узлом, укоротил его вдвое.

И вот пустой рукав Глащука стал болтаться матерчатой куклой с крохотной головкой-узлом и в широкой, бледно-лиловой юбке со сборками.

— Ну как, Глащук?..

— Ну что, Глащук?.. Поправляешься?..

— Покорно благодарим! Поправляемся. О комиссии еще не могло быть и речи, а Глащук уже поджидал ее.

— Отпустят по чистой, — говорил он, подсаживаясь то на одну, то на другую койку. — Отпустят, и проберусь я, значит, через фронт да в свою Екатеринославскую. Насчет того, чтоб сомневаться, теперь уже никак невозможно! Инвалида пустят… У Деникина с Троцким соглашение имеется…

Прошло еще три дня…

Утром, когда раненые ждали первый чай, врач Азиков пробежал через палату, встревоженный. Ни над кем не остановившись, он долго беседовал со старшей сестрой. Потом сестра Людмила беседовала о чем-то с поручиком Лебедой. Глащук подслушал знакомое слово: «эвакуация».

— Поручик Лебеда!.. Поручик Лебеда!.. — кричал я, приподнявшись.

…- Мы, значит, в Красной Армии тогда служили. Как наступал Юденич на Петроград, — рассказывал рядом со мной фейерверкеру Глащук, — в городе Петрограде тоже тогда за эвакуацию говорилось. В Москву, это, во вторую столицу, значит… Ну и поедем мы то же самое и сейчас во вторую столицу генерала Врангеля. В Симферополь-город или еще куда… Главное, чтоб комиссия, значит, вовремя…

Я лег на спину, потом поднял голову и вновь сел на койку.

— Поручик Лебеда!.. Поручик Лебеда!.. Но поручик Лебеда не подошел. Подошел штабс-капитан Рощин — марковец:

— Слыхали?..

— Что случилось?..

— Слыхали?.. Армия Буденного проскочила нам в тыл… Эта проклятая Каховка!.. Сейчас, по слухам, Буденный где-то около станции Салтово стягивается и прет прямым путем на Ново-Алексеевку… Понимаете?.. А связь с Джанкоем?.. А тыл нашей Второй армии?..

Вдруг он вскочил с моей койки.

— Поручик!.. Поручик Забелин!..

Через десять минут поручик Забелин, тоже сводно-гвардеец, пошел в город.

У него были связи…

В ожидании поручика Забелина и новых известий мы сидели почти молча. Только юнкер Соловьев напевал, как и всегда, свою любимую песенку:

Раз в ночных потьмах,

мах, мах,

Шел с монахиней монах,

нах, нах…

— Господа, узнал! — перебил его вечером вернувшийся из города поручик Забелин. — Наши части вышли из мешка. Положение, кажется, спасено… Господа, кто в карты?..

— Мы еще повоюем, черт возьми! — как сказал Тургенев! — Штабс-капитан Рощин подвинул к моей койке столик с шашками.

Он завел такую речь,

речь, речь,

Где бы нам с тобою лечь,

лечь, лечь,

уже опять запел юнкер Соловьев.

Прошла еще одна неделя. Об эвакуации перестали и говорить.

Но вот 29-го октября, уже к вечеру, когда серое небо тяжело ложилось на окна, всех трех сестер нашей палаты куда-то спешно вызвали.

— Списки!.. Представьте списки температурочных!.. — в коридоре около уборной кричал кому-то врач Азиков.

— В чем дело?..

— Господа, что случилось?..

Потом в палату вошел поручик Лебеда. Его сломанная в мундштуке папироса висела над нижней губой. Он нервно жевал мундштук, все глубже в рот забирая папиросу.

— Господа!.. Красные перешли Сиваш, сбили Фостикова с кубанцами и вошли в тыл Перекопской группе… Кутепов с Армянского Базара отходит на Юшунь…

— Поручик!..

— А вы слыхали, поручик?..

— А Врангель?..

— А где Врангель?..

— Лебеда!..

— Поручик Лебеда!..

Я поднялся и тоже пошел к койке поручика Лебеды. Стуча костылями, меня обогнал юнкер Соловьев. Одна его нога, туго забинтованная, торчала за ним, как руль за лодкой. С другого конца палаты быстро шел подпоручик Кампфмейер, — танкового дивизиона, — с обожженным лицом, а потому сплошь перевязанным бинтами. Над бинтами торчали уши, — острые и густо покрытые волосами.

— Поручик, а Донской офицерский полк?.. — глухо из-под бинтов спросил он.

— Поручик, а не слыхали вы…

— Оши-ба-юсь?.. Я о-ши-ба-юсь?..

— Юшуньские укрепления!..

— Наша тяжелая артиллерия…

— Господа!

— Господа, Слащева теперь бы…

— Слащев…

— Уже, господа, поздно!

Мы быстро обернулись.

В дверях стоял врач Азиков.

— Только что пришло сведение, — сказал он. — Юшуньские укрепления прорваны. Враг уже в Крыму…

— Доктор… это… это проверено?..

И опять стало совсем тихо. Прошлепали чьи-то мягкие туфли.

— Господин доктор!.. Господин доктор!..

— Пшел к черту с твоей комиссией!.. — крикнул на Глащука Азиков. Господа! Господа, сегодня ночью мы грузимся на пароходы… Господа, за границей мы отдохнем… Господа, новые пути борьбы… Господа…

Я тихо отошел к своей койке и лег, уткнув в подушку лицо. Плечо мое ныло. Ныла и шея. Просачивающийся сквозь перевязку запах гноя кружил голову.

Пуля из шеи все еще не была вынута…

Всю ночь в темное окно хлестал дождь. За окном шумела Северная бухта. Кто-то на Понтонном мосту махал красным и зеленым фонариками.

Поручик Лебеда, штабс-капитан Рощин, юнкер Соловьев, поручик Забелин, подпоручик Кампфмейер, фейерверкер Попелюх, — кажется, все, — собирали вещи. Глащук тоже снял наволоку с подушки и запихивал в нее все, что имел — хлеб, штаны, ботинки, полотенце… Над его правым плечом прыгал круглый, короткий обрубок. Кукла под ним раскачивалась направо, налево: трепала широкую в этот день розовую юбку со сборками.

— Господа, а Глащук в Симферополь едет… На комиссию!.. — засмеялся юнкер Соловьев. Но никто не подхватил, и смех его сейчас же оборвался…

Санитарные автомобили пришли под утро, 30-го, когда только что начало светать.

Мы грузились при полной тишине. Город еще спал… Казалось, о катастрофе еще никто ничего не ведает…

Большой, грузный транспорт «Ялта», точно буксир, тянул на тросах старую, негодную миноноску. «Ялта» то и дело меняла ход. Когда скорость ее увеличивалась, тросы натягивались и рвали ее назад; «Ялта» вздрагивала и скрипела. Когда же ход ее вновь замедлялся, узкий миноносец нагонял нас. «Сейчас, сейчас нагонит!..» — казалось нам. Врежется острым, по прямой линии бегущим, носом, в высокую и грузную корму «Ялты»… И расчленит ее, и рассечет надвое…

Мы вышли из рейда 30-го в 12 часов ночи, когда уже переполненный войсками и беженцами город и гудел, и качался за нами в красных языках пламени. Горели военные склады. Над зданием американского Красного Креста яростно носился бурый дым.

— Догорает аль только зачинается?

— А не все ли равно?.. Эх!..

— Севастополь!.. Россия!.. Прощай, Россия!.. — звенел под ветром чей-то женский голос.

— Твою мать!.. Матери твоей!.. Твою мать!.. Матери!.. — ругался возле женщины рослый казак-калединец.

«Ялта» то и дело меняла ход. Гафель над кормой нырял в низком небе.

…Было холодно. Ветер бил о мачты сплошными полосами косого дождя. Я хотел спуститься в 4-й трюм, туда, где лежали раненые нашего лазарета. Но, заглянув в трюм, глубокий, темный и холодный, как колодец, я вновь пошел вдоль палубы.

Частыми островками на палубе сидели кучки прикрытых брезентом солдат. Вода под ними стояла до уровня бимсов. По воде бежала черная рябь…

За трубой миноносца краснело небо. Севастополя уже не было видно. Он ушел в темноту, — под волны. Но красное небо в воде не тонуло. Оно скользило по волнам и бежало от горизонта до низкой, серой кормы миноноски.

Я повернулся, обошел несколько живых островков и пошел на нос «Ялты». На носу, прислонясь к борту, кто-то курил. Круглый красный огонек папиросы мигал под дождем, как звездочка.

Меня тряс холод. Я сел на скрученные канаты и задумался. Но пуля в шее заставила меня вновь поднять голову. Как раз в это время мимо меня прошел Глащук. Я узнал его по пустому рукаву гимнастерки, который бился за ним, как черный дым над трубой «Ялты». Шинели у Глащука не было.

— Не попасть тебе в Екатеринославскую! — сказал Глашуку штабс-капитан Рощин, когда «Ялта» выходила из рейда. — Теперь уж не попасть!.. Не-ет!.. Потому море…

О чем думал Глащук?..

Я думал о том, что вот, не верстами скоро, а днями будем считать мы расстояние от России…

— …Да, брат, не гадали!.. Не гадали, брат, не думали!.. — услыхал я с носа голос доктора Азикова. Доктор силился перекричать ветер. Голос у него был резкий и звенел надтреснуто.

Я повернул голову и, напрягая зрение, увидел его бритый подбородок, едва освещенный огоньком тревожно вспыхивающей папиросы. Над ней, в полной темноте, блестели два круга — пенсне.

— Да, брат Глащук!.. Таковы, брат Глащук… — И вдруг огонек папиросы быстро взлетел вверх.

Я вскочил, но опять сразу же упал на колени. «Ялту» рвануло на дыбы. Она взбросила нос в грузное, низкое небо…

— Когда доктор падал за борт, его не было видно, — рассказывал около трюма штабс-капитан Рощин. — Казалось, летит окурок… Быстро, быстро… И не вниз, а назад…

Из черного трюма неслись крики. Какая-то женщина рожала. Кто-то плакал. Кажется, сестра Людмила.

— Су-у-дить?.. Уж не мы ль с вами судить его будем!.. — вновь заговорил штабс-капитан. — Следствие?.. Бросьте, Лебеда!.. Наша песенка…

Набежал ветер.

«Ялту» качало и подбрасывало…

За нами и вокруг нас шли к югу серые корпуса длинноносых кораблей…

Над морем светало…

Германия. Фихтенгрунд

Апрель — сентябрь 1925

Данный текст является ознакомительным фрагментом.